После обеда первые и вторые разошлись по двору, закурили, а третьи и четвертые отправились мыть посуду – натирать скользкие крышки и котелки мокрой глиной, песком, мылом. Они действовали проворно, чтобы успеть до возвращения на стройку расслабиться и немного посидеть где-нибудь в тени. Третьи, конечно, опередили четвертых, вымыли свою посуду и пошли и сели в тени, раскинув ноги, надвинув панамы на глаза. Нет, все-таки неплохо живется этим третьим. Хотя, разумеется, им далеко до вторых и первых. Но четвертым еще дальше. Да и вряд ли вообще это может когда-то произойти – чтобы третьи стали вторыми, а четвертые третьими, в это чудо трудно поверить. Нет, четвертые вечно будут четвертыми и вечно будут мыть свою и чужую посуду, заправлять свою и чужую постель, драить полы, убирать территорию, по ночам стирать и подшивать свои и чужие подворотнички, чистить туалет, – всегда будут в работе, в движении: будут шить, рыть, зарывать, месить, колоть, таскать, подносить, уносить, грузить…
   Помыв посуду, четвертые сидели в тени; одни сторожко дремали, другие делали вид, что дремлют, – чтобы не встретиться ненароком со взглядом первого или второго и не получить какое-нибудь задание.
   Бесконечные равнины пыльно дышали на форпост, затягивали все дымкой. Вверху раскаленно белел маленький овал, излучавший нестерпимо жгучий свет, и мир стремительно старел и, умирая, осыпал лица и плечи прахом.
   Сейчас появится тащ-капитан с помощниками, щеголеватыми тащ-лейтенантами, и придется отдирать чугунное тело от намагниченной земли и идти на мраморную стройку. Месить, раскалывать, таскать…
   Надежда на то, что день не беспределен, угасала…
   На дороге, соединяющей батарею с кухней, где готовят на жителей всех артбатарей-форпостов и где трапезничают батарейные офицеры, показываются капитан и лейтенанты; они приближаются, вступают во двор, и капитан приказывает идти на мраморные стены. И все начинают выбираться из укромных уголков, щелей и ниш – выбираются под солнце и, протирая осоловелые глаза, бредут на стройку, лезут на скрипучие помосты, наливают в земляную лохань мутной воды, от которой разит хлоркой, сыплют песок, глину, цемент, берутся за лопаты и, обливаясь потом, сопя и пыхтя, готовят раствор, а другие носят мраморные куски, кладут их на помосты к ногам квелых каменщиков; каменщики постукивают молотками, со стоном зевают и раздраженно покрикивают.
   Воистину этот день бесконечен, и вечер с длинными тенями и багровым низким солнцем между закопченных труб города кажется странной случайностью, необъяснимой запинкой, и сейчас солнце засияет, поплывет вверх и тени сожмутся, – но тени расплываются, густеют, а тусклое солнце опускается ниже, ближе к брезентовым крышам города, грозя их сжечь; и свои трескучие скучные шарманки заводят цикады, посвистывают птицы, сильнее, жирнее запах болезни – да, это вечер, преддверие ночи, и день позади.
* * *
   Но и вечер долог.
   После ужина четвертые моют посуду, моют столы и пол в столовой – тщательно, с порошком, а мытую посуду кипятят в большом чане, чтобы убить семена болезни, сидящей на городе. Третьи держатся подальше от палатки, курят в укромных уголках двора, тихо переговариваются. Первые и вторые в палатке, они там смеются, кашляют и громко говорят.
   Зовут дневального. Дневальный похаживает возле деревянного грибка с полевым черным телефоном, за его спиной автомат, на ремне штык-нож и подсумок. Услышав зов, он кричит: «Я!» – но в палатку не входит. Ему приказывают прислать кого-нибудь из четвертых… ну, Кольку давай, у него ноги легкие. Дневальный пересекает двор, заглядывает в столовую:
   – Колька!
   В столовой его нет; дневальный проходит дальше, кричит в сторону костра с чаном:
   – Колька!
   – Я!
