Раздался кашель. Оглянувшись, ты увидел: от входа тебе машет рукой и указывает на часы служитель: пора, мол, и честь знать.
Все окружавшие старика-путейца давно ушли. Медленно ковылял к выходу и он сам. Неприятно поразило: сзади на шее у старика-путейца, под седыми редкими волосами, наливался розоватой синевой огромный, косой, напрягаемый при каждом наклоне головы, рубец.
Вдруг из-за стенда-витрины снова выступил молодой железнодорожник. Заметив твои колебания и, как показалось, незаметно им усмехнувшись, он очень тихо, полушепотом спросил:
– Ну что ж вы? Хоть вы-то на поезд глянете?
Ты утвердительно кивнул и двинулся молодому вослед. Он шел на два шага впереди, иногда с улыбкой оглядывался, при переходе из зала в зал останавливался, чуть небрежно кланялся.
– Здесь рядом, за углом буквально...
Во дворе было темно. Поздняя, близившаяся к декабрю осень скупо дождила, подвывал ветер. Справа на холме, невдалеке от музея было кладбище военнопленных, на котором вы побывали днем. За музейным забором угадывался немаленький, хорошо укрытый от посторонних глаз двор.
– Как же музею удалось сохранить поезд? И кто его обслуживает?
– Сейчас сами увидите, – улыбнулся молодой-поджарый. – А обслуживать поезд особо нечего. Раз в год отгонят в депо, в Москву, почистят, вымоют, отвалившиеся цацки приладят. Поезд-то на ходу. Кстати, этот самый старик, что чушь порол, его когда-то водил. Потом, конечно, выгнали. За пьянку.
Мы вошли во двор, обнесенный высокой стеной. Задрожали огни, разорвал темень прерывистый паровозный гудок.
– Ближе, сюда! А то не все увидите. С поездом этим когда-то произошла странная история. В сорок пятом году на нем пленных японцев из Владивостока в один из лагерей отправили. И вот. Поезд из Владика вышел, а в пункт назначения не прибыл. Его, ясное дело, искали, но не нашли. Ну и списали на военное время. А наши поисковики, совсем недавно за Уралом похожий – а может и тот же самый – поезд отыскали. Ну и пригнали, сюда, в музей военнопленных. А куда ж еще? Хотя смешно это: «военнопленный поезд»... Да вот он, смотрите! Сегодня как раз в депо, в Москву гоним!
Прямо на тебя, как в старинном кино, разодрав в клочья экранчик времени, несся паровоз с шестью вагонами.
Набрав неслыханную скорость, поезд чуть отвернул в сторону, пролетел мимо нас по направлению к Москве. В окнах было темно. Потом они все разом осветились.
Однако не набранная в считанные секунды скорость поразила тебя! Поразило то, что мельком увиделось в окнах.
Сто, а может, и двести военнопленных, вжав лбы и носы в стекла, стуча кулаками и что-то беззвучно выкрикивая, пронеслись мимо.
– Так, шелапуты, и колесят – с какой-то змеиной усладой зашипел тебе в ухо молодой железнодорожник. – Ну а мы – мы лазерное шоу из этих отъездов-приездов смастерили. Тут была еще одна история.
Но ты уже не слышал молодого! В голове у тебя вопила и покрикивала, составленная из клочковатых теленовостей, из намеков старого путейца, из умолчаний молодого – история собственная...
В сумерках окна купе светятся лунным неясным светом, за окнами мелькают силуэты, тени. Тени эти обрывчаты, изломаны, ни с чем ранее виденным – не соотносимы...
А поезд несется без остановки! Но теперь не в Москву – по кругу. Он несется по внутренней железнодорожной кривой, по загадочным ненаблюдаемым рельсам, и все время отдаляется, но вместе с тем словно бы и остается на месте.
Так бывает только во сне. Но ведь ясно же: Красногорский музей – не сон, не наваждение, не «фата Моргана»...
Постепенно становятся различимы фигурки пассажиров.
Это в основном мужчины. Правда, изредка попадаются и женщины: жадные, косоглазые, все как на подбор преклонного возраста, что-то язвительное изо рта испускающие.
Нет, мужчины много лучше. Они ведут себя спокойней, с чувством собственного достоинства. Однако взгляды их тоже переполнены злостью, а руки, шаря по бокам, всё время ищут кобуру от пистолета или какое-то другое оружие.
И вот когда эта поездная круговерть с отдаляющимся и приближающимся поездом начинает уже надоедать – ты, вглядевшись в лица пассажиров, внезапно с неожиданной и неприятной дрожью сознаешь: да это же японцы, военнопленные!
«Ну военнопленные, ну японцы. И чего такого?»
Ничего, конечно. Но как раз с этой самой секунды опознания – поездная круговерть, словно по сигналу прекращается, тебя цепляет крылом паровоза, и ты летишь куда-то в сторону, ударяешься затылком о железо и несколько минут ничего не видишь, не слышишь...
«Разбился? Покалечился?»
Нет, ты жив и даже не слишком поранился. Правда, от удара точка наблюдения за летящим поездом внезапно переменилась.
Теперь ты уже сам, лежа на какой-то платформе, мчишься параллельно короткому составу, ведомому жуковатым паровозом. И еще лучше, еще подробней видишь все, что творится в вагонах.
А творится там что-то странное. Каждый раз, когда паровоз свистит и замедляет ход на семафоре, в одном из вагонов голый по пояс самурай подходит к офицеру в форме и подает ему с поклоном длинный острый, чуть выкривленный нож. Однако офицер делать харакири не хочет. Дух бусидо за время пленения, видно, в нем поослаб. Офицер что-то доказывает самураю, вертит маленькой, словно бы высушенной головой, тени, отбрасываемые его руками, становятся все крупней.
И тогда самурай отсекает себе левую руку. По локоть. Прямо на глазах у офицера.
Тут же лица в окнах тускнеют, опадают ястребиные японские улыбки, трещат плечевые и коленные суставы, истлевает, сворачиваясь в лоскуты, одежда, поезд еще сильней набирает ход, уменьшается...
Правда, перед тем как исчезнуть, он еще раз замедляет ход, выталкивая из тамбура русского солдата в форме, но без ремня и бритую наголо гейшу. Гейша вцепилась солдату в горло, душит его, солдат хрипит, не поддается, насыпь скрывает борющихся...
Вскоре, однако, поездная спираль, или лента Мёбиуса, или черт его знает что – возвращает поезд назад, в Красногорск. И пленные японцы, живущие в загадочном геоаномальном пространстве, – снова влипают в окна.
Они смотрят слепыми глазами. Они не видят изменившегося мира. Они глядят сквозь нас и видят одно и то же: синюю форму, полушубки, войска НКВД, овчарок.
