– Как назад, как назад, всю измяли... – заныла Настюха.
– За измяли – три тысячи рублей получишь в кассе взаимопомощи... Ну!
Лес заскрежетал от бессилия, затрещал хрипло над людьми от горя. Потому как – что же между людьми этими происходило? Один лежал на земле словно мертвый, другой бился заарканенный, третья рюмзала, стервенел, впадая в раж и Бог знает до чего мог дойти четвертый. Все в этом маленьком мирке вмиг перевернулось вверх ногами, стало дурным, непоправимым...
Пятым в лесу был в этот час старик. Он давно слышал приближавшихся и слишком вольно для местных переговаривавшихся в лесу грибников. Про них ему еще ни к селу, ни к городу подумалось: «Идут лесом, поют куролесом, несут пирог с мясом...» Но потом старик задремал опять. Ему нравилось дремать в лесу. Когда он так дремал, – то словно пластался на земле, вытягивался на ней влежку, вровень с поваленными стволами. И эти поваленные льнули к нему и ласкали его, зная, что это он, старик, их срубил.
Старик рубил лес. Потому что не рубить лес, если любишь его – нельзя. Знал это старик, знал сам лес. Было старику ведомо и то, что лес этот не такой, как все другие леса окрест, что ни одно дерево здесь, пусть даже одряхлевшее, пусть сваленное им, стариком, наземь, не становится мертвым, что даже поваленные деревья здесь цветут...
Теперь, услышав крик и ругань совсем рядом со своей выкопанной в прошлом году земляникой, он проснулся окончательно. Проснулся и тотчас заметил, как тревожно и трепетно поет лес, как взвихряются его токи чуть левей и ниже хорошо известной старику круглой поляны. Это взвихренье на миг даже испугало старика, таким оно было непрерывным и мощным, и он тут же вскочил и, не думая, не рассуждая, а только исполняя неведомо кем на него наложенные обязанности караульщика и вычистителя леса, заспешил, гребя по подстилу ногами, – словно шел он по лесу босой и боялся загнать в ногу колючку – к поляне.
То, что увидел старик на поляне, ничуть его не смутило. Чего теперь не бывает! Ситуация по-житейски ему стала ясной сразу, и не обеспокоила его ни девка-школьница, явно сама же на мужиков и кидавшаяся, ни приземистый городской человек, державший на коротком поводке лупоглазого, с мокрым, раззявленным металлическим ртом приблатненного или урку. Обеспокоил его только лежащий ничком человек с бритым черепом.
– Брось душить, – мягко сказал старик городскому. – А ты б, Настюха, домой шла. А то тут меж мужиков, глядь – враз и проткнешься...
Настюха боком, бочком, покуда не отобрали деньги, не глядя на приземистого городского, потрусила наверх, к холму.
– Брось... – повторил беззлобно старик. Грибник-философ и сам уже хотел бросить, он видел, что лежащий на земле истоптан и придушен им крепко, но после слов старика еще крепче натянул ремень.
– Удавлю гада...
– Ты б лучше дружку своему помог...
– Поможешь тут! Удавлю бомжа! Тогда поглядим...
Старик видел, что только злит и распаляет городского человека, а потому развернулся и побежал к роднику. Он хотел набрать во флягу вывертывающейся из родника круглым детским кулачком воды и ею напоить лежащего. Вода была целебной, старик испробовал ее силу на себе и на своей старухе, а другим давать пока поостерегся, про ключ молчал в тряпочку, опасаясь, как бы слабенький, светлый струмок, чуть бугрившийся под палыми листьями, не затоптали свои, а главное, не запакостили тлей огородной ползущие на лес дачные. Старик принес родниковой воды и, перевернув на спину бритоголового, стал лить ему воду на лицо, на темя, приклеил какие-то длинные черные листья на веки.
Лес, молчавший, кажется, все то время, пока старик бегал к роднику, таинственно и выжидающе загудел над ним, затрещал резко в ушах убегающей Настюхи, заныл в висках у приземистого, кинул охапку колкого ветерка в лицо рэкетиру-мокрушнику, взвил лентой кощееву бородку лежащего с закрытыми глазами. Тот пошевелился, разлепил веки. И приземистый грибник-философ, ни на миг не выпуская заарканенного Гошу, – тут же наклонился над дружком своим. Тот, хоть и потерял сознание и ушиб при падении руку, мог хоть сейчас, на взгляд приземистого, идти в бой. А в бой приземистый рвался без устали... Ему мало было истоптать бомжа, он хотел сволочь его вниз к машине, вывезти отсюда подальше и перед самой Москвой, на станции Тайнинской сдать знакомому лейтенанту из подмосковного ОВД. Младший же философ, уже полностью опомнившийся, чувствовал себя обставленным и обманутым, он полностью выпал из рамок картины великого художника Нестерова, горевал от этого и досадовал, и потому на предложение приземистого равнодушно согласился.
Тянуть Гошу вниз было легко, лес, убегая к ответвленью Ярославской дороги, резко шел под уклон. Грибники потащили бандита быстро, споро. И тогда Маклак изогнулся всем телом, завернул назад голову и показал так и оставшемуся стоять на месте старику, которому приземистый пригрозил на прощанье выломать челюсть, – и показал старику сложенную из пальцев обеих рук решетку. Старик понял, но лишь покачал головой. Правда, постояв немного, улыбнулся и показал вдруг такую же решетку волочимому по подстилу Гоше. Маклак тоже понял и в знак согласия судорожно мотнул своей стриженой острозатылочной головой.
И тогда старик набрал в легкие побольше слабо-кислого игольчатого воздуха, подождал очередного лесного вихря и вместе с этим вихрем засвистал.
Затрещали, ломаясь, деревья, посыпались средние и мелкие сухие ветви, сучки, взметнулись снизу и долетели до верхушек елового подроста прелые листья... Так во всяком случае почудилось приземистому. Хотя потом он, конечно, смекнул: ничего этого не было, просто налетел внезапный лесной вихрь, совпавший со стариковым свистом. Но это – потом... А в тот миг приземистый, растерявшись от посыпавшейся на него лесной мелочи и трухи, согнул ноги в коленях, присел и ремень выпустил. Маклак тут же ящерицей метнулся в сторону и со стонами и руганью полез на четвереньках вверх, к старику. И приземистый хотел было его догнать, затоптать хотел эту собаку до смерти. Он ринулся вперед, но старик тихо-внятно сказал ему:
– Уйди поздорову. Я свистом своих позвал. Вдругорядь свистну – яйца отсохнут.
Через день на лес стал падать снег.
Через три дня снег достиг лиственного подстила их леса и редкими островками муки по краям широченного стола остался лежать.
Старик показал Гоше решетку из пальцев потому, что собирался прилучить его к лесу. Спать Маклак мог на брошенной даче, которую указал ему старик, в четырех километрах от леса, но на рассвете должен был возвращаться к старику в землянку. В этом заключался смысл старикова жеста. И сначала Маклак на даче ночевал, но потом перестал. Потому как снился ему один и тот же сон про то, что находят его на даче свои же урки и топчут, и изничтожают хуже, чем тот приземистый. И однажды во сне Маклак зарычал дико и зло, зарычал от ненависти к себе, к своей никчемушной, тупой, как сапог, беспонятливо-бессловесной жизни, а проснувшись, укусил себя изнутри за щеку, страшно изорвав ее.
Не дожидаясь рассвета, Маклак пошел в стариков лес. В лесу ему враз стало легче, он почувствовал себя безопасней, жизнь показалась не такой тошной и невыправимой.
И даже нечто похожее на сожаление – правда, пока с ехидцей и злорадством – о тех, кого он обкладывал данью и о тех двоих, которых ему пришлось, спасая свою шкуру, «замочить», стало проникать в него. Сожаление было болезненным, но вместе с тем было и сладостным, и вовсе не походило на ту сухую тоску, которая погнала его внезапно и безрасчетно из тюрьмы на волю... Сожаление это было созвучно сладкому теньканью и почти псаломным погудкам леса, и Маклак, хоть и не мог выразить этого словами, – остро такую созвучность чувствовал.
А тогда, той ночью, войдя в лес, он от страха, что не застанет старика в землянке, сел на корточки, съежился, мигом заткнул пальцами уши...
Старик той ночью в лесу не был. Он иногда ночевал в землянке. В лесу было тепло, в землянке – того теплей. Где-то совсем рядом под землей проходил мощный канализационный сток. Сток грел землю.
«Плоть и отторгнутая греет нас», – говорил иногда старик Маклаку. А больше – ничего почти не говорил и ничему его не учил. Потому что для того, для чего оказались они в лесу, много учиться не надо было. А были они в лесу – караульщики. Так объяснил старик бандиту в первый же день. И Маклак хоть и был на премудрость туг, а скор только на расправу и на девок, старика сразу понял: сторожат они. А что, зачем – старику знать лучше. Так, сторожа и подчищая лес, Маклак забыл почти, что они ищут, что есть колючая проволока, вышки, прожектора, собаки с внимательными человечьими мордами, люди, рыкающие псами. Перестав трухать и кусать себе щеку, перестав вспоминать, он во что-то непонятное в лесу вглядывался, чего-то напряженно ждал.
– Как снег первый выпадет, так и пройдет он. Преподобный пройдет, значит... В прошлим годи и в позапрошлим так же вот проходил. И коли доволен службой будет – родник новый укажет. А родник укажет – стало быть, родимся заново. Только сразу его – родник значит – увидеть надо... – сказал как-то старик.
Маклак сначала недоверчиво мотнул головой и хотел обложить и старика, которого он мог бы перешибить соплей, если б захотел, и этого, который должен был пройти, по матери. Но затем блаженство чьей-то все еще возможной к нему, мокрушнику, любви и приязни вмиг разорвало нутро его на четыре шматка, а затем, словно сбрызнув живою водой, срастило, составило вновь.
Они проспали. Ночью выпал обильный снег, и впервые им стало в землянке холодно. Первым проснулся старик, он откинул еловую завесу и навесь. Как показалось, лес зазвенел шепотом:
– Глянь, сучок! Глянь, ешь те корень...
И Маклак, которого старик в последнее время называл так же, как и тот, городской, приземистый – «Бомжой», именем, в котором слышалось старику что-то Божье, что-то смиренное и ласковое, слышалось то, чего в Гоше пока вовсе не замечалось, – и Маклак вмиг шатнулся от закинутой вверх дверной завесы вглубь землянки. Он еще не продрался сквозь сон, сдуру забыл, зачем они здесь в яме вообще обретаются, в уши ему посунулся лай собак, примарились люди в густо-лиловой форме и за ними выступающие сторожко и пугливо солдаты внутренних войск.
– Сюда, сюда, вошь! – Старик прыгнул к Гоше, шваркнул его кулаком в бок, толкнул к выходу. Маклак тихо матюкнул старика, но из землянки выглянул.
Чуть взметывая снежок, кто-то огромный и, как показалось мокрушнику, бесплотный, уходил прямо сквозь деревья, прямо сквозь их верховки, сквозь углы стволов, сквозь медленно оседающую вниз белую мжицу, на север.
– Суда теперь... – звонче еще зашепотал старик и с силой, даже как будто с ненавистью пригнул стриженую непослушную голову вниз. Маклак, скрипнув зубами, переместил взгляд: совсем рядом, из-под чуть вмявшего листья в снег следа невидимой ступни, выклубливал себя из земли новый, теплый, тонкий, сразу же начавший вкладывать голос в сонный гомон леса, ключ.
Лес все еще плыл в дреме.
Маклак, мешая руготню и божбу, то призывая, то гоня от себя прозрачного, как вода, святого, – вскакивал, вновь садился, хватал себя за живот, за горло. Гошу вдруг стало крючить и рвать. Его рвало с голодухи желудочным соком, рвало черновато-зеленой желчью. Что-то новое, не вмещающееся в него и небывалое надвигалось, входило в бандита, занимая место в его желудке, в легких, в бронхах...
– Ессублянаху... – пытался пустить Маклак жизнь по прежней, накатанной дорожке отмазок-слов. Но слова из горла шли плохо. Гошу продолжало крючить и рвать, и вместе с содержимым желудка словно исторгалась из него гадкая, в ноздреватых дырьях, херовая, мокрушничья, треснувшая, как детский шарик и разорвавшаяся, словно желчный пузырь, душа. И тут же, сейчас же нарастала душа новая: колющая, лесная, не подвластная ни тюрьме, ни воровской обычке, ни людям; сдавливающая нежные альвеолы и бронхи до обморока, доводящая Гошу до сладкой минутной смерти...
И вслед за рвотой шла и бежала по щекам его, мутноватая, тугая, всю жизнь прятавшаяся в уголках глаз слеза: тихо, как тот родник, тайно, как уже начавший подтаивать по краям вмятинок оставленный босой невидимой ступней первый снег.
ЧУГУНОК ИДЕТ НА ВОЙНУ
Отмахав почти три километра, он выходит к железной дороге. Выходит, в аккурат к летящей из Александрова в Москву электричке. В 10.02 эта электричка проходит Радонеж, в 10.06 станцию Каллистово. А в 10.04 – всегда бывает в том месте, к которому Чугунок и поспешает. Глядя электричке в хвост, на сизые облизанные колесами рельсы, он радуется, что не опоздал.