   – Сюда иди-и!
   Тонкий и невысокий четвертый с узким белобровым личиком подходит к дневальному и вопросительно-тревожно взглядывает на него. Дневальный молчит; он из третьих и обычно напряженно скромен и угловат, как подросток. Он молчит. Белобровый шмыгает носом, переминается с ноги на ногу. Дневальный размыкает губы и говорит:
   – Колька, – и умолкает, смотрит в упор на четвертого, и в уголках его губ тлеет улыбка.
   Колька передергивает узкими плечами. Дневальный поворачивается.
   – Пошли. – Они проходят по двору к палатке, и дневальный, шагнув в сторону, кивает на дверь: – Иди.
   Тот берется за ручку, тянет дверь на себя, входит в палатку.
   – На ловца и зверь, – воды!
   – Кол, сюда иди-и.
   – Кол, я что сказал!
   – Кол, ко мне. Пойдешь во вторую, спросишь Давляткильдиева, скажешь, что, мол, Шуба привет шлет, и нет ли Шубе чего послать.
   – Кол! Сука! Я что тебе?.. Считаю до пяти. Один. Четыре.
   – Ладно, дай ему воды и дуй.
   Кол зачерпывает кружкой в бачке на табурете в прихожей воды, идет по центральному проходу между двухъярусными койками. Почти все первые и вторые лежат, задрав ноги в сапогах и увесистых ботинках на спинки коек; несколько человек сидят, и только один занят делом: навалившись грудью на тумбочку, пишет письмо. Многие курят, хотя в палатке этого делать нельзя.
   Он сворачивает в отсек, где лежит первый, потребовавший воды, – пружины под матрасом вдруг взвизгивают, и кружка с водой вырывается из руки Кола, летит и звонко врезается в металлические прутья.
   Потребовавший воды продолжает лежать, а Кол, скривив личико, трясет кистью, дует на нее, ошпаренную ударом ноги.
   – Кол, раз он уже не хочет воды, иди, – приказывает Шубилаев. Потребовавший воды молчит, и, найдя пустую кружку, Кол ставит ее на бачок, выходит из палатки, по мягкой пыльной дороге шагает в сторону другого форпоста, охраняющего город.
* * *
   Солнце опускается далеко за городом на край равнины, и это уже не круг, а облупленный горб, и багровый воспаленный горб протискивается сквозь горизонт, забрызгивая небо и землю, – и когда все кончается и мокрая красная щель, поглотившая его, начинает медленно сужаться, дежурный сержант с повязкой бросает клич, и на площадке перед палаткой собираются обитатели форпоста. Убедившись, что в палатке никого не осталось, дежурный уходит в глиняный домик, возвращается, и вот дверь скрипит, и тащ-капитан с тащ-лейтенантами и еще одним человеком, старшиной, тащ-прапорщиком, предстают пред строем, и все повторяется: дежурный сержант командует, крепко шагает, докладывает, отступает в сторону, и капитан здоровается со всеми, и все здороваются с ним и его помощниками, как будто давно не виделись; затем капитан просматривает поданные дежурным сержантом списки ночных смен, называет пароль до полуночи, оборачивается к своим помощникам: всё? – те пожимают плечами: всё. Капитан смотрит на часы. Через полчаса отбой. Разойдись.
   Вместе с первыми и вторыми в палатку проникает один из четвертых; в палатке уже сумеречно, а его место у входа, и ему удается взять в своей тумбочке кусок хозяйственного мыла и незамеченным выскользнуть. Остальные четвертые ждут его возле умывальников. Они срывают с курток грязные подворотнички и, передавая друг другу увесистый кирпич хозяйственного мыла, принимаются стирать их. Тщательно стирают полоски материи, чтобы утром они белоснежно окаймляли воротники пахучих, просоленных и пропыленных, перепачканных глиной и цементом курток с засаленными, забрызганными жиром рукавами. Выстирав подворотнички, они вытирают мокрые руки о грязные штаны, достают сигареты, прикуривают от одной спички. Махорочные сигареты без фильтра кислы и вонючи, их выдают бесплатно, восемнадцать пачек на месяц. Хорошие сигареты с фильтром можно купить в городе, но, во-первых, четвертые не бывают там – лишь однажды ездили на склад за цементом (и эта поездка обернулась неприятностью: прапорщик, оставив их с машиной возле склада, ушел на поиски кладовщика, четвертые соблазнились витриной магазина, видневшейся между строениями, выпрыгнули из кузова, пошли, и только под вечер прапорщик обнаружил их с ведрами и тряпками в одном из четырех полковых длинных мраморных туалетов), – и, во-вторых, им запрещены сигареты с фильтром, и нарушителю, застигнутому первым или вторым, предстоит просто съесть запретную сигарету.
   Выкурив по сигарете, они перемещаются ближе к палатке, стоят, молчат, переминаются с ноги на ногу, смотрят на двурогую Мраморную, – гора держит на своих траурных рогах тяжелеющее гаснущее небо, и мертвая синева стекает по ним, наполняя все трещины и ложбины; смотрят на соседний форпост, ощетинившийся шестью дулами, и глядят на окопы и орудия перед своим форпостом, – форпосты, ощерясь, поджидают ночь, идущую с востока, и минные поля перед окопами, и дюжина гаубиц, и все оружие этих и других форпостов, защищающих город с востока, ее не остановят – ночь прорвется и захватит город.
   Четвертые медленно приближаются к палатке и медленно идут вдоль нее, останавливаются. Вход рядом, за углом.
   – Батарея…
   Срываются, бегут, распахивают дверь.
   – …отбой!
   Проносятся по проходу, расстегивая куртки, ремни (заранее этого делать ни в коем случае нельзя), сворачивают к своим койкам, сбрасывают сапоги, стягивают штаны, укладывают одежду аккуратными стопками на табуреты, взлетают на второй ярус, ныряют под одеяла, замирают.
   – Ну?
   Дежурный сержант отрывается от часов.
   – Сорок пять.
   – Ровно?
   – Ммм, нет, сорок четыре с половиной.
   – А не сорок пять с половиной?
   – Нет.
   – А ты им не подыгрываешь?
   – …
   – Скучный ты человек, Лыч.
   – Я люблю справедливость.
   – И я. Подъем! – кричит Шубилаев.
   Постели распахиваются, пружины визжат.
   – Стройся.
   Четвертые в трусах выстраиваются в проходе.
   – На месте шагом марш.
   Босые ноги шлепают по половицам.
   – Раз, раз-два, левой, левой… отбой.
   Топот, хрип пружин.
   – Вот что такое справедливость, Лыч. Ты меня понимаешь?
   – Все ясно. Но я дежурный. Будешь ты дежурным – ну, отбивай их, как тебе хочется. А я так решил: если у меня успевают – пускай спят.
   – Это еще когда я буду дежурным, а справедливости хочется прямо сейчас. Подъ-е-ом! Строиться. На месте шагом марш. Раз, раз, раз-два, ле-вой, ле-вой, раз-два – стой! Все ко мне. Кол – диспетчер. Остальные чухают и качают койку. Итак, поезд «Ташкент – Москва» отправляется. Кол!
   – Поезд «Ташкент – Москва» отправляется!
   – Чух-чух-чух-чух!
   – Поезд прибывает в Оренбург.
   – Поезд «Ташкент – Москва» прибывает в Оренбург.
   – К первой высокой… ты, как маленький.
   – Поезд «Ташкент – Москва» прибывает в Оренбург к первой высокой платфорьме.
   – Деревня.
   – В деревню?
   – Скотина… И в купе входит чувиха, у нее магнитофон. Мухобой – «Розы».
   – «Жил-был художник один, домик имел и холсты, и он актрису любил, ту, что любила цветы. Миллион, миллион алых роз. Из окна, из окна видишь ты. Кто влюблен, кто влюблен…»
   – Проводник, коньяку.