Фосфор их тел – несгораем. Плоть их сердец – неистребима. Дух бусидо, вновь воспрянув, играет и поет в них. Рядом с ними подтягиваются, усыхают, черствеют и русские конвоиры.
«Раз в год – рвутся эти япошки на волю. Раз в год гремят костями. Раз в год – просят остановить это дикое круженье! Призрак свободы все время маячит перед ними. Как перед нами – поезд-призрак. Какая однобокая вечность!..»
Это снова шепчет тебе в ухо молодой железнодорожник.
Поезд-призрак давно ушел, во дворе вечер, почти ночь, красногорские звезды светят остро и жалко: осень, затихающий стук колес, хорошо бы легла зима, но снега – нет и нет...
Ты оборачиваешься и говоришь железнодорожнику:
– Ну вы тут устроили... Какое-то дикое игрище...
– Не игрище – реалити-шоу... Только не с живыми, а с временно отсутствующими.
Ты порываешься уйти, но молодой дергает тебя за рукав, смеясь, говорит:
– Давай деньги за просмотр. Ты даешь.
– А вот это уже не игрище, не реалити-шоу! – Желдор выхватывает из кармана разводной ключ, бьет тебя в висок, мир, кувырнувшись, меняется.
Гейша, торговец крабами, офицер, самурай. Двое последних хватают тебя под руки, волокут куда-то в недра музея, сажают на дрезину – и вниз с холма, подальше в область!
Тут уже не музей. Конечно нет! Это новый подмосковный япона-таун. В этом самом япона-тауне, как в зеркале, – жизнь будущей России. Жизнь ояпоненной Сибири, во всяком разе.
Ходят по улицам важные японские командиры. Под руки с ними гейши в тулупах. Гейши обмахиваются березовыми вениками. Прыгают завезенные с острова Хоккайдо обезьяны. Мерзнут, а прыгают. Рядом с обезьянами всякая субтропическая сволочь подаёт голоса. Потом сволочь и обезьяны объединяются в одну стаю, набегают на русские тощие огороды. Выкапывают из-под первого снега примороженную свеклу, выискивают в мерзлом бурьяне бутылки из-под беленькой. Свеклу ест мелкая сволочь. Обезьяны томно обнюхивают бутылки.
Но самые важные перемены – в людях. Причем в наших людях.
Иванов Иван Иваныч? Поклон, ладошки склеил, снова поклон. Дальше лепет: рю, микадо, садзицусюги, микадо.
Бабы русские – то же самое. Собираются покорять Москву – в мешок три кимоно и килограмм пудры, в сумку – палочки, дракончика в волосы.
Еще круче – дети. Те знай себе по-японски лопочут, слова родного просто так не скажут. Все банзай да банзай...
Ну и, конечно, крик, грубость, совместные – женско-мужские – уборные и диковатые камни вместо храмов.
Ух, япона мама! Ух, япона шоу! Чтоб им – совместно – провалиться!
Ты протираешь глаза и подымаешься на ноги. Рядом – все тот же надоевший желдор. Ты толкаешь его в грудь, он падает. Ты ждешь, что он рассыплется, потому что все, что ты увидел – просто дурацкие лазерные игры. Но желдор не рассыпается, а очистив рукава и коленки, грозит тебе миниатюрным пальчиком.
– Сгинь, пропади! – кричишь ты ему.
Он в ответ:
– Пить надо меньсе на фулсетах, господина холосий!
Призраки минувшей Отечественной – призраки не европейские, азиатские – бродят в тебе всю ночь. Словно настаивая: минувшее – это и есть ваше будущее.
Иногда призраки – живей жизни. Иногда – с легким стуком распадаются, как те скелеты в поезде. Иногда они ритмично постукивают, как современная русская проза, иногда, изящно себя вычерчивают, подобно японским хокку:
В руках у тебя прочная нейлоновая щучья сеть, в кармане мобилка с камерой. К груди приторочен фонарик. Нужно, нужно, отстранив неясный осенний свет, поймать возникающую и умирающую плоть тех далеких, тех обрывочных картин-повествований!
Нужно потому – что никакая это не «лента Мёбиуса» и не лазерное игрище.
Это тихо набирает ход, а потом с громадной скоростью проносится сквозь нас поезд-призрак войны прошедшей – поезд-призрак войны грядущей.
Ведь все мы – военно-пленные.
То есть пленники и той, ушедшей, и любой грядущей войны. Наш пылающий багровыми огнями мозг никак не освободится от игр: с кимвалом бряцающим, с барабанной надрывной дробью, с прочими военными побрякушками!
Их, побрякушки, так сладко брать в руки, цеплять на лацкан слегка позвякивающей наградой.
И вот ты снова в Красногорске. И тебя трогает за плечо железнодорожник. На этот раз старый.
– Пойдем, – говорит он, – я тут новую цацку нашел недавно...
КУТУМ
Все окружавшие старика-путейца давно ушли. Медленно ковылял к выходу и он сам. Неприятно поразило: сзади на шее у старика-путейца, под седыми редкими волосами, наливался розоватой синевой огромный, косой, напрягаемый при каждом наклоне головы, рубец.
Вдруг из-за стенда-витрины снова выступил молодой железнодорожник. Заметив твои колебания и, как показалось, незаметно им усмехнувшись, он очень тихо, полушепотом спросил:
– Ну что ж вы? Хоть вы-то на поезд глянете?
Ты утвердительно кивнул и двинулся молодому вослед. Он шел на два шага впереди, иногда с улыбкой оглядывался, при переходе из зала в зал останавливался, чуть небрежно кланялся.
– Здесь рядом, за углом буквально...
Во дворе было темно. Поздняя, близившаяся к декабрю осень скупо дождила, подвывал ветер. Справа на холме, невдалеке от музея было кладбище военнопленных, на котором вы побывали днем. За музейным забором угадывался немаленький, хорошо укрытый от посторонних глаз двор.
– Как же музею удалось сохранить поезд? И кто его обслуживает?
– Сейчас сами увидите, – улыбнулся молодой-поджарый. – А обслуживать поезд особо нечего. Раз в год отгонят в депо, в Москву, почистят, вымоют, отвалившиеся цацки приладят. Поезд-то на ходу. Кстати, этот самый старик, что чушь порол, его когда-то водил. Потом, конечно, выгнали. За пьянку.
Мы вошли во двор, обнесенный высокой стеной. Задрожали огни, разорвал темень прерывистый паровозный гудок.
– Ближе, сюда! А то не все увидите. С поездом этим когда-то произошла странная история. В сорок пятом году на нем пленных японцев из Владивостока в один из лагерей отправили. И вот. Поезд из Владика вышел, а в пункт назначения не прибыл. Его, ясное дело, искали, но не нашли. Ну и списали на военное время. А наши поисковики, совсем недавно за Уралом похожий – а может и тот же самый – поезд отыскали. Ну и пригнали, сюда, в музей военнопленных. А куда ж еще? Хотя смешно это: «военнопленный поезд»... Да вот он, смотрите! Сегодня как раз в депо, в Москву гоним!
Прямо на тебя, как в старинном кино, разодрав в клочья экранчик времени, несся паровоз с шестью вагонами.
Набрав неслыханную скорость, поезд чуть отвернул в сторону, пролетел мимо нас по направлению к Москве. В окнах было темно. Потом они все разом осветились.
Однако не набранная в считанные секунды скорость поразила тебя! Поразило то, что мельком увиделось в окнах.
Сто, а может, и двести военнопленных, вжав лбы и носы в стекла, стуча кулаками и что-то беззвучно выкрикивая, пронеслись мимо.
– Так, шелапуты, и колесят – с какой-то змеиной усладой зашипел тебе в ухо молодой железнодорожник. – Ну а мы – мы лазерное шоу из этих отъездов-приездов смастерили. Тут была еще одна история.
Но ты уже не слышал молодого! В голове у тебя вопила и покрикивала, составленная из клочковатых теленовостей, из намеков старого путейца, из умолчаний молодого – история собственная...
* * *
Раз в году, то в одном конце страны, то в другом, проносится по рельсам и исчезает короткий состав, ведомый жуковатым, кругломордым, срезанным под козырек паровозом с черной громадной трубой.В сумерках окна купе светятся лунным неясным светом, за окнами мелькают силуэты, тени. Тени эти обрывчаты, изломаны, ни с чем ранее виденным – не соотносимы...
А поезд несется без остановки! Но теперь не в Москву – по кругу. Он несется по внутренней железнодорожной кривой, по загадочным ненаблюдаемым рельсам, и все время отдаляется, но вместе с тем словно бы и остается на месте.
Так бывает только во сне. Но ведь ясно же: Красногорский музей – не сон, не наваждение, не «фата Моргана»...
Постепенно становятся различимы фигурки пассажиров.
Это в основном мужчины. Правда, изредка попадаются и женщины: жадные, косоглазые, все как на подбор преклонного возраста, что-то язвительное изо рта испускающие.
Нет, мужчины много лучше. Они ведут себя спокойней, с чувством собственного достоинства. Однако взгляды их тоже переполнены злостью, а руки, шаря по бокам, всё время ищут кобуру от пистолета или какое-то другое оружие.
И вот когда эта поездная круговерть с отдаляющимся и приближающимся поездом начинает уже надоедать – ты, вглядевшись в лица пассажиров, внезапно с неожиданной и неприятной дрожью сознаешь: да это же японцы, военнопленные!
«Ну военнопленные, ну японцы. И чего такого?»
Ничего, конечно. Но как раз с этой самой секунды опознания – поездная круговерть, словно по сигналу прекращается, тебя цепляет крылом паровоза, и ты летишь куда-то в сторону, ударяешься затылком о железо и несколько минут ничего не видишь, не слышишь...
«Разбился? Покалечился?»
Нет, ты жив и даже не слишком поранился. Правда, от удара точка наблюдения за летящим поездом внезапно переменилась.
Теперь ты уже сам, лежа на какой-то платформе, мчишься параллельно короткому составу, ведомому жуковатым паровозом. И еще лучше, еще подробней видишь все, что творится в вагонах.
А творится там что-то странное. Каждый раз, когда паровоз свистит и замедляет ход на семафоре, в одном из вагонов голый по пояс самурай подходит к офицеру в форме и подает ему с поклоном длинный острый, чуть выкривленный нож. Однако офицер делать харакири не хочет. Дух бусидо за время пленения, видно, в нем поослаб. Офицер что-то доказывает самураю, вертит маленькой, словно бы высушенной головой, тени, отбрасываемые его руками, становятся все крупней.
И тогда самурай отсекает себе левую руку. По локоть. Прямо на глазах у офицера.
Тут же лица в окнах тускнеют, опадают ястребиные японские улыбки, трещат плечевые и коленные суставы, истлевает, сворачиваясь в лоскуты, одежда, поезд еще сильней набирает ход, уменьшается...
Правда, перед тем как исчезнуть, он еще раз замедляет ход, выталкивая из тамбура русского солдата в форме, но без ремня и бритую наголо гейшу. Гейша вцепилась солдату в горло, душит его, солдат хрипит, не поддается, насыпь скрывает борющихся...
Вскоре, однако, поездная спираль, или лента Мёбиуса, или черт его знает что – возвращает поезд назад, в Красногорск. И пленные японцы, живущие в загадочном геоаномальном пространстве, – снова влипают в окна.
Они смотрят слепыми глазами. Они не видят изменившегося мира. Они глядят сквозь нас и видят одно и то же: синюю форму, полушубки, войска НКВД, овчарок.
Фосфор их тел – несгораем. Плоть их сердец – неистребима. Дух бусидо, вновь воспрянув, играет и поет в них. Рядом с ними подтягиваются, усыхают, черствеют и русские конвоиры.
«Раз в год – рвутся эти япошки на волю. Раз в год гремят костями. Раз в год – просят остановить это дикое круженье! Призрак свободы все время маячит перед ними. Как перед нами – поезд-призрак. Какая однобокая вечность!..»
Это снова шепчет тебе в ухо молодой железнодорожник.
Поезд-призрак давно ушел, во дворе вечер, почти ночь, красногорские звезды светят остро и жалко: осень, затихающий стук колес, хорошо бы легла зима, но снега – нет и нет...
Ты оборачиваешься и говоришь железнодорожнику:
– Ну вы тут устроили... Какое-то дикое игрище...
– Не игрище – реалити-шоу... Только не с живыми, а с временно отсутствующими.
Ты порываешься уйти, но молодой дергает тебя за рукав, смеясь, говорит:
– Давай деньги за просмотр. Ты даешь.
– А вот это уже не игрище, не реалити-шоу! – Желдор выхватывает из кармана разводной ключ, бьет тебя в висок, мир, кувырнувшись, меняется.
Гейша, торговец крабами, офицер, самурай. Двое последних хватают тебя под руки, волокут куда-то в недра музея, сажают на дрезину – и вниз с холма, подальше в область!
Тут уже не музей. Конечно нет! Это новый подмосковный япона-таун. В этом самом япона-тауне, как в зеркале, – жизнь будущей России. Жизнь ояпоненной Сибири, во всяком разе.
Ходят по улицам важные японские командиры. Под руки с ними гейши в тулупах. Гейши обмахиваются березовыми вениками. Прыгают завезенные с острова Хоккайдо обезьяны. Мерзнут, а прыгают. Рядом с обезьянами всякая субтропическая сволочь подаёт голоса. Потом сволочь и обезьяны объединяются в одну стаю, набегают на русские тощие огороды. Выкапывают из-под первого снега примороженную свеклу, выискивают в мерзлом бурьяне бутылки из-под беленькой. Свеклу ест мелкая сволочь. Обезьяны томно обнюхивают бутылки.
Но самые важные перемены – в людях. Причем в наших людях.
Иванов Иван Иваныч? Поклон, ладошки склеил, снова поклон. Дальше лепет: рю, микадо, садзицусюги, микадо.
Бабы русские – то же самое. Собираются покорять Москву – в мешок три кимоно и килограмм пудры, в сумку – палочки, дракончика в волосы.
Еще круче – дети. Те знай себе по-японски лопочут, слова родного просто так не скажут. Все банзай да банзай...
Ну и, конечно, крик, грубость, совместные – женско-мужские – уборные и диковатые камни вместо храмов.
Ух, япона мама! Ух, япона шоу! Чтоб им – совместно – провалиться!
Ты протираешь глаза и подымаешься на ноги. Рядом – все тот же надоевший желдор. Ты толкаешь его в грудь, он падает. Ты ждешь, что он рассыплется, потому что все, что ты увидел – просто дурацкие лазерные игры. Но желдор не рассыпается, а очистив рукава и коленки, грозит тебе миниатюрным пальчиком.
– Сгинь, пропади! – кричишь ты ему.
Он в ответ:
– Пить надо меньсе на фулсетах, господина холосий!
Призраки минувшей Отечественной – призраки не европейские, азиатские – бродят в тебе всю ночь. Словно настаивая: минувшее – это и есть ваше будущее.
Иногда призраки – живей жизни. Иногда – с легким стуком распадаются, как те скелеты в поезде. Иногда они ритмично постукивают, как современная русская проза, иногда, изящно себя вычерчивают, подобно японским хокку:
Из-за этого-то стишка – чтобы тверже заучить его и глубже понять – ты опять собираешься в Красногорск, в Музей военнопленных.
Поезд вечного плена приблизился. Жди.
Но тебе не войти в него.
Показавшись – исчезнет навеки.
В руках у тебя прочная нейлоновая щучья сеть, в кармане мобилка с камерой. К груди приторочен фонарик. Нужно, нужно, отстранив неясный осенний свет, поймать возникающую и умирающую плоть тех далеких, тех обрывочных картин-повествований!
Нужно потому – что никакая это не «лента Мёбиуса» и не лазерное игрище.
Это тихо набирает ход, а потом с громадной скоростью проносится сквозь нас поезд-призрак войны прошедшей – поезд-призрак войны грядущей.
Ведь все мы – военно-пленные.
То есть пленники и той, ушедшей, и любой грядущей войны. Наш пылающий багровыми огнями мозг никак не освободится от игр: с кимвалом бряцающим, с барабанной надрывной дробью, с прочими военными побрякушками!
Их, побрякушки, так сладко брать в руки, цеплять на лацкан слегка позвякивающей наградой.
И вот ты снова в Красногорске. И тебя трогает за плечо железнодорожник. На этот раз старый.
– Пойдем, – говорит он, – я тут новую цацку нашел недавно...
Плен войны.
Тлен времен.
Красные горы.
Однобокая вечность.
Поезд-призрак.
КУТУМ
Кутум проплавал в море восемь коротких месяцев.
И потому сейчас, когда его намертво уцепил черный, фабричной выделки стальной крючок, он не совсем еще знал, чем все кончится. И от этого незнанья дергался, стервенел, бил хвостом, вздувал жабры и выкатывал белки глаз за обозначенные Богом пределы.
Однако десятый номер держал его крепко.
А до попадания на крюк кутум жил привольно.
Каждый отрезок существования – от еды до еды – он проводил в стремительном размышлении. И поскольку размышлял не словом, а движением, размышления эти всегда были сладостны. И в этом он не был подобен тем существам на суше, что передвигаются при помощи двух огромных плавников, изрыгая из пасти то видимый, то невидимый, но от этого не менее смертоносный огонь. О существах этих ему было известно немногое. Но зато было известно нечто весьма важное: они не проницают Главного.
А ведь именно это-то Главное, вложенное в кутума, в спинной его мозг, наполняло и его, и другую мелкую и крупную рыбу жгучим весельем и ледяной, резко вспыхивающей электрической страстью, страстью к самой жизни, к плоти бытия, к морю. Именно это Главное заставляло, играя, хватать крюки, заходить в сети и потом биться в них и, выпадая в иную реальность, сожалеть о своей, уже невозвратимой...
Азиз – рыбак из предместья – наматывал на самодельную катушку толстую, трехсотметровую леску, и кутум медленно, но неотвратимо приближался к берегу. Он уже несколько раз выплескивался из воды и видел серо-коричневый, нечистый песок и земляные, с вкраплениями камней, горы над ним. Видел между полоской песка и горами дорогу, несущую на себе зеленых чудовищ с раздутым брюхом, с мертвым розовым пятиконцовым родимым пятном на боку, с коротким, торчащим вперед органом, предназначенным видимо для продления рода...
Рыбак же ничего этого не видел. Он мотал и мотал лесу блескучей ручкой, криво приваренной к стояку с катушкой.
И кутум еще приблизился к берегу. И здесь вплыла в него самочка-невеличка, виденная три темноты тому назад.
А тогда было вот что: врезаясь в стаю лакомых, хрупких креветок, кутум увидел чуть поодаль от места охоты небольшую легкую самочку. Увидел и сразу же узнал, что это и есть его пара. Его и ничья иная. Знали это и другие самцы, знали, хотя их рядом в тот момент и не было. Но и появись кто-нибудь из них, и начни кружить над самочкой, это было б только от жажды бесконечной игры, а вовсе не от незнанья.
Итак, кутум увидел самочку и застыл перед ней мгновенно. А затем ринулся вертикально вниз. Потом снова вверх...
Так он двигался мыслью, так он двигался чувством: вниз – вверх, вниз – вверх, вверх – вниз. И вдруг самочка, завороженная его движениями, перевернулась на спину и подалась чуть назад, ближе к двум огромным валунам, ко дну...
Но тогда кутум лишь проплыл над ней победителем и ушел в черную звенящую глубину, начинавшуюся сразу за валунами, один...
Море быстро мельчало. И дно теперь уже было рядом, под плавниками: гладкое, чистое, почти без ракушек каспийское дно, дно Хвалынское, дно Гургена, Хазара и прочая, прочая, прочая...