Чугунок – круглоплечий, носатый, крепкий. За это и за то, что лицо у него словно слегка подкопченное, – Чугунком и зовут.
Прозвал его так отец. Как-то, щелкнув сына по темечку и услыхав в ответ тугой округлый звон, отец убрал распрямленный палец и крикнул: «Да у тебя, парень, голова, как „чугунка“ поет! Чугунок ты у нас, вот ты кто! Так, мать?»
Отец Чугунка нелепо погиб на этом самом перегоне, между станциями Радонеж и Каллистово. Попал под александровскую электричку, идущую в Москву без остановок.
Одни говорили: под электричку отец попал случайно. Другие – не случайно, нет. Про случайность и неслучайность Чугунок никогда не думает. Просто прикидывает: мог или не мог отец, «из положения сидя», оттолкнуться от рельсов, на которых сидел.
Однако отец сидел на рельсах, перебросив полусогнутые ноги внутрь путей, на шпалы, и как машинист вырвавшейся из-за поворота электрички ему ни сигналил – с рельсов не поднялся.
Электричка на тормозе тащила отца впереди себя, а потом под собой еще 150 метров, почти до Каллистова. И это было для Чугунка самым тяжким и болезненным. И тогда, когда он только узнал об этом, и сейчас, когда шел, обламывая сухие головки с высоких осенних бурьянов.
Чугунок пока еще не верил, что человек взаправду и до конца умирает. Даже когда человека сжигает молния, или когда его протыкают ножом. Не верил он и тому, что отец умер сразу же, и этих мученических ста пятидесяти метров – пока тормозящий поезд тащил его – не чувствовал.
Сам Чугунок только про эти 150 метров и думал, только их и чувствовал. Он просматривал их, как ленту видика, и придумывал разные способы, применив которые, отец мог бы спастись.
Поначалу способы казались правильными, «сходились» с ответом, где-то на последней странице задачника под названием «Чугункова жизнь» записанным. Но потом все пять способов (а их всегда было пять, ровно пять!) – оказывались неправильными, с ошибкой. Чтобы ошибку эту исправить, Чугунок разные способы в уме и крутил.
Однако, отца подводили ноги. Когда-то в юности он играл в футбол и повредил левый голеностоп. Голеностоп сильно, хотя и нечасто, болел, и Чугунок, мысленно требовавший, чтобы отец вжимал себя в днище головного вагона как можно плотней, понимал, даже ясно видел: уже на пятидесятом метре левая нога отца, обутая в высокий ботинок, – начинает слабеть, ее продергивает судорога, нога сгибается в колене, цепляет пяткой шпалу...
Второй способ, или второй вариант, резво начинался, но и быстро заканчивался: после удара левым крылом электрички, отец, тяжко разбитый, но не мертвый, скатывался с откоса, по сиреневому февральскому снежку, к краю подступившего к насыпи болота...
Однако Чугунок, считавший в уме лучше сверстников и сверстниц, имевший пять неоспоримых баллов по математике, хорошо понимал: отец сидел, как раз дожидаясь поезда, сидел расставив ноги меж рельсов, и потому вылететь за пределы полотна никак не мог.
Почему отец сидел так, а не как обычно сидят на рельсах – выставив ноги за полотно – Чугунок думать не хотел.
Третий способ был самый легкий и самый сладкий.
Пролетал где-то невдалеке от железнодорожного полотна зябнущий ангел, взмахивал повелительно жестким, как наст, крылом, отец просыпался, обтряхивал с плеч снежок, говорил, покрякивая: «Что ж это я, братцы, творю? Сплю я сидя, что ли?»
Отец подымался и шел, насвистывая, к станции Каллистово, рядом с которой работал.
И уже ни на какие рельсы по пути не садился!
Но и третий вариант – рассыпался.
Потому что: если ангел действительно был и если хотел вмешаться, то давно замирил бы отца с матерью, или подыскал отцу подходящую работу по специальности. Отец был классный диспетчер, и работать ему надо было в Москве, в централке, а не искать работу «по месту жительства», как ему в последние годы советовали.
Чужая мать все время стирала и на Чугунка покрикивала. («Чужой» ее назвал еще отец, так же звал теперь и Чугунок). Недоживший отец все тормошил и тормошил Чугунка во снах. То ли родной, то ли неродной брат ничего еще не понимал. И к нему Чугунок не знал, как относиться.
Неродным брата тоже назвал однажды отец, но в этом Чугунку верить отцу не хотелось.
Ну а сам Чугунок оставался такими, каким и был: он не рос.
Сначала думали – не растет Чугунок от табака. Правда, куривший с семи лет Чугунок – в десять курить перестал. Тогда стало ясно: не растет Чугунок по какой-то другой причине.
Вскоре Чугунку так и сказали: «Не любят тебя, вот и не растешь».
Чугунок знал, что чужая мать и трехлетний брат его не слишком-то любят. Но отец-то его любил!
Даже взял один раз с собой на работу. Еще когда работал диспетчером в Москве.
Диспетчерская сразила Чугунка наповал.
Белые столы, «компухи», клавиши, микрофоны, динамики – и всем этим владеющий, всем управляющий отец.
В диспетчерской было совсем не то что дома! Никто здесь – как чужая мать – на отца не орал, за то, что живут вдали от Москвы, – не укорял. Был отец Бог и царь в этом белом клавишно-механическом царстве!
Может, как раз из-за таких воспоминаний Чугунок и продолжал в уме упорно вычислять способы отцова спасения.
С тайным страхом подбирался он к способам четвертому и пятому. На них-то Чугунок всегда и сбивался.
Может отец вовсе и не сидел на рельсах? А уехал втихаря в ростовский городок Азов, как и собирался. Ну а перед тем, как уехать, продал свои желто-коричневые американские ботинки какому-то полудурку из Каллистово. Этот полудурок в отцовских ботинках, – по которым Чугунок и чужая мать разметанного вшмать отца и опознали, – этот-то полудурок, а вовсе не отец, и пошел по февральскому насту из Каллистова в Радонеж, и на полпути зачем-то сел посидеть на рельсах.
Зачем ногами внутрь сел? Так ведь – полудурок, чего с него взять! Он и ботинки у отца купил, видать, задорого, потому как денег на дорогу в Азов у отца не было, и задарма он ботинки бы ни в жизнь не отдал. Хотя ботинки были и староватые, просто – старые!
Пятый вариант был наподобие третьего. Но правда сложней был и неуловимей.