   ___ ?..
   – Ладно, зажженную сигарету. Считаю до пяти. Один. Три. Пф-ф. Между прочим, в разведроте считают до трех. Как у бога за пазухой живете… Хотя почему как, – артиллерия и есть бог.
   – Богиня, Шуба.
   – Бог.
   – Она.
   – В этом случае – он.
   – Но в пословице богиня, а не бог.
   – Лыч, ты перегрелся.
   – Это ты перегрелся, Шуба.
   – Да ты любого спроси. Ну-ка, Кол, что ты думаешь?
   – Ну как…
   – Отвечать.
   – Бог.
   – А ты, Мухобой?
   – Мне кажется…
   – Не юли, сволочь.
   – Бог.
   И остальные отвечают то же самое, и тяжелое рябое лицо Шубилаева искажает улыбка, и он говорит:
   – Ну, заслужили. Отбой!
   Все разбегаются, бросаются на постели. Шубилаев глядит на длинного Лыча, с узловатым длинным носом, с длинными руками.
   – А скажу богиня – подтвердят, – говорит Шубилаев, осклабясь. – А тебя с твоей справедливостью они ни в грош. А еще погоди, сядут на голову.
   – Не сядут, – бормочет хмурый Лыч.
   – Сядут и наложат.
   Дежурный сержант Лыч смотрит на часы и, обращаясь ко всем, громко говорит:
   – Давайте спите, а то потом на смену пушкой не разбудишь.
   – Сядут, – смеется Шубилаев, – сядут!
   Но больше никто не поднимает четвертых, и один за другим они засыпают и бесшумно спят. День и вечер позади.
   Но впереди смена.

3

   В одиннадцать часов начинается смена, и часовые уходят. Через полтора часа Лыч будит часовых следующей смены. Он ходит по палатке, освещая список фамилий фонариком, распихивает спящих. Его рука тянется вверх, касается плеча – и Черепаха открывает глаза.
   – На смену, – бросает Лыч и идет дальше, будит следующего. Черепаха соскакивает вниз, одевается, выходит из палатки.
   Брезентовый сарай, обнесенный колючей проволокой, открыт, на полу горит керосиновая лампа. Он проходит в сарай, отворяет один из шкафов и вынимает автомат, подсумок, штык-нож, в углу подбирает каску и бронежилет; надевает каску, бронежилет, опоясывается ремнем с тяжелым подсумком и штык-ножом, вешает автомат на плечо и выходит но двор.
   Когда перед палаткой собираются все часовые второй смены, дежурный сержант уходит в глиняный домик и возвращается с дежурным офицером; офицер светит на часовых фонариком, осматривая их с ног до головы, называет пароль и отпускает наряд, наряд выходит за мраморную ограду и кучно идет в темноте к невидимым орудиям и окопам. Стой, кто идет! Пароль. Ответ. Старый наряд уходит.
   И вот ночь.
   Двадцать шагов.
   Поворот.
   Опять это пространство: десять метров длина. И высота: тысячи и миллионы световых лет.
   И за кромкой зашуршали гады. Или враги, которых принесла с собою из степей ночь.
   Глаза слипаются, рот раздирает зевота. Теплая ночь, пропитанная запахом болезни, душит и усыпляет. Спать нельзя. Придет первый или второй и даст прикладом по голове. Надо что-то делать. Тереть глаза, встряхивать головой – но там опять вспухает, наливается тяжелой кровью сосуд, и он может лопнуть.
   Поворот.