И еще раз, почти уже с бешенством вырвавшись из воды, кутум схватил ртом клочок прожаренного на мангалах и в печах, иссушенного солнцем и людским вожделением воздуха. Он вырвался из воды и увидел, как волнуется, переступая с ноги на ногу, рыбак в раздутых до колен черных трусах, в пиджаке, в твердо отмерившей половину лба пупырчатой кавказской кепке. Но вырвался он лишь на мгновенье и снова ушел в воду, чуть не прибив ко дну мелкого, лживого, лупоглазого бычка.
И здесь он вспомнил свое рождение. Вернее миг перед самым рождением. Тот миг, когда, перейдя от общего к частному, потеряв бессмертие на период жизни, он получил взамен этому бессмертию обманчивую и недолгую прелесть временного воплощения. Вспомнился и дивный переход от бесконечности к чуть скользящему по поверхностям камней и растений сну, а от сна – к буйству вживания в разум воды и пищи. Сразу же пришло и осознание эволюции как единственной силы, водвигающей в водовороты смерторождений, выводящей из них. И эти ощущения, эти проблескивающие серебряными чешуйками осознания уже не покидали его никогда. Даже сейчас, чиркая плавниками о песок, кутум чувствовал, что Эво, словно хребет, держит его. Но чувствовал он все это, лишь не порывая до конца со своей стихией, и верно и хорошо это было лишь для грубошипящего, разведенного на скорую руку в огромной каменной чаше водоворота...
Сейчас же он выходил на сушу, как в первых витках параллельных лжеэволюций, выпростанных на свет вместе с эволюцией основной, выходили на сушу его предки, чтобы, спустя множество темнот, бежать без оглядки назад в трепет пен, в тишину, в безмолвье...
Кутум был почти уже на берегу, на земле. Он судорожно вертелся на крюке, потому что вместе с водой понимание оставляло его. Оставляло его и Главное. Оставляла самочка и косяк кефалей, добывавших здесь же, неподалеку, сладких морских червей, кефалей, в конечном счете и толкнувших кутума своей безмозглой глупостью на крюк. И потери эти были неожиданны и сотрясали до тех пор, пока не начался новый отрезок его жизни.
И первым признаком этого отрезка стал страшный удар о песок. Затем удары еще и еще. Кутум бился так, что рыбаку пришлось правой рукой и коленом намертво прижать его кпеску.
Рыбак прижал кутума к песку и от радости пощекотал негнущимся дегтярным пальцем свободной левой руки его костяные губы. А кутум вырывался снова и снова, стараясь в воздухе обрести ту силу, которую всегда давала ему вода. Обрести силу и ринуться вновь в густоту зелени и покоя...
И сделать это ему почти удалось, потому что внезапно рыбак отпустил добычу.
Рыбак же отпустил рыбу потому, что зазевался и не заметил, как на узкую полосу песка бочком выскочил неуклюжий бронетранспортер и, набирая скорость, побежал вдоль берега. А затем, пробежав метров сто, резко развернулся и затормозил за спиной Азиза...
А кутум в дикой пляске шел к мелкой косой ряби. Ему помогал дурно свистящий, горячий и злой ветер с земляных гор. И до волны оставалось лишь два-три кутумьих корпуса, когда его снова прижали к песку. И хоть и на этот раз прижали нежно и даже кротко, как прижимают всякую годящуюся в пищу живность, – прижали ботинком с новыми ребрами на подошве, и поэтому кутум сразу же задохнулся и сник.
– Семенов, – сказал прижавший, – зарой-ка его под скамейкой. Они здесь всегда так делают. Да бравенько зарой! Слышь, Семенов? Сантиметров на двадцать-тридцать.
Подоспевший Семенов бережно вынул кутума из-под ребристого ботинка и побежал к одиноко торчащей среди замусоренного по осени пляжного песка лавчонке. Приказ он выполнил ловко и быстро...
И в этом песке под низкой расхлябанной лавочкой кутум окончательно утратил понимание. Но он все еще жил. И кольца сокращающегося Эво страшной болью сжимали его голое, без чешуи чрево, его сильный мускульный хвост, его острую, изящную, не выпирающую над телом голову.
Но и жизнь в песке оказалась недолгой. Выкопанный короткой, зеленой, как далекие воды, острой, как зуб лосося, лопаткой кутум был бережно очищен от песка и отдан какому-то маленькому, скрюченному, суетящемуся двуногому существу. Это был, конечно, не рыбак, радостно тянувший из воды кутума. Хотя и был на него похож: такая же с огромным козырьком кепка, такой же серый пиджак, правда, вместо черных на нем были светло-коричневые, зауженные книзу брюки. Но на этом сходство кончалось. Дальше шли одни несходства. Прятались они по преимуществу в лице принявшего рыбу. Лицо это заросло щетиной, глаза смотрели колюче и воровато, верхняя губа припухла, дрожала.
Рыбака же нигде не было видно. И неясно было, возвратился ли он к себе домой, во двор, отгороженный от улицы кусками жести, автомобильными покрышками, днищами от ящиков и прочим – всем тем, чем вместе с женой Марьям обносил он свое логово, свое прибежище, свою нору, свое «местожительство», полувыстроенное, полувырытое тут же неподалеку, у крутой земляной горы, или подался куда в другое место.
Рыбака не было, но выдавался неподалеку над песком какой-то мешок – не мешок, горб – не горб, прикрытый сверху серым пиджаком или еще чем-то замасленным. И блестела возле этого горба темно-красная жирная лужица. Но это был уже не рыбак. Это были всего только кости, вода и мясо. И кутум хорошо знал это.
Да и вкус лужицы был ему знаком. И он хоть и с трудом, с ломотой во всем своем каменеющем теле, но припомнил, что уже когда-то видел и пробовал такое же красное месиво. Было это сразу после его рождения. Тогда в темную, вечернюю воду свалили сразу нескольких таких же ловцов рыбы, или кто они там еще. И весь косяк пробовал именно эту, сочащуюся из упавших в море, красную жижу. Никому она не понравилась. И только жирный бородавчатый жерех всласть насосался этого нового чуда морского.
Но сейчас кутум понимал уже немногое и не мог до конца взять в толк – рыбак ли это лежит мешком или что другое, третье? Не мог понять и куда плывет он сам: трясясь, сбрызнутый приторной, резко пахнущей чем-то неприятным водою. Не мог понять, хотя и слышал, как тот, что наступил на него ребристым ботинком, сказал, пыхнув огнем:
– Бери! За службу тебе, старая курва!
– Ай, ай, ай, – засуетился одетый в пиджачок и кавказскую кепку, принимая кутума, – какой рыба, какой рыба пошаловал...
Этот-то в пиджачке как раз и очистил кутума окончательно от песка, омыл его в море, но затем – на горе – облил вонючей, невыносимо пахнущей, безвкусной, бесчувственной мертвой водой.