Пятым способом Чугунок выводил отца из случившегося так: отец и впрямь погибал, его и впрямь тащила под собой, от собственной силы и собственного веселья ничего не чующая, радостно орущая и ухающая электричка.
Но тащила она только отцово тело! А душу его (о душе Чугунок слыхал мало, но то, что слышал, нетерпеливо переиначивал на свой лад), а душу отца несло параллельно поезду с небывалой скоростью. Душа летела, обгоняла электричку и на лету смеялась. И о рельсы ее – подобно телу – вовсе не калечило, не било!
В городе Таганроге начинал работать на «чугунке» еще его прадед. Потом – дед. Только отец не успел.
Слова «железка» Чугунок не выносил. Куда лучше было старое словцо – «чугунка»! Гул от этого слова шел превосходный и шла упругая радость.
Чугунок собирался ехать и лишь ждал, пока ему «сполнится» (так говаривал дед) полных двенадцать. До двенадцати уезжать из Подмосковья Чуга не желал. Ему вообще под Москвой жилось здоровски! И жилось бы так и дальше, кабы не отец.
О матери и младшем брате Чугунок не думал.
Трехлетний брат был ему не товарищ, хоть уже и не игрушка. Пусть чужая мать им играет-тешится. Чего ей остается! «Отца сгубила, паскуда», – повторял Чугунок про себя чужие слова. Но повторял незлобиво. И тут же горечь стыда за мать оборачивалась желанием купить ей годков так через десять что-нибудь дорогое. Да пусть хоть машину! Пускай себе ездит! Так ведь завидовала она тем в поселке, кто хоть завалящую машину, ну хоть «Запорожец» или «Оку», – а имел!
Чугунок хотел ехать в Таганрог еще и потому, что хотел воевать. Правда, об этом – ни опекавшей его училке, ни дружкам-приятелям – он не сообщал.
Чугунок хотел именно воевать, а не играть в войну.
Война в его представлении была делом веселым и делом хитрым. На войне была усталость, была верная добыча и не было мыслей.
Война вобрала в себя все на свете. И это было хорошо, потому что не оставалось места ни для чего: ни для чужой матери, которая отстиравшись, бессмысленно и подолгу глядела в окна, ни для сослуживцев отца, привозивших Чуге тяжелые, словно выкованные из железа, тульские пряники.
Чуга – спешил. Он спешил расти и спешил воевать.
Война манила мальца и кликала. Ведь без войны взрослых и их мир – победить было нельзя. А он хоть был и мал, но уже соображал: если б взрослые делали все как надо, ему, Чуге, не надо было бы спешно идти воевать!
Он и спешил.
Он уже дико и горячо любил войну, как любил все тяжелое, чугунное, неумирающее, как любил трогать языком сизые болты, ввинченные в шпалы, или пускать по блескучим рельсам железный, удивительно ровно и размеренно скользящий шар.
Чугунку казалось: на войне-то он как раз и научится никогда не умирать! Научится этому лучше, чем умели отец и дед, которые никаких радостных мыслей про нескончаемую жизнь – оставить ему в наследство не сумели...
Иногда Чугунок устраивал войну прямо на железной дороге.
Он брал с собой желтый железнодорожный флажок, магнитофон, свисток и шел вечером туда, где взрослые срезали целые пролеты воздушного кабеля связи. Сам он никогда ничего на чугунке не «тибрил», хотя ему, как все время у путей околачивавшемуся и «знающему места», и обещали за медь, за цветные металлы хорошие деньги.
Со свистком и флажком он приходил вечером на пути, прятался в кустах, ждал, когда появятся «резальщики». Чугунок дожидался, пока они как следует примутся за дело, и, дождавшись, начинал коротко, с перерывами, как настоящий железнодорожник, свистеть, потом выскакивал на рельсы, махал желтым флажком, врубал на полную мощность магнитофон с записью непотребной взрослой ругани...
Один раз в него даже пальнули. В темноте, конечно, не попали. Чугунок тогда рассмеялся и с еще большей радостью стал заниматься одинокой войной на рельсах.
Но эта война его успокаивала мало. Он хотел войны настоящей, такой, где всех воров и бандюг быстро, красиво и ловко – на основании приказа о военном времени – размазывают по стенке.
Иногда, правда, военное возбуждение покидало его и он снова возвращался мыслями к отцу, к способам его спасения от бешеной александровской электрички.
Был бы отец – и войны внутри не было б!
Вспомнив об отце, Чугунок тут же начинал разрабатывать способ шестой.
Вот он идет на станцию Каллистово, вот находит там Агафью Тимофеевну Билык, которая по словам следователя прокуратуры, видела сблизка сидевшего на рельсах отца. И Агафья Тимофеевна вдруг меняет свои показания и нежным, а вовсе не голодающим и от этого сильно скрипучим, голосом Чугунку сообщает:
– Мне, мил-Чугунок, это токмо почудилось, что руки у твого папаши от натуги белые, что вцепился он этими белыми руками в рельсу и никак не хочет ее отпускать! Да, может, и не он вовсе это был. А был это, может, дурачок наш Витюня, тот, что зимой пропал. Кто теперь это, мил-Чугунок, в точности разберет, после электрички-то?
Ну и напоследок Чугунку мерещится способ седьмой и теперь уже точно последний. Отец меняется с дурачком-Витюней ботинками и «пилит» без остановки в Таганрог. А из Таганрога – куда? Да хоть на Кавказ. Ну а с Кавказа – какие ж письма? Какие открытки?
– В Таганрог, в Азов? Правильно, туда! – хохочет громко отец.
– Ага! Еду! – откликается на их давнишнюю игру Чугунок. – Только вот уроки сделаю!
– Ну давай, лепи их побыстрей. Там ведь – ни в Таганроге, ни в Азове – сопливых не надо, и малограмотных тоже. Там, в Таганроге что, брат, главное? Расчет, математика, наука! А не сплетни, связи и блат. Там в институте поезда и тепловозы на воздушной подушке уже разработали, чтоб они никого, к чертям собачьим, давить не могли! Ну а уж после института – выстроится к тебе очередь: и девчата, и суслики-ховрашки, и солончаки, и пивко, и, главное, море, море!
– За измяли – три тысячи рублей получишь в кассе взаимопомощи... Ну!
Лес заскрежетал от бессилия, затрещал хрипло над людьми от горя. Потому как – что же между людьми этими происходило? Один лежал на земле словно мертвый, другой бился заарканенный, третья рюмзала, стервенел, впадая в раж и Бог знает до чего мог дойти четвертый. Все в этом маленьком мирке вмиг перевернулось вверх ногами, стало дурным, непоправимым...
Пятым в лесу был в этот час старик. Он давно слышал приближавшихся и слишком вольно для местных переговаривавшихся в лесу грибников. Про них ему еще ни к селу, ни к городу подумалось: «Идут лесом, поют куролесом, несут пирог с мясом...» Но потом старик задремал опять. Ему нравилось дремать в лесу. Когда он так дремал, – то словно пластался на земле, вытягивался на ней влежку, вровень с поваленными стволами. И эти поваленные льнули к нему и ласкали его, зная, что это он, старик, их срубил.
Старик рубил лес. Потому что не рубить лес, если любишь его – нельзя. Знал это старик, знал сам лес. Было старику ведомо и то, что лес этот не такой, как все другие леса окрест, что ни одно дерево здесь, пусть даже одряхлевшее, пусть сваленное им, стариком, наземь, не становится мертвым, что даже поваленные деревья здесь цветут...
Теперь, услышав крик и ругань совсем рядом со своей выкопанной в прошлом году земляникой, он проснулся окончательно. Проснулся и тотчас заметил, как тревожно и трепетно поет лес, как взвихряются его токи чуть левей и ниже хорошо известной старику круглой поляны. Это взвихренье на миг даже испугало старика, таким оно было непрерывным и мощным, и он тут же вскочил и, не думая, не рассуждая, а только исполняя неведомо кем на него наложенные обязанности караульщика и вычистителя леса, заспешил, гребя по подстилу ногами, – словно шел он по лесу босой и боялся загнать в ногу колючку – к поляне.
То, что увидел старик на поляне, ничуть его не смутило. Чего теперь не бывает! Ситуация по-житейски ему стала ясной сразу, и не обеспокоила его ни девка-школьница, явно сама же на мужиков и кидавшаяся, ни приземистый городской человек, державший на коротком поводке лупоглазого, с мокрым, раззявленным металлическим ртом приблатненного или урку. Обеспокоил его только лежащий ничком человек с бритым черепом.
– Брось душить, – мягко сказал старик городскому. – А ты б, Настюха, домой шла. А то тут меж мужиков, глядь – враз и проткнешься...
Настюха боком, бочком, покуда не отобрали деньги, не глядя на приземистого городского, потрусила наверх, к холму.
– Брось... – повторил беззлобно старик. Грибник-философ и сам уже хотел бросить, он видел, что лежащий на земле истоптан и придушен им крепко, но после слов старика еще крепче натянул ремень.
– Удавлю гада...
– Ты б лучше дружку своему помог...
– Поможешь тут! Удавлю бомжа! Тогда поглядим...
Старик видел, что только злит и распаляет городского человека, а потому развернулся и побежал к роднику. Он хотел набрать во флягу вывертывающейся из родника круглым детским кулачком воды и ею напоить лежащего. Вода была целебной, старик испробовал ее силу на себе и на своей старухе, а другим давать пока поостерегся, про ключ молчал в тряпочку, опасаясь, как бы слабенький, светлый струмок, чуть бугрившийся под палыми листьями, не затоптали свои, а главное, не запакостили тлей огородной ползущие на лес дачные. Старик принес родниковой воды и, перевернув на спину бритоголового, стал лить ему воду на лицо, на темя, приклеил какие-то длинные черные листья на веки.
Лес, молчавший, кажется, все то время, пока старик бегал к роднику, таинственно и выжидающе загудел над ним, затрещал резко в ушах убегающей Настюхи, заныл в висках у приземистого, кинул охапку колкого ветерка в лицо рэкетиру-мокрушнику, взвил лентой кощееву бородку лежащего с закрытыми глазами. Тот пошевелился, разлепил веки. И приземистый грибник-философ, ни на миг не выпуская заарканенного Гошу, – тут же наклонился над дружком своим. Тот, хоть и потерял сознание и ушиб при падении руку, мог хоть сейчас, на взгляд приземистого, идти в бой. А в бой приземистый рвался без устали... Ему мало было истоптать бомжа, он хотел сволочь его вниз к машине, вывезти отсюда подальше и перед самой Москвой, на станции Тайнинской сдать знакомому лейтенанту из подмосковного ОВД. Младший же философ, уже полностью опомнившийся, чувствовал себя обставленным и обманутым, он полностью выпал из рамок картины великого художника Нестерова, горевал от этого и досадовал, и потому на предложение приземистого равнодушно согласился.
Тянуть Гошу вниз было легко, лес, убегая к ответвленью Ярославской дороги, резко шел под уклон. Грибники потащили бандита быстро, споро. И тогда Маклак изогнулся всем телом, завернул назад голову и показал так и оставшемуся стоять на месте старику, которому приземистый пригрозил на прощанье выломать челюсть, – и показал старику сложенную из пальцев обеих рук решетку. Старик понял, но лишь покачал головой. Правда, постояв немного, улыбнулся и показал вдруг такую же решетку волочимому по подстилу Гоше. Маклак тоже понял и в знак согласия судорожно мотнул своей стриженой острозатылочной головой.
И тогда старик набрал в легкие побольше слабо-кислого игольчатого воздуха, подождал очередного лесного вихря и вместе с этим вихрем засвистал.
Затрещали, ломаясь, деревья, посыпались средние и мелкие сухие ветви, сучки, взметнулись снизу и долетели до верхушек елового подроста прелые листья... Так во всяком случае почудилось приземистому. Хотя потом он, конечно, смекнул: ничего этого не было, просто налетел внезапный лесной вихрь, совпавший со стариковым свистом. Но это – потом... А в тот миг приземистый, растерявшись от посыпавшейся на него лесной мелочи и трухи, согнул ноги в коленях, присел и ремень выпустил. Маклак тут же ящерицей метнулся в сторону и со стонами и руганью полез на четвереньках вверх, к старику. И приземистый хотел было его догнать, затоптать хотел эту собаку до смерти. Он ринулся вперед, но старик тихо-внятно сказал ему:
– Уйди поздорову. Я свистом своих позвал. Вдругорядь свистну – яйца отсохнут.
Через день на лес стал падать снег.
Через три дня снег достиг лиственного подстила их леса и редкими островками муки по краям широченного стола остался лежать.
Старик показал Гоше решетку из пальцев потому, что собирался прилучить его к лесу. Спать Маклак мог на брошенной даче, которую указал ему старик, в четырех километрах от леса, но на рассвете должен был возвращаться к старику в землянку. В этом заключался смысл старикова жеста. И сначала Маклак на даче ночевал, но потом перестал. Потому как снился ему один и тот же сон про то, что находят его на даче свои же урки и топчут, и изничтожают хуже, чем тот приземистый. И однажды во сне Маклак зарычал дико и зло, зарычал от ненависти к себе, к своей никчемушной, тупой, как сапог, беспонятливо-бессловесной жизни, а проснувшись, укусил себя изнутри за щеку, страшно изорвав ее.
Не дожидаясь рассвета, Маклак пошел в стариков лес. В лесу ему враз стало легче, он почувствовал себя безопасней, жизнь показалась не такой тошной и невыправимой.
И даже нечто похожее на сожаление – правда, пока с ехидцей и злорадством – о тех, кого он обкладывал данью и о тех двоих, которых ему пришлось, спасая свою шкуру, «замочить», стало проникать в него. Сожаление было болезненным, но вместе с тем было и сладостным, и вовсе не походило на ту сухую тоску, которая погнала его внезапно и безрасчетно из тюрьмы на волю... Сожаление это было созвучно сладкому теньканью и почти псаломным погудкам леса, и Маклак, хоть и не мог выразить этого словами, – остро такую созвучность чувствовал.
А тогда, той ночью, войдя в лес, он от страха, что не застанет старика в землянке, сел на корточки, съежился, мигом заткнул пальцами уши...
Старик той ночью в лесу не был. Он иногда ночевал в землянке. В лесу было тепло, в землянке – того теплей. Где-то совсем рядом под землей проходил мощный канализационный сток. Сток грел землю.
«Плоть и отторгнутая греет нас», – говорил иногда старик Маклаку. А больше – ничего почти не говорил и ничему его не учил. Потому что для того, для чего оказались они в лесу, много учиться не надо было. А были они в лесу – караульщики. Так объяснил старик бандиту в первый же день. И Маклак хоть и был на премудрость туг, а скор только на расправу и на девок, старика сразу понял: сторожат они. А что, зачем – старику знать лучше. Так, сторожа и подчищая лес, Маклак забыл почти, что они ищут, что есть колючая проволока, вышки, прожектора, собаки с внимательными человечьими мордами, люди, рыкающие псами. Перестав трухать и кусать себе щеку, перестав вспоминать, он во что-то непонятное в лесу вглядывался, чего-то напряженно ждал.
– Как снег первый выпадет, так и пройдет он. Преподобный пройдет, значит... В прошлим годи и в позапрошлим так же вот проходил. И коли доволен службой будет – родник новый укажет. А родник укажет – стало быть, родимся заново. Только сразу его – родник значит – увидеть надо... – сказал как-то старик.
Маклак сначала недоверчиво мотнул головой и хотел обложить и старика, которого он мог бы перешибить соплей, если б захотел, и этого, который должен был пройти, по матери. Но затем блаженство чьей-то все еще возможной к нему, мокрушнику, любви и приязни вмиг разорвало нутро его на четыре шматка, а затем, словно сбрызнув живою водой, срастило, составило вновь.
Они проспали. Ночью выпал обильный снег, и впервые им стало в землянке холодно. Первым проснулся старик, он откинул еловую завесу и навесь. Как показалось, лес зазвенел шепотом:
– Глянь, сучок! Глянь, ешь те корень...
И Маклак, которого старик в последнее время называл так же, как и тот, городской, приземистый – «Бомжой», именем, в котором слышалось старику что-то Божье, что-то смиренное и ласковое, слышалось то, чего в Гоше пока вовсе не замечалось, – и Маклак вмиг шатнулся от закинутой вверх дверной завесы вглубь землянки. Он еще не продрался сквозь сон, сдуру забыл, зачем они здесь в яме вообще обретаются, в уши ему посунулся лай собак, примарились люди в густо-лиловой форме и за ними выступающие сторожко и пугливо солдаты внутренних войск.
– Сюда, сюда, вошь! – Старик прыгнул к Гоше, шваркнул его кулаком в бок, толкнул к выходу. Маклак тихо матюкнул старика, но из землянки выглянул.
Чуть взметывая снежок, кто-то огромный и, как показалось мокрушнику, бесплотный, уходил прямо сквозь деревья, прямо сквозь их верховки, сквозь углы стволов, сквозь медленно оседающую вниз белую мжицу, на север.
– Суда теперь... – звонче еще зашепотал старик и с силой, даже как будто с ненавистью пригнул стриженую непослушную голову вниз. Маклак, скрипнув зубами, переместил взгляд: совсем рядом, из-под чуть вмявшего листья в снег следа невидимой ступни, выклубливал себя из земли новый, теплый, тонкий, сразу же начавший вкладывать голос в сонный гомон леса, ключ.
Лес все еще плыл в дреме.
Маклак, мешая руготню и божбу, то призывая, то гоня от себя прозрачного, как вода, святого, – вскакивал, вновь садился, хватал себя за живот, за горло. Гошу вдруг стало крючить и рвать. Его рвало с голодухи желудочным соком, рвало черновато-зеленой желчью. Что-то новое, не вмещающееся в него и небывалое надвигалось, входило в бандита, занимая место в его желудке, в легких, в бронхах...
– Ессублянаху... – пытался пустить Маклак жизнь по прежней, накатанной дорожке отмазок-слов. Но слова из горла шли плохо. Гошу продолжало крючить и рвать, и вместе с содержимым желудка словно исторгалась из него гадкая, в ноздреватых дырьях, херовая, мокрушничья, треснувшая, как детский шарик и разорвавшаяся, словно желчный пузырь, душа. И тут же, сейчас же нарастала душа новая: колющая, лесная, не подвластная ни тюрьме, ни воровской обычке, ни людям; сдавливающая нежные альвеолы и бронхи до обморока, доводящая Гошу до сладкой минутной смерти...
И вслед за рвотой шла и бежала по щекам его, мутноватая, тугая, всю жизнь прятавшаяся в уголках глаз слеза: тихо, как тот родник, тайно, как уже начавший подтаивать по краям вмятинок оставленный босой невидимой ступней первый снег.
ЧУГУНОК ИДЕТ НА ВОЙНУ
1
Все рассыпалось, разломалось и разъехалось в разные стороны. И только они так и держатся вместе: «чужая мать», «недоживший отец», младшенький брат, и сам Чугунок – малец одиннадцати, исполненных мутноватой горечи, лет.2
Раз в неделю Чугунок, выйдя из дому, идет не в школу – идет в далекое постороннее место.Отмахав почти три километра, он выходит к железной дороге. Выходит, в аккурат к летящей из Александрова в Москву электричке. В 10.02 эта электричка проходит Радонеж, в 10.06 станцию Каллистово. А в 10.04 – всегда бывает в том месте, к которому Чугунок и поспешает. Глядя электричке в хвост, на сизые облизанные колесами рельсы, он радуется, что не опоздал.