   Шатает, как будто выпил водки. Надо что-то придумать. Дважды два четыре… пятью пять… Это усыпляет. Вспоминать что-нибудь. Стихи. Октябрь уж… Скорее бы осень. «На песчаном белом берегу островка в Восточном океане…» Лежал на берегу озера, белые ночи, поймал щуку. Если это было. И все остальное… Всегда один. Одному хорошо, особенно у костра. Или на холме, когда оглядываешь горизонты и распеваешь под ветром стихи китайских отшельников и бродяг. Или поднимаешься по косогору к дубраве, откуда, обернувшись, увидишь вечернее солнце и разведешь огонь среди лужаек под невысокими дубами, думая, что раньше короли охотились в таких дубравах, а теперь сидишь ты, горожанин в старых джинсах и кедах, варишь в мятых котелках на прозрачно-красном огне кашу и чай, и в этот час резкого косого солнца лужайки и дубовая листва так ярки, что кровь в жилах охлаждается и зеленеет, и, когда на краю дубравы появляется красная собака с острыми ушами и увесистым хвостом, ты радостно кричишь: привет, сестра! – лиса замирает, мгновенье глядит на тебя, срывается и уносится прочь, не веря, что ты не король, а гость Королевской дубравы… Ночью идет дождь, и ты просыпаешься в лоснящемся утре среди поющих деревьев и глядишь на смолистые макушки далекого елового леса, – но пора в город, сидеть, ждать следующих выходных.
   Казалось, так будет всегда. Но однажды утром затрубил будильник, ты встал, прошел к окну, увидел улицу, вчера она была тепла, мокра, сверкуча, а за ночь выстыла и теперь звенела под колесами и каблуками, из машины в булочную выгружали хлеб, наверное, горячий. Глеб, завтракать, есть не хотелось, за стенкой сосед включил магнитофон, по утрам он всегда слушает «Битлз», прозвучали первые торжественные аккорды новой, британской, «Марсельезы»: «Все, что тебе нужно, это – любовь», ты встал и сказал матери, что надо идти, женщина с мягким лицом и большими темными влажными глазами растерянно посмотрела на тебя. «Все, что тебе нужно, это – любовь», – пел за спиной застреленный британец. Ты уходил. Ехал в трамвае мимо четырехэтажной старинной школы с белым бюстом поэта, мимо дворов с голыми тополями, мимо парка, красной изрубленной крепости, обшарпанных домов – трамвай спустился в речную долину, справа проплыл холм с золотоглавым собором под ярким апрельским небом, и улица повисла над мутной рекой с редкими изглоданными льдинами, трамвай пересек реку, и весенний город с домом напротив булочной остался позади.
   Двадцать.
   Поворот.
   Звезды грузны, горячи, русские – бледнее и легче… Внимательно слушать. Эта ночь – первобытная, и ты, как полузверь, должен не спать, глядеть в оба. А на звезды как раз и нечего смотреть – оттуда никто не свалится с финкой. И не заедет сапогом в челюсть, кирзовым сапогом сорок четвертого размера. Вряд ли там носят кирзовые сапоги. Если здесь, на земле, через час после восхода одного солнца кирзачи превращаются в огненные топки, то можно себе представить, каково в них ходить там, среди тысяч солнц. Да и что-нибудь разбить можно, там столько всего хрупкого. Или отдавить кому-нибудь лапу, гончему псу. Кирзовый сапог – изобретение очень земное. Азиатское, уточнил бы Борис.
   Глеб улыбнулся, вышагивая по-над окопом в душной ночи.