Но несмотря на эту воду, кутум еще жил. Он жил и видел, как маленький скрюченный человечек, очень похожий на рыбака, но не рыбак, выбрался из песка на притертую к земляным горам дорогу и пробирается по ней между плотно стоящих друг за другом, словно кефали на нересте, зеленых чудовищ. Пробирается навкось, ввысь, ближе к начинающимся огням, в город...
Человек с кутумом в руках пробирался из Шихова в Баку. И по дороге хотел в шиховской чайхане взять целлофановый пакет, налить туда воды и продержать так кутума до самого вечера, потому что между предвечерьем и вечером у согнутого были еще дела. Но в чайхане никого не было. Только на столах и рядом на земле лежали стеклянные, изящно выгнутые чашечки-ормуды. Три чашечки были раздавлены. Остальные целы, но опрокинуты набок и засыпаны разной мелочью, крошками, залиты какой-то мутной чайханской дрянью.
И тогда человек в кавказской, ополовинившей лоб фуражке снова свернул к дороге, делавшей здесь восьмерку, и, выпутавшись из танковой колонны, побежал вниз, к морю. И никто из сидевших и стоявших у замерших на полпути к Баку боевых машин ему ничего не сказал и не крикнул. И смотрели ему вслед скорей с сожалением, чем с неприязнью. Потому что и они, смотревшие, потому что и они не знали, где упрятана тайная пружина всего сегодняшнего дня. Не знали и не могли унять, не могли вжать в дорогу, закопать в землю ее нечеловеческую – раскрученную с пальбой и треском – силу...
У моря человек целлофанового пакета тоже не нашел. И не ведая, как сберечь кутума до вечера, сел на лавочку как раз неподалеку от торчащего горбом серого пиджака. Он сел думать. Он сел думать, потому что был не рыбак и не знал, что рыбу нужно зарыть в песок и тогда она будет свежей и чистой сколько захочешь, сколько надо. И, может, даже будет живой. Но сутулый человек, скажем опять и снова, – этого не знал. И хотя у него были и здесь, на месте, дела – решил бросить их все и ехать на чем попадет в город. Кутум, живой кутум не давал ему покоя! Он возбуждал сутулого и скрюченного до предела, запаливал в нем жуткие ветвистые огни, и огни эти, обламываясь и опадая, разлетелись, разбрызгались по пустынному в те часы берегу...
И вот, сохраняемый живым, чтобы стать мертвым, увернутый в обильно смоченную водой бледно-лиловую мужскую майку, а поверх нее еще в толстый слой газет, кутум плыл в город. Он плыл и от влаги приходил в себя. И снова виделось ему море. Но был он уже не кутумом, а жадным бородавчатым жерехом и пил красную липкую жижу, сочившуюся из тех, пошедших камнем ко дну. Он пил ее и пил, а навертевший на свой тулуб ржавую проволоку Эво, рыбий семиплавый Бог...
– Сходи здесь, – сказал водитель, подхвативший сутулого на изгибе дороги напротив волнореза, далеко внизу рвавшего вклочь море, – теперь рядом, сам доберешься.
Вез водитель в задке микроавтобуса нечто такое, что ему показывать никому не хотелось. Кроме того, сидела сзади не в меру разговорчивая длиннотелая молодая женщина, и он, зная об этой ее разговорчивости, не хотел рисковать, нарвавшись где-нибудь при въезде в город на военный патруль.
– А че это ему сходить? – Женщина, сидевшая в предпоследнем ряду кресел, дунула на прядь каштановых, чуть курчавящихся волос, упавшую на глаза. Прядь отлетела к уху. – Че сходить-то? – нажимая на «е», повторила она. – Ты сам сходи, промнись! От... А ему я кой-чего должна!
Водитель плюнул вбок, крутанул руль вправо, вправо повернул и свою в рубленной и изломанной соломе волос голову, стал тормозить. Впереди все одно намечалась пробка и, хочешь – не хочешь, надо было выходить, смотреть, что там, как...
Машина еще не остановилась, а женщина с великолепным матовым цветом лица, с молодой, упругой, но все ж немного короткой шеей с хрустом стала раскрывать на себе новомодное, из твердой плащевой ткани, спереди на пуговках платье. Глаза ее в полутьме микроавтобуса, казалось, по-кошачьи вспыхнули, тонкие, капризно изогнутые губы, судорожно дрогнув, раскрылись...
– Собаки, скоты... – плюнул еще раз водитель и, окончательно остановив машину, грузный и неловкий в жарком своем синем двубортном костюме, стал ходить.
– У-у, молокан проклятый, – начиная задыхаться, добросила в спину ему женщина, – как выпродать че – это они всегда, а как че другое...
Сутулый бросил кутума на сиденье (отчего тот дважды, как в воде, подпрыгнул, трепанул хвостом, сладко прогнул, а потом вновь выпрямил корпус). И, неожиданно легко ухватив женщину, так и оставшуюся в расстегнутом, но не сброшенном платье, поперек тела, опустил мягко и бережно, как добычу, лицом вниз на коврик между сиденьями, на миг прижав к пропыленному этому коврику плоский ее, влажный, прохладный в духоте набегающего вечера живот.
И потому сейчас, когда его намертво уцепил черный, фабричной выделки стальной крючок, он не совсем еще знал, чем все кончится. И от этого незнанья дергался, стервенел, бил хвостом, вздувал жабры и выкатывал белки глаз за обозначенные Богом пределы.
Однако десятый номер держал его крепко.
А до попадания на крюк кутум жил привольно.
Каждый отрезок существования – от еды до еды – он проводил в стремительном размышлении. И поскольку размышлял не словом, а движением, размышления эти всегда были сладостны. И в этом он не был подобен тем существам на суше, что передвигаются при помощи двух огромных плавников, изрыгая из пасти то видимый, то невидимый, но от этого не менее смертоносный огонь. О существах этих ему было известно немногое. Но зато было известно нечто весьма важное: они не проницают Главного.
А ведь именно это-то Главное, вложенное в кутума, в спинной его мозг, наполняло и его, и другую мелкую и крупную рыбу жгучим весельем и ледяной, резко вспыхивающей электрической страстью, страстью к самой жизни, к плоти бытия, к морю. Именно это Главное заставляло, играя, хватать крюки, заходить в сети и потом биться в них и, выпадая в иную реальность, сожалеть о своей, уже невозвратимой...
Азиз – рыбак из предместья – наматывал на самодельную катушку толстую, трехсотметровую леску, и кутум медленно, но неотвратимо приближался к берегу. Он уже несколько раз выплескивался из воды и видел серо-коричневый, нечистый песок и земляные, с вкраплениями камней, горы над ним. Видел между полоской песка и горами дорогу, несущую на себе зеленых чудовищ с раздутым брюхом, с мертвым розовым пятиконцовым родимым пятном на боку, с коротким, торчащим вперед органом, предназначенным видимо для продления рода...