3
Чугунок всегда приходит точно, хотя такую точность и трудновато расчислить. Но он никогда ничего и не «расчисляет». Просто чувствует: пора выходить. И выходит.Чугунок – круглоплечий, носатый, крепкий. За это и за то, что лицо у него словно слегка подкопченное, – Чугунком и зовут.
Прозвал его так отец. Как-то, щелкнув сына по темечку и услыхав в ответ тугой округлый звон, отец убрал распрямленный палец и крикнул: «Да у тебя, парень, голова, как „чугунка“ поет! Чугунок ты у нас, вот ты кто! Так, мать?»
Отец Чугунка нелепо погиб на этом самом перегоне, между станциями Радонеж и Каллистово. Попал под александровскую электричку, идущую в Москву без остановок.
Одни говорили: под электричку отец попал случайно. Другие – не случайно, нет. Про случайность и неслучайность Чугунок никогда не думает. Просто прикидывает: мог или не мог отец, «из положения сидя», оттолкнуться от рельсов, на которых сидел.
Однако отец сидел на рельсах, перебросив полусогнутые ноги внутрь путей, на шпалы, и как машинист вырвавшейся из-за поворота электрички ему ни сигналил – с рельсов не поднялся.
Электричка на тормозе тащила отца впереди себя, а потом под собой еще 150 метров, почти до Каллистова. И это было для Чугунка самым тяжким и болезненным. И тогда, когда он только узнал об этом, и сейчас, когда шел, обламывая сухие головки с высоких осенних бурьянов.
Чугунок пока еще не верил, что человек взаправду и до конца умирает. Даже когда человека сжигает молния, или когда его протыкают ножом. Не верил он и тому, что отец умер сразу же, и этих мученических ста пятидесяти метров – пока тормозящий поезд тащил его – не чувствовал.
Сам Чугунок только про эти 150 метров и думал, только их и чувствовал. Он просматривал их, как ленту видика, и придумывал разные способы, применив которые, отец мог бы спастись.
Поначалу способы казались правильными, «сходились» с ответом, где-то на последней странице задачника под названием «Чугункова жизнь» записанным. Но потом все пять способов (а их всегда было пять, ровно пять!) – оказывались неправильными, с ошибкой. Чтобы ошибку эту исправить, Чугунок разные способы в уме и крутил.
4
Первый способ спасения был таким: моментально спружинив и перевернувшись на спину, отец вжимался в днище головного вагона и все 150 метров пути до станции Каллистово, удерживал себя под поездом. Руки у отца были крепкие, тренированные, такие же, как и у самого Чугунка.Однако, отца подводили ноги. Когда-то в юности он играл в футбол и повредил левый голеностоп. Голеностоп сильно, хотя и нечасто, болел, и Чугунок, мысленно требовавший, чтобы отец вжимал себя в днище головного вагона как можно плотней, понимал, даже ясно видел: уже на пятидесятом метре левая нога отца, обутая в высокий ботинок, – начинает слабеть, ее продергивает судорога, нога сгибается в колене, цепляет пяткой шпалу...
Второй способ, или второй вариант, резво начинался, но и быстро заканчивался: после удара левым крылом электрички, отец, тяжко разбитый, но не мертвый, скатывался с откоса, по сиреневому февральскому снежку, к краю подступившего к насыпи болота...
Однако Чугунок, считавший в уме лучше сверстников и сверстниц, имевший пять неоспоримых баллов по математике, хорошо понимал: отец сидел, как раз дожидаясь поезда, сидел расставив ноги меж рельсов, и потому вылететь за пределы полотна никак не мог.
Почему отец сидел так, а не как обычно сидят на рельсах – выставив ноги за полотно – Чугунок думать не хотел.
Третий способ был самый легкий и самый сладкий.
Пролетал где-то невдалеке от железнодорожного полотна зябнущий ангел, взмахивал повелительно жестким, как наст, крылом, отец просыпался, обтряхивал с плеч снежок, говорил, покрякивая: «Что ж это я, братцы, творю? Сплю я сидя, что ли?»
Отец подымался и шел, насвистывая, к станции Каллистово, рядом с которой работал.
И уже ни на какие рельсы по пути не садился!
Но и третий вариант – рассыпался.
Потому что: если ангел действительно был и если хотел вмешаться, то давно замирил бы отца с матерью, или подыскал отцу подходящую работу по специальности. Отец был классный диспетчер, и работать ему надо было в Москве, в централке, а не искать работу «по месту жительства», как ему в последние годы советовали.
5
Так они и существовали вместе: чужая мать, недоживший отец, Чугунок и его младший, то ли родной, то ли неродной брат.Чужая мать все время стирала и на Чугунка покрикивала. («Чужой» ее назвал еще отец, так же звал теперь и Чугунок). Недоживший отец все тормошил и тормошил Чугунка во снах. То ли родной, то ли неродной брат ничего еще не понимал. И к нему Чугунок не знал, как относиться.
Неродным брата тоже назвал однажды отец, но в этом Чугунку верить отцу не хотелось.
Ну а сам Чугунок оставался такими, каким и был: он не рос.
Сначала думали – не растет Чугунок от табака. Правда, куривший с семи лет Чугунок – в десять курить перестал. Тогда стало ясно: не растет Чугунок по какой-то другой причине.
Вскоре Чугунку так и сказали: «Не любят тебя, вот и не растешь».
Чугунок знал, что чужая мать и трехлетний брат его не слишком-то любят. Но отец-то его любил!
Даже взял один раз с собой на работу. Еще когда работал диспетчером в Москве.
Диспетчерская сразила Чугунка наповал.
Белые столы, «компухи», клавиши, микрофоны, динамики – и всем этим владеющий, всем управляющий отец.
В диспетчерской было совсем не то что дома! Никто здесь – как чужая мать – на отца не орал, за то, что живут вдали от Москвы, – не укорял. Был отец Бог и царь в этом белом клавишно-механическом царстве!
Может, как раз из-за таких воспоминаний Чугунок и продолжал в уме упорно вычислять способы отцова спасения.
С тайным страхом подбирался он к способам четвертому и пятому. На них-то Чугунок всегда и сбивался.
6
Вариант, или способ, четвертый был самый неясный.Может отец вовсе и не сидел на рельсах? А уехал втихаря в ростовский городок Азов, как и собирался. Ну а перед тем, как уехать, продал свои желто-коричневые американские ботинки какому-то полудурку из Каллистово. Этот полудурок в отцовских ботинках, – по которым Чугунок и чужая мать разметанного вшмать отца и опознали, – этот-то полудурок, а вовсе не отец, и пошел по февральскому насту из Каллистова в Радонеж, и на полпути зачем-то сел посидеть на рельсах.
Зачем ногами внутрь сел? Так ведь – полудурок, чего с него взять! Он и ботинки у отца купил, видать, задорого, потому как денег на дорогу в Азов у отца не было, и задарма он ботинки бы ни в жизнь не отдал. Хотя ботинки были и староватые, просто – старые!
Пятый вариант был наподобие третьего. Но правда сложней был и неуловимей.
Пятым способом Чугунок выводил отца из случившегося так: отец и впрямь погибал, его и впрямь тащила под собой, от собственной силы и собственного веселья ничего не чующая, радостно орущая и ухающая электричка.
Но тащила она только отцово тело! А душу его (о душе Чугунок слыхал мало, но то, что слышал, нетерпеливо переиначивал на свой лад), а душу отца несло параллельно поезду с небывалой скоростью. Душа летела, обгоняла электричку и на лету смеялась. И о рельсы ее – подобно телу – вовсе не калечило, не било!
7
Чугунок тоже давно собирался на юг, в Таганрог.В городе Таганроге начинал работать на «чугунке» еще его прадед. Потом – дед. Только отец не успел.
Слова «железка» Чугунок не выносил. Куда лучше было старое словцо – «чугунка»! Гул от этого слова шел превосходный и шла упругая радость.
Чугунок собирался ехать и лишь ждал, пока ему «сполнится» (так говаривал дед) полных двенадцать. До двенадцати уезжать из Подмосковья Чуга не желал. Ему вообще под Москвой жилось здоровски! И жилось бы так и дальше, кабы не отец.
О матери и младшем брате Чугунок не думал.
Трехлетний брат был ему не товарищ, хоть уже и не игрушка. Пусть чужая мать им играет-тешится. Чего ей остается! «Отца сгубила, паскуда», – повторял Чугунок про себя чужие слова. Но повторял незлобиво. И тут же горечь стыда за мать оборачивалась желанием купить ей годков так через десять что-нибудь дорогое. Да пусть хоть машину! Пускай себе ездит! Так ведь завидовала она тем в поселке, кто хоть завалящую машину, ну хоть «Запорожец» или «Оку», – а имел!
Чугунок хотел ехать в Таганрог еще и потому, что хотел воевать. Правда, об этом – ни опекавшей его училке, ни дружкам-приятелям – он не сообщал.
Чугунок хотел именно воевать, а не играть в войну.
Война в его представлении была делом веселым и делом хитрым. На войне была усталость, была верная добыча и не было мыслей.
Война вобрала в себя все на свете. И это было хорошо, потому что не оставалось места ни для чего: ни для чужой матери, которая отстиравшись, бессмысленно и подолгу глядела в окна, ни для сослуживцев отца, привозивших Чуге тяжелые, словно выкованные из железа, тульские пряники.
Чуга – спешил. Он спешил расти и спешил воевать.
Война манила мальца и кликала. Ведь без войны взрослых и их мир – победить было нельзя. А он хоть был и мал, но уже соображал: если б взрослые делали все как надо, ему, Чуге, не надо было бы спешно идти воевать!
Он и спешил.
Он уже дико и горячо любил войну, как любил все тяжелое, чугунное, неумирающее, как любил трогать языком сизые болты, ввинченные в шпалы, или пускать по блескучим рельсам железный, удивительно ровно и размеренно скользящий шар.
Чугунку казалось: на войне-то он как раз и научится никогда не умирать! Научится этому лучше, чем умели отец и дед, которые никаких радостных мыслей про нескончаемую жизнь – оставить ему в наследство не сумели...
Иногда Чугунок устраивал войну прямо на железной дороге.
Он брал с собой желтый железнодорожный флажок, магнитофон, свисток и шел вечером туда, где взрослые срезали целые пролеты воздушного кабеля связи. Сам он никогда ничего на чугунке не «тибрил», хотя ему, как все время у путей околачивавшемуся и «знающему места», и обещали за медь, за цветные металлы хорошие деньги.
Со свистком и флажком он приходил вечером на пути, прятался в кустах, ждал, когда появятся «резальщики». Чугунок дожидался, пока они как следует примутся за дело, и, дождавшись, начинал коротко, с перерывами, как настоящий железнодорожник, свистеть, потом выскакивал на рельсы, махал желтым флажком, врубал на полную мощность магнитофон с записью непотребной взрослой ругани...
Один раз в него даже пальнули. В темноте, конечно, не попали. Чугунок тогда рассмеялся и с еще большей радостью стал заниматься одинокой войной на рельсах.
Но эта война его успокаивала мало. Он хотел войны настоящей, такой, где всех воров и бандюг быстро, красиво и ловко – на основании приказа о военном времени – размазывают по стенке.
Иногда, правда, военное возбуждение покидало его и он снова возвращался мыслями к отцу, к способам его спасения от бешеной александровской электрички.
Был бы отец – и войны внутри не было б!
Вспомнив об отце, Чугунок тут же начинал разрабатывать способ шестой.
Вот он идет на станцию Каллистово, вот находит там Агафью Тимофеевну Билык, которая по словам следователя прокуратуры, видела сблизка сидевшего на рельсах отца. И Агафья Тимофеевна вдруг меняет свои показания и нежным, а вовсе не голодающим и от этого сильно скрипучим, голосом Чугунку сообщает:
– Мне, мил-Чугунок, это токмо почудилось, что руки у твого папаши от натуги белые, что вцепился он этими белыми руками в рельсу и никак не хочет ее отпускать! Да, может, и не он вовсе это был. А был это, может, дурачок наш Витюня, тот, что зимой пропал. Кто теперь это, мил-Чугунок, в точности разберет, после электрички-то?
Ну и напоследок Чугунку мерещится способ седьмой и теперь уже точно последний. Отец меняется с дурачком-Витюней ботинками и «пилит» без остановки в Таганрог. А из Таганрога – куда? Да хоть на Кавказ. Ну а с Кавказа – какие ж письма? Какие открытки?
– В Таганрог, в Азов? Правильно, туда! – хохочет громко отец.
– Ага! Еду! – откликается на их давнишнюю игру Чугунок. – Только вот уроки сделаю!
– Ну давай, лепи их побыстрей. Там ведь – ни в Таганроге, ни в Азове – сопливых не надо, и малограмотных тоже. Там, в Таганроге что, брат, главное? Расчет, математика, наука! А не сплетни, связи и блат. Там в институте поезда и тепловозы на воздушной подушке уже разработали, чтоб они никого, к чертям собачьим, давить не могли! Ну а уж после института – выстроится к тебе очередь: и девчата, и суслики-ховрашки, и солончаки, и пивко, и, главное, море, море!