И, конечно, – властвовать, властвовать будут! Блаженно, безумно...
Нет. Конец этому. Пусть хотя бы этим, нескольким, собравшимся здесь на Рогожке, подученным нашими чинушами и богатеями, – конец.
Сейчас я спрячу бутылку с зажигательной смесью за приступочкой, заклею в конверт эту скоропись, сбегаю, отправлю конверт по одному верному адресу. А там возвращусь и...
Но, конечно, вплывает в мозг и картина иная: несколько машин «скорой» у трехэтажного дома, из них – усато-вежливые санитары: Нил Нилыча – под руки, Красного Бакса – в охапку, Маленького Шармана – за шиворот! И куда след! И в больницу!..
Однако не будет этого. Да и настоящих больниц, для таких, как они, кажется уже, не осталось. Мы – ставшие за двадцать лет страной больных, нищих, бездомных и прежде времени состарившихся – как следует содержать такие больницы не в силах.
Вот потому-то в руках у меня бутылка с зажигательной смесью, а в кармане – выменянная на «Панасоник» – «эргэшка», граната РГ-1. Только не знаю, для кого она. Для них, для меня?
Ведь кто обидит блаженного, тот...
СУХОЛЮБ
ШЕРЕНГА
МАКЕДОНСКОЕ ВИНО
Нет. Конец этому. Пусть хотя бы этим, нескольким, собравшимся здесь на Рогожке, подученным нашими чинушами и богатеями, – конец.
Сейчас я спрячу бутылку с зажигательной смесью за приступочкой, заклею в конверт эту скоропись, сбегаю, отправлю конверт по одному верному адресу. А там возвращусь и...
Но, конечно, вплывает в мозг и картина иная: несколько машин «скорой» у трехэтажного дома, из них – усато-вежливые санитары: Нил Нилыча – под руки, Красного Бакса – в охапку, Маленького Шармана – за шиворот! И куда след! И в больницу!..
Однако не будет этого. Да и настоящих больниц, для таких, как они, кажется уже, не осталось. Мы – ставшие за двадцать лет страной больных, нищих, бездомных и прежде времени состарившихся – как следует содержать такие больницы не в силах.
Вот потому-то в руках у меня бутылка с зажигательной смесью, а в кармане – выменянная на «Панасоник» – «эргэшка», граната РГ-1. Только не знаю, для кого она. Для них, для меня?
Ведь кто обидит блаженного, тот...
СУХОЛЮБ
– Бежала по небу повозка! Громыхал листовым железом Илья-пророк! А железо-то – с крыш содрано. Острое оно, резучее! Ну и, конечно, нити огненные вниз свисали: какая длинней, какая короче. А дождя – все нет и нет. Сухо! Дымно! Темно от пыли! Тут, в этом грохоте, я и появился на свет...
Он рассказывает, остро поблескивает глазками, потом неожиданно выскакивает из неповершенной хатки и бежит в дальний конец двора: умываться. Но умывается не водой, не укропным настоем – оттирает себе шею и руки песком.
А случись ему напиться пьяным, Пыля – Филипп Борисыч – твердит, терзаемый жаждой, одно и то же:
– Не пить мне воды. Не буду! Не хочу! Не пить... Жажда сушит жизнь, щеки и губы трескаются, влаги ни на что не хватает. Не хватает ее даже на поцелуи, объятия, детей.
Как черно-желтый ночной стрекозел, нервно дергая слюдяными, едва видимыми крыльцами и подрагивая продолговатым телом – летает он, гудя, по южному скругленью России: Джемете – Гастагайка – Порт Кавказ, опять Гастагайка...
Воды рядом вдоволь, а поди ж ты!
От сухой жизни и мысли ломкие, суховатые, от первого же прикосновения рассыпающиеся трухой.
Здесь, на Тамани, он сперва пробовал зарабатывать фотками. Ходил по берегу с крошечным медвежьим макаком.
Макака – звали Боней. Боня был, как сынок, сидел на плече. Пыля так его и звал: «сынка». Макак – умный, кривлялся так, как люди от него и ждали, и сладостей почти не просил.
Но...
Долго такого хожденья Пыля не выдержал: море мерным и настойчивым шумом пугало его. Да и Боню спустя два месяца украли, продали куда-то южней: в Сочи, в Адлер.
Тогда Пыля стал приударять за бабами. Хотел жениться и все жизненные невзгоды перегрузить на будущую жену.
Но и тут выходило слабовато, нелепо.