Рыбак же ничего этого не видел. Он мотал и мотал лесу блескучей ручкой, криво приваренной к стояку с катушкой.
И кутум еще приблизился к берегу. И здесь вплыла в него самочка-невеличка, виденная три темноты тому назад.
А тогда было вот что: врезаясь в стаю лакомых, хрупких креветок, кутум увидел чуть поодаль от места охоты небольшую легкую самочку. Увидел и сразу же узнал, что это и есть его пара. Его и ничья иная. Знали это и другие самцы, знали, хотя их рядом в тот момент и не было. Но и появись кто-нибудь из них, и начни кружить над самочкой, это было б только от жажды бесконечной игры, а вовсе не от незнанья.
Итак, кутум увидел самочку и застыл перед ней мгновенно. А затем ринулся вертикально вниз. Потом снова вверх...
Так он двигался мыслью, так он двигался чувством: вниз – вверх, вниз – вверх, вверх – вниз. И вдруг самочка, завороженная его движениями, перевернулась на спину и подалась чуть назад, ближе к двум огромным валунам, ко дну...
Но тогда кутум лишь проплыл над ней победителем и ушел в черную звенящую глубину, начинавшуюся сразу за валунами, один...
Море быстро мельчало. И дно теперь уже было рядом, под плавниками: гладкое, чистое, почти без ракушек каспийское дно, дно Хвалынское, дно Гургена, Хазара и прочая, прочая, прочая...
И еще раз, почти уже с бешенством вырвавшись из воды, кутум схватил ртом клочок прожаренного на мангалах и в печах, иссушенного солнцем и людским вожделением воздуха. Он вырвался из воды и увидел, как волнуется, переступая с ноги на ногу, рыбак в раздутых до колен черных трусах, в пиджаке, в твердо отмерившей половину лба пупырчатой кавказской кепке. Но вырвался он лишь на мгновенье и снова ушел в воду, чуть не прибив ко дну мелкого, лживого, лупоглазого бычка.
И здесь он вспомнил свое рождение. Вернее миг перед самым рождением. Тот миг, когда, перейдя от общего к частному, потеряв бессмертие на период жизни, он получил взамен этому бессмертию обманчивую и недолгую прелесть временного воплощения. Вспомнился и дивный переход от бесконечности к чуть скользящему по поверхностям камней и растений сну, а от сна – к буйству вживания в разум воды и пищи. Сразу же пришло и осознание эволюции как единственной силы, водвигающей в водовороты смерторождений, выводящей из них. И эти ощущения, эти проблескивающие серебряными чешуйками осознания уже не покидали его никогда. Даже сейчас, чиркая плавниками о песок, кутум чувствовал, что Эво, словно хребет, держит его. Но чувствовал он все это, лишь не порывая до конца со своей стихией, и верно и хорошо это было лишь для грубошипящего, разведенного на скорую руку в огромной каменной чаше водоворота...
Сейчас же он выходил на сушу, как в первых витках параллельных лжеэволюций, выпростанных на свет вместе с эволюцией основной, выходили на сушу его предки, чтобы, спустя множество темнот, бежать без оглядки назад в трепет пен, в тишину, в безмолвье...
Кутум был почти уже на берегу, на земле. Он судорожно вертелся на крюке, потому что вместе с водой понимание оставляло его. Оставляло его и Главное. Оставляла самочка и косяк кефалей, добывавших здесь же, неподалеку, сладких морских червей, кефалей, в конечном счете и толкнувших кутума своей безмозглой глупостью на крюк. И потери эти были неожиданны и сотрясали до тех пор, пока не начался новый отрезок его жизни.
И первым признаком этого отрезка стал страшный удар о песок. Затем удары еще и еще. Кутум бился так, что рыбаку пришлось правой рукой и коленом намертво прижать его кпеску.
Рыбак прижал кутума к песку и от радости пощекотал негнущимся дегтярным пальцем свободной левой руки его костяные губы. А кутум вырывался снова и снова, стараясь в воздухе обрести ту силу, которую всегда давала ему вода. Обрести силу и ринуться вновь в густоту зелени и покоя...
И сделать это ему почти удалось, потому что внезапно рыбак отпустил добычу.
Рыбак же отпустил рыбу потому, что зазевался и не заметил, как на узкую полосу песка бочком выскочил неуклюжий бронетранспортер и, набирая скорость, побежал вдоль берега. А затем, пробежав метров сто, резко развернулся и затормозил за спиной Азиза...
А кутум в дикой пляске шел к мелкой косой ряби. Ему помогал дурно свистящий, горячий и злой ветер с земляных гор. И до волны оставалось лишь два-три кутумьих корпуса, когда его снова прижали к песку. И хоть и на этот раз прижали нежно и даже кротко, как прижимают всякую годящуюся в пищу живность, – прижали ботинком с новыми ребрами на подошве, и поэтому кутум сразу же задохнулся и сник.
– Семенов, – сказал прижавший, – зарой-ка его под скамейкой. Они здесь всегда так делают. Да бравенько зарой! Слышь, Семенов? Сантиметров на двадцать-тридцать.
Подоспевший Семенов бережно вынул кутума из-под ребристого ботинка и побежал к одиноко торчащей среди замусоренного по осени пляжного песка лавчонке. Приказ он выполнил ловко и быстро...
И в этом песке под низкой расхлябанной лавочкой кутум окончательно утратил понимание. Но он все еще жил. И кольца сокращающегося Эво страшной болью сжимали его голое, без чешуи чрево, его сильный мускульный хвост, его острую, изящную, не выпирающую над телом голову.
Но и жизнь в песке оказалась недолгой. Выкопанный короткой, зеленой, как далекие воды, острой, как зуб лосося, лопаткой кутум был бережно очищен от песка и отдан какому-то маленькому, скрюченному, суетящемуся двуногому существу. Это был, конечно, не рыбак, радостно тянувший из воды кутума. Хотя и был на него похож: такая же с огромным козырьком кепка, такой же серый пиджак, правда, вместо черных на нем были светло-коричневые, зауженные книзу брюки. Но на этом сходство кончалось. Дальше шли одни несходства. Прятались они по преимуществу в лице принявшего рыбу. Лицо это заросло щетиной, глаза смотрели колюче и воровато, верхняя губа припухла, дрожала.
Рыбака же нигде не было видно. И неясно было, возвратился ли он к себе домой, во двор, отгороженный от улицы кусками жести, автомобильными покрышками, днищами от ящиков и прочим – всем тем, чем вместе с женой Марьям обносил он свое логово, свое прибежище, свою нору, свое «местожительство», полувыстроенное, полувырытое тут же неподалеку, у крутой земляной горы, или подался куда в другое место.
Рыбака не было, но выдавался неподалеку над песком какой-то мешок – не мешок, горб – не горб, прикрытый сверху серым пиджаком или еще чем-то замасленным. И блестела возле этого горба темно-красная жирная лужица. Но это был уже не рыбак. Это были всего только кости, вода и мясо. И кутум хорошо знал это.
Да и вкус лужицы был ему знаком. И он хоть и с трудом, с ломотой во всем своем каменеющем теле, но припомнил, что уже когда-то видел и пробовал такое же красное месиво. Было это сразу после его рождения. Тогда в темную, вечернюю воду свалили сразу нескольких таких же ловцов рыбы, или кто они там еще. И весь косяк пробовал именно эту, сочащуюся из упавших в море, красную жижу. Никому она не понравилась. И только жирный бородавчатый жерех всласть насосался этого нового чуда морского.
Но сейчас кутум понимал уже немногое и не мог до конца взять в толк – рыбак ли это лежит мешком или что другое, третье? Не мог понять и куда плывет он сам: трясясь, сбрызнутый приторной, резко пахнущей чем-то неприятным водою. Не мог понять, хотя и слышал, как тот, что наступил на него ребристым ботинком, сказал, пыхнув огнем:
– Бери! За службу тебе, старая курва!
– Ай, ай, ай, – засуетился одетый в пиджачок и кавказскую кепку, принимая кутума, – какой рыба, какой рыба пошаловал...
Этот-то в пиджачке как раз и очистил кутума окончательно от песка, омыл его в море, но затем – на горе – облил вонючей, невыносимо пахнущей, безвкусной, бесчувственной мертвой водой.
Но несмотря на эту воду, кутум еще жил. Он жил и видел, как маленький скрюченный человечек, очень похожий на рыбака, но не рыбак, выбрался из песка на притертую к земляным горам дорогу и пробирается по ней между плотно стоящих друг за другом, словно кефали на нересте, зеленых чудовищ. Пробирается навкось, ввысь, ближе к начинающимся огням, в город...
Человек с кутумом в руках пробирался из Шихова в Баку. И по дороге хотел в шиховской чайхане взять целлофановый пакет, налить туда воды и продержать так кутума до самого вечера, потому что между предвечерьем и вечером у согнутого были еще дела. Но в чайхане никого не было. Только на столах и рядом на земле лежали стеклянные, изящно выгнутые чашечки-ормуды. Три чашечки были раздавлены. Остальные целы, но опрокинуты набок и засыпаны разной мелочью, крошками, залиты какой-то мутной чайханской дрянью.
И тогда человек в кавказской, ополовинившей лоб фуражке снова свернул к дороге, делавшей здесь восьмерку, и, выпутавшись из танковой колонны, побежал вниз, к морю. И никто из сидевших и стоявших у замерших на полпути к Баку боевых машин ему ничего не сказал и не крикнул. И смотрели ему вслед скорей с сожалением, чем с неприязнью. Потому что и они, смотревшие, потому что и они не знали, где упрятана тайная пружина всего сегодняшнего дня. Не знали и не могли унять, не могли вжать в дорогу, закопать в землю ее нечеловеческую – раскрученную с пальбой и треском – силу...
У моря человек целлофанового пакета тоже не нашел. И не ведая, как сберечь кутума до вечера, сел на лавочку как раз неподалеку от торчащего горбом серого пиджака. Он сел думать. Он сел думать, потому что был не рыбак и не знал, что рыбу нужно зарыть в песок и тогда она будет свежей и чистой сколько захочешь, сколько надо. И, может, даже будет живой. Но сутулый человек, скажем опять и снова, – этого не знал. И хотя у него были и здесь, на месте, дела – решил бросить их все и ехать на чем попадет в город. Кутум, живой кутум не давал ему покоя! Он возбуждал сутулого и скрюченного до предела, запаливал в нем жуткие ветвистые огни, и огни эти, обламываясь и опадая, разлетелись, разбрызгались по пустынному в те часы берегу...
И вот, сохраняемый живым, чтобы стать мертвым, увернутый в обильно смоченную водой бледно-лиловую мужскую майку, а поверх нее еще в толстый слой газет, кутум плыл в город. Он плыл и от влаги приходил в себя. И снова виделось ему море. Но был он уже не кутумом, а жадным бородавчатым жерехом и пил красную липкую жижу, сочившуюся из тех, пошедших камнем ко дну. Он пил ее и пил, а навертевший на свой тулуб ржавую проволоку Эво, рыбий семиплавый Бог...
– Сходи здесь, – сказал водитель, подхвативший сутулого на изгибе дороги напротив волнореза, далеко внизу рвавшего вклочь море, – теперь рядом, сам доберешься.
Вез водитель в задке микроавтобуса нечто такое, что ему показывать никому не хотелось. Кроме того, сидела сзади не в меру разговорчивая длиннотелая молодая женщина, и он, зная об этой ее разговорчивости, не хотел рисковать, нарвавшись где-нибудь при въезде в город на военный патруль.
– А че это ему сходить? – Женщина, сидевшая в предпоследнем ряду кресел, дунула на прядь каштановых, чуть курчавящихся волос, упавшую на глаза. Прядь отлетела к уху. – Че сходить-то? – нажимая на «е», повторила она. – Ты сам сходи, промнись! От... А ему я кой-чего должна!
Водитель плюнул вбок, крутанул руль вправо, вправо повернул и свою в рубленной и изломанной соломе волос голову, стал тормозить. Впереди все одно намечалась пробка и, хочешь – не хочешь, надо было выходить, смотреть, что там, как...
Машина еще не остановилась, а женщина с великолепным матовым цветом лица, с молодой, упругой, но все ж немного короткой шеей с хрустом стала раскрывать на себе новомодное, из твердой плащевой ткани, спереди на пуговках платье. Глаза ее в полутьме микроавтобуса, казалось, по-кошачьи вспыхнули, тонкие, капризно изогнутые губы, судорожно дрогнув, раскрылись...
– Собаки, скоты... – плюнул еще раз водитель и, окончательно остановив машину, грузный и неловкий в жарком своем синем двубортном костюме, стал ходить.
– У-у, молокан проклятый, – начиная задыхаться, добросила в спину ему женщина, – как выпродать че – это они всегда, а как че другое...
Сутулый бросил кутума на сиденье (отчего тот дважды, как в воде, подпрыгнул, трепанул хвостом, сладко прогнул, а потом вновь выпрямил корпус). И, неожиданно легко ухватив женщину, так и оставшуюся в расстегнутом, но не сброшенном платье, поперек тела, опустил мягко и бережно, как добычу, лицом вниз на коврик между сиденьями, на миг прижав к пропыленному этому коврику плоский ее, влажный, прохладный в духоте набегающего вечера живот.