   Вот она, азиатчина, говорил Борис, вытаскивая из каши обрывок тряпки. Вот она, азиатчина, ворчал он, когда после бани сержанты гнали их в учебный лагерь бегом. А это, посмотри. Он указывал на свое гнилое ухо. Что-то в недрах интендантских служб не срабатывало, и панáм с полями не выдавали, все ходили в пилотках, полученных еще под Москвой, а туркменское солнце светило жестоко, и носы и уши новобранцев вскипали, загнаивались, покрывались корками, корки трескались, и гной с кровью тек по щекам… Ты видишь это ухо, продолжал Борис, эту жертву азиатчины? Ну, ладно, кормят парашей, ну ладно, нет постельного белья, с водой туго – хотя это странно, что держава не может напоить досыта горстку парней, которых готовят к драке за хребтами, ну ничего, попьем из бассейна, не гордые, хотя и тут странность: для офицерских купалищ влага есть; ну ладно, жалеют патронов для стрельб и гранат для учений, – хотя и тут все шиворот-навыворот: легко в учении, а трудно будет в бою; заставляют чистить курятники, грузить генеральскую мебель, выгружать полковничий навоз в огород, воровать у чабанов барашка для пирушки по случаю приезда высокого гостя – брата начальника лагеря, – ладно, смирился, торчу. Но: при чем здесь мое ухо? В чем его вина? Оно жило, никого не трогало и всегда молчало. В него летело, как в унитаз: товарищ призывник-сука-блядь-гад-гнида-скотина-падло – смирно – раз-два-левой – исходя из классового принципа борьбы в интересах самосознания долга неотъемлемой стороны подхода строителей идейных убеждений, а также задач совершенствования и поддержания в постоянной и фактической необходимости воспитания мировоззрения для преобразования ситуации в тенденцию, песню запевай: у солдата выходной, пуговицы в ряд. И оно прилежно все проглатывало и не возражало. И вот оно наказано. За что? Без вины виноватый – главная азиатская скрижаль. Честно говоря, Глебчик, я ее с детства не люблю, Азию, с учебника истории: плетки, орды, морды, ханов, хромцов, пиры на трупах, – пиры я люблю, но с живыми парнями и хорошенькими и не очень упрямыми девочками… сколько у меня было пиров, Глебчик, сколько у меня было девочек… И дам. Все преподавательницы нашего института не старше бальзаковской планки переспали со мной. За что и ставили четверки. И все было о'кей, пока я не подорвался на мине: жене декана. Когда-нибудь расскажу, как было. Подорвался и вылетел. Слава богу, без осколочных ранений и ущемлений плоти. И вот куда меня занесло, в Азию, мечту моего детства. И что интересно: мина эта судорогофильная преподавала самую крутую азиатскую дисциплину – историю партии. А в школе учился, и там был азиатский эмиссар: директриса с такой рожей, словно ее пятьдесят лет секли нагайками – и выпустили. Идешь, а она стоит с портняжьими ножницами и двумя физруками: а, ты опять битл? Анна Сидоровна! это я снаружи битл, а внутри – Павка Корчагин и Павка Морозов и жалею, что меня зовут Борисом. Но она тебя хвать физруками, чик ножницами. И ты чувствуешь себя кустом. А сейчас – бревном, которое обстругивают пьяные плотники, и топоры у них тупые. Единообразие – азие – вот вторая азиатская скрижаль. И еще есть третья: хан сказал умри – умри, хан сказал солги – солги, хан сказал прибей – прибей. Без вины виноватый – раз, единообразие – два, хан сказал – три, три гири не пускают Россию в свет. Ну как тебе, Глебчик, мой антиазиатский спич?
   Учебный лагерь стоял на возвышенности у подножия гор, и отсюда была видна великая плоскость: по ней ползли червячки-поезда, над ней попискивали комары-самолеты и висели крошечные, призрачные, как миражи, города. Черепаха не спорил, смотрел.
   Весенняя Азия была зелена, после дождя свежа и прозрачна.
   Но время текло. Из зеленой девичьей шкурки выползала старуха.
   И ветер чесал ее пересохшие травы, заносил песком дряблые впадины и морщины, и в воздух взлетали струпья.
   Ночью же она разевала пасть и скалила чистые острые юные зубы.
   И под утро она голубела, была воздушна и нежна – но солнце всходило, и Азия мгновенно древнела и, лениво курясь, дремала до ночи.
   Черепаха давно ждал Азию.
   Хотя люди, конечно, мешали своим сопением по ночам, кашлем, топотом и приказами. И брезентовая палатка была слишком огромна – на тридцать человек, он привык к одноместной. И нельзя было развести огонь, маленький костерчик в центре черной Азии, чтобы вскипятить чаю и потом выкурить сигарету, лежа на теплой земле и глядя на ее свирепо-юный лик.
   И сапоги, конечно, лучше бы сбросить, поменять на какие-нибудь сандалии…
   Через час после восхода туркменского солнца сапоги раскалялись, а все говорили, что за хребтами будет еще жарче, и страна за хребтами представлялась великим кирзовым сапогом, в который предстояло прыгнуть, – я бы предпочел итальянский, заметил Борис. И этот сапог был полон болезней: в учебный лагерь приезжал фургон с красными крестами, и суровые, как шахтеры, медбратья накачивали новобранцев сыворотками.
   Но пол-лагеря слегло в санчасть, еще не успев прыгнуть за хребты… Был настигнут болезнью и Глеб, но болезнь оказалась благом – накрыла его горячечной волной и унесла из-под носа рассвирепевших сержантов.
   В этот день он проснулся разбитым, тошнило, голова кружилась, тело было вялым; после развода сержанты умыкнули его и приказали развести огонь в ложбинке и вскипятить чан воды; когда вода взбурлила, сержант дал ему холщовый мешок: вываришь пепельницы, – он вернулся к костру, заглянул в мешок, там копошились крупные и маленькие существа с выпуклыми бугристыми спинами, змеиными черноглазыми головками и морщинистыми когтистыми лапами; тошнило и голова была тяжелой, он вытер мокрый жаркий лоб… наверное, температура поднялась… сплюнул обильную слюну, оглянулся на сержантскую казарму, встал и пошел; он лег в палатке, перед глазами вспыхивали желтые молнии, солнечный жир бурлил в чане… сержанты, наверное, уже хватились, ищут – уходить, он поднялся и вышел из палатки, добрел до учебных классов – пусты, все на учениях в сопках, лег в дальнем углу; он лежал, сотрясаясь от холодных и горячих волн, и говорил себе: тихо, тихо, не стучи зубами, они ищут – они ищут по всему лагерю, по всем сопкам, по всей стране, чтобы схватить, связать и бросить в кипящий чан, они уже вяжут, навалились на грудь. Глеб жив эй горяч горяч как горяч утюг У ЮГ Блег У Юг слышишь слышишь? Пошли, держись, сейчас в машину, помогите ему, садись, что, хреново? ему совсем хреново, заводи, бубубубу, эй! погоди! ну чего надо? кого? вон того сукина-черепахина, потом, некогда, поехали, бубубу, это который Черепахин? чем ему насолил? погоди, выздоровеешь, – веди его в палату: несущаяся муть – и он очнулся, открыл глаза, увидел потолок, стены, койки, рыжего Бориса с гнилым вспученным ухом и услышал свое новое имя: Черепаха.
   Двадцать.
   Поворот.
   Портянки уже теплые и влажные, тело липкое, нечистое. И одежда волглая, грязная. Давно пора все выстирать. Потому-то в городе и схватили ребят, отправившихся с прапорщиком за цементом, что сразу увидели – четвертые. Если одежда мешковата и грязна, а облупленный ремень туго стягивает талию, значит – четвертый, сын. Сын, чиж, фазан, дед. Сын – без вины виноватый, чиж – стремительно летающий, фазан – птица с высоко поднятой головой, дед – пахан, князь, хан… В учебном лагере кроме новобранцев жили только сержанты, и там не было дедовщины, настоящей дедовщины. Но в дивизионной санчасти, как в ковчеге, были все: чижи, фазаны, деды и сыны. Ковчег с больными людьми в синих засаленных пижамах был грязен, скрипящ и уныл. Утром по сумеречным каютам, заставленным двухъярусными койками, разносили ведра с чаем из верблюжьей колючки, сухари, больше дизентерийным ничего не полагалось. Больные целыми днями лежали или сидели на койках, бродили по палатам, били тучных мух свежими военными газетами и неистово исполняли свои кастовые обязанности.
   Четыре касты, железные законы, неукоснительное соблюдение традиций и обрядов, мм, попали мы с тобою, брат, говорил Борис, это же настоящий аквариум с крепчайшим раствором азиатчины. Смотри, смотри, шептал он, показывая глазами на одного больного в синей пижаме, остервенело бьющего по ушам газетой другого больного в синей грязной пижаме – за то, что тот не ответил точно, сколько дедушке осталось до дембеля, ошибся на один день, и избиваемый молчал и не пытался защитить свои уши, хотя плечи у него были круты и грудь широка.