– Сухолюб, че с его и возьмешь, – сказала про Пылю молодуха-диспетчер, которую он звал за глаза Марьяшка-Фляжка. – От сучка и сухой веточки, видать, произошел. Чтоб ему ни добра, ни пути! Чтоб и род его на нем кончился, – раздражаясь все сильней, выкрикивала после свиданки с Пылей, выкрикивала в общем-то в пустоту, ни к кому в особенности не обращаясь, Марьяшка.
Всегда ли Филипп Борисыч был таким или не всегда – понять трудно.
Вечером в саду, сидя так, чтобы не было видно моря, он иногда про себя рассказывает. Но без особой связи, обрывчато.
Русский, жил на Украине. Такие же степи, зной, такая же пыльная, режущая глаза осень.
– Стало быть, степняк я. Ну тип, значит, такой. Правда жил не как все, по-другому.
– За то самое меня и не любили: шпыняли, жалили.
Высокий, желтушно-почечный, он ко всему, еще и капризен. Воздух втягивает томно, болезненно, малыми порциями. Выдыхает же наоборот: с присвистом, со злобным перханьем.
За все за это его и зовут «Сухолюб».
И другого имени ему не пришьешь, не присобачишь.
– Как жизнь?
– А какая это жизнь? Мимо все, мимо!
– Ну и как оно дальше, по-твоему, будет?
– А я знаю?
– Пыль, а Пыль. Как тебе такая тема: всё прошло и никогда оно больше не вернется?
Здесь – молчок. Или клубы сигаретного дыма в ответ. И удивленный взгляд дыму вдогонку.
А ведь жизнь имела когда-то очертания ясные!
Но и эти очертания – какие-то неприятные, ненужные.
Сперва умерла мать. Потом жена. Обе – непонятно чем – отравились.
Там в Украине (или «на Украине»? Пыля в этих тонкостях пока путается) остались дом, молодой дурашливый щенок – тоже Боня, летние суховеи. Он и сам в той степи чуть навек не остался.
Пошел подсобрать маслят – других грибов в реденьком сосняке и близ акаций отродясь не бывало, – набрал, нажарил и тоже отравился. Слава богу, не насмерть.
А после еды и перед тем как отравиться привиделась ему Грибная Баба.
Толстенькая, черная по коричневому. И шляпка серая к голове ровно-плоско притиснута: словно гвоздем прибита.
Стоит та Баба в голой степи, как в букваре, на картиночке.
Постояла, подумала, подошла к Пыле вплотную:
– Мамаша твоя от грибов померла. Жена – тоже самое – от их. Беги отсюда, Пыля-Пылюган! Беги, придурок, пока я тебя навсегда шляпой грибной не накрыла!
Пыля и убежал. Переплыл через керченский мазутный пролив, осел на Тамани. Тут хоть и похоже на Украину – а жизнь другая. Не лучше и не хуже, просто многое по-другому. Но это Пыле как раз и нравится.
А не нравится ему одно: водяные валы, затоны, озера с лотосами, старинные казачьи ерики...
Пыля задумался. Облокотился двумя руками о стол.
Ветер подул, газетные журавлики взлетели, унеслись.
Журавликов он вырезает быстро, ловко. Только одно это в жизни ему, кажется, и удаётся.
Но журавлики исчезают, а он, Сухолюб, наслаждаясь воспоминаниями о диких безводных степных грозах, уже бежит на базар, высматривать очередную молодуху или разведенку.
Бежит, чтобы тихо визжать и чтобы вдувать им горячим дыхом в уши: про Илью-Пророка, про его колесницу, про гремящее листовое железо. А потом, не приглашая домой, не делая никаких поглаживающих или, упаси Бог, срамных жестов, стращать и стращать этих молодух: великой сушью, шевелящимися в земле черно-красными, лопнувшими от боли и живущими отдельно от человека губами, Грибной Бабой, великим бесплодием, которое наступает и уж скоро наступит на земле. Еще – напрасностью бытия, дымом без огня, черным старинным порохом без дыма...
Стращать вхолостую, отпускать без капли влаги, без новой – льющейся, каплющей, и оттого всегда его пугающей крови, – в этом он весь...
Одно слово, Сухолюб.
Он рассказывает, остро поблескивает глазками, потом неожиданно выскакивает из неповершенной хатки и бежит в дальний конец двора: умываться. Но умывается не водой, не укропным настоем – оттирает себе шею и руки песком.
А случись ему напиться пьяным, Пыля – Филипп Борисыч – твердит, терзаемый жаждой, одно и то же:
– Не пить мне воды. Не буду! Не хочу! Не пить... Жажда сушит жизнь, щеки и губы трескаются, влаги ни на что не хватает. Не хватает ее даже на поцелуи, объятия, детей.
Как черно-желтый ночной стрекозел, нервно дергая слюдяными, едва видимыми крыльцами и подрагивая продолговатым телом – летает он, гудя, по южному скругленью России: Джемете – Гастагайка – Порт Кавказ, опять Гастагайка...
Воды рядом вдоволь, а поди ж ты!
От сухой жизни и мысли ломкие, суховатые, от первого же прикосновения рассыпающиеся трухой.
Здесь, на Тамани, он сперва пробовал зарабатывать фотками. Ходил по берегу с крошечным медвежьим макаком.
Макака – звали Боней. Боня был, как сынок, сидел на плече. Пыля так его и звал: «сынка». Макак – умный, кривлялся так, как люди от него и ждали, и сладостей почти не просил.
Но...
Долго такого хожденья Пыля не выдержал: море мерным и настойчивым шумом пугало его. Да и Боню спустя два месяца украли, продали куда-то южней: в Сочи, в Адлер.
Тогда Пыля стал приударять за бабами. Хотел жениться и все жизненные невзгоды перегрузить на будущую жену.
Но и тут выходило слабовато, нелепо.
– Сухолюб, че с его и возьмешь, – сказала про Пылю молодуха-диспетчер, которую он звал за глаза Марьяшка-Фляжка. – От сучка и сухой веточки, видать, произошел. Чтоб ему ни добра, ни пути! Чтоб и род его на нем кончился, – раздражаясь все сильней, выкрикивала после свиданки с Пылей, выкрикивала в общем-то в пустоту, ни к кому в особенности не обращаясь, Марьяшка.
Всегда ли Филипп Борисыч был таким или не всегда – понять трудно.
Вечером в саду, сидя так, чтобы не было видно моря, он иногда про себя рассказывает. Но без особой связи, обрывчато.
Русский, жил на Украине. Такие же степи, зной, такая же пыльная, режущая глаза осень.
– Стало быть, степняк я. Ну тип, значит, такой. Правда жил не как все, по-другому.
– За то самое меня и не любили: шпыняли, жалили.
Высокий, желтушно-почечный, он ко всему, еще и капризен. Воздух втягивает томно, болезненно, малыми порциями. Выдыхает же наоборот: с присвистом, со злобным перханьем.
За все за это его и зовут «Сухолюб».
И другого имени ему не пришьешь, не присобачишь.
– Как жизнь?
– А какая это жизнь? Мимо все, мимо!
– Ну и как оно дальше, по-твоему, будет?
– А я знаю?
– Пыль, а Пыль. Как тебе такая тема: всё прошло и никогда оно больше не вернется?
Здесь – молчок. Или клубы сигаретного дыма в ответ. И удивленный взгляд дыму вдогонку.
А ведь жизнь имела когда-то очертания ясные!
Но и эти очертания – какие-то неприятные, ненужные.
Сперва умерла мать. Потом жена. Обе – непонятно чем – отравились.
Там в Украине (или «на Украине»? Пыля в этих тонкостях пока путается) остались дом, молодой дурашливый щенок – тоже Боня, летние суховеи. Он и сам в той степи чуть навек не остался.
Пошел подсобрать маслят – других грибов в реденьком сосняке и близ акаций отродясь не бывало, – набрал, нажарил и тоже отравился. Слава богу, не насмерть.
А после еды и перед тем как отравиться привиделась ему Грибная Баба.
Толстенькая, черная по коричневому. И шляпка серая к голове ровно-плоско притиснута: словно гвоздем прибита.
Стоит та Баба в голой степи, как в букваре, на картиночке.
Постояла, подумала, подошла к Пыле вплотную:
– Мамаша твоя от грибов померла. Жена – тоже самое – от их. Беги отсюда, Пыля-Пылюган! Беги, придурок, пока я тебя навсегда шляпой грибной не накрыла!
Пыля и убежал. Переплыл через керченский мазутный пролив, осел на Тамани. Тут хоть и похоже на Украину – а жизнь другая. Не лучше и не хуже, просто многое по-другому. Но это Пыле как раз и нравится.
А не нравится ему одно: водяные валы, затоны, озера с лотосами, старинные казачьи ерики...
Пыля задумался. Облокотился двумя руками о стол.
Ветер подул, газетные журавлики взлетели, унеслись.
Журавликов он вырезает быстро, ловко. Только одно это в жизни ему, кажется, и удаётся.
Но журавлики исчезают, а он, Сухолюб, наслаждаясь воспоминаниями о диких безводных степных грозах, уже бежит на базар, высматривать очередную молодуху или разведенку.
Бежит, чтобы тихо визжать и чтобы вдувать им горячим дыхом в уши: про Илью-Пророка, про его колесницу, про гремящее листовое железо. А потом, не приглашая домой, не делая никаких поглаживающих или, упаси Бог, срамных жестов, стращать и стращать этих молодух: великой сушью, шевелящимися в земле черно-красными, лопнувшими от боли и живущими отдельно от человека губами, Грибной Бабой, великим бесплодием, которое наступает и уж скоро наступит на земле. Еще – напрасностью бытия, дымом без огня, черным старинным порохом без дыма...
Стращать вхолостую, отпускать без капли влаги, без новой – льющейся, каплющей, и оттого всегда его пугающей крови, – в этом он весь...
Одно слово, Сухолюб.
ШЕРЕНГА
Если ехать по этому подмосковному шоссе в сторону области ранним утром, часов в пять или в шесть – они еще стоят. Небольшой такой, плотной и уже не слишком ровной шеренгой. Сонные, зевающие, но и сквозь зевоту – зазывно лыбящиеся.
Ну а если ехать вечером – тут другое дело!
Шеренга – ровненькая, умытая. Все женщины ловко причесаны, никаких утренних раздолбанных шуток нет и в помине, в глазах огни любви и нескончаемого счастья.
Но про вечер это так, к слову. Сейчас – утро раннее. И любопытный мой приятель, остановив машину, толкает меня в бок.
– Идем, – говорит приятель, пряча глаза, – сблизка на них глянем.
Я отказываюсь, не выхожу.
Помявшись – все-таки непривычно, – приятель выходит один.
Тут же вся шеренга, как журавлиный клин, тихо и жадновато курлыча, слегка вытягивается в сторону моего приятеля. От шеренги отделяется одна дамочка в синем брючном костюме – видно, делегатка, а может, самая выносливая, – и о чем-то тихо приятеля спрашивает.
Шеренга тем временем подрагивает от нетерпенья и легкой злости: строй нарушен, красота пропала. А тут еще приятель делает отсекающий жест рукой: нет-нет, ничего не нужно, мы здесь случайно на минуту остановились!
Но дамочка не отстает, что-то тихо-настырно предлагает.
Приходится выступать приятелю на помощь.
Быстро вычислив: мы – пустой номер, шеренга сдает чуть назад, пытается снова выровнять линию.
«Для чего они в шеренгу выстраиваются? По одиночке ведь легче отловить кого-нибудь. Или, может, начальник у них бывший военный? А может статься, по одной просто боязно, ну а вместе – сам черт не брат!»
Тут нестройным мыслям в перебив, хлопнув дверью машины, полускрытой редким леском, из новенького «Порше»– как из гардероба, задком – вылезает держатель шеренги.
Сутенеришка, вопреки ожиданиям хлипок, слаб. Может, он и не главный вовсе, а так, помпомзам. Но тут же этот мнимый слабак свою крутизну и показывает: одну из дамочек – за волосы, другую – локтем в живот: стой, мол, ровно, работу сполняй!
Не говоря ни слова, сутенеришка возвращается к своей обсыпанной блестками машине.
Строй восстановлен. Женщины, избоченясь, снова оборотились к пустынно-сонной в этот час дороге. В строю царствуют красота, порядок.
Надо ехать по своим делам. Здесь, на дороге, все отлажено и распределено, нам сюда – не вписаться. Да и стремления к случайным знакомствам и дальнейшим нежностям после пинков и волосотасканий у приятеля вроде поубавилось. Хмыкнув, он включает зажигание.
И вдруг – восстание, бунт!
Та самая дамочка в брючном костюме, отделившись от шеренги и уронив на землю свой синий жакет, в одной легкой блузке быстро и удивительно ровно – как по линейке – идет прямо к нам. Ей вослед делают неприличные жесты подруги, она, на ходу обернувшись, показывает им кукиш, из полускрытой деревьями иномарки что-то кричит хлипкий сутенеришко, но она и его не слушает.
Ловко отворив переднюю дверь, просит:
– Отвезите меня за полкилометра отсюда. Пожа-алуй-ста!
– А начальничек не заругает?
– Да вернусь я, куда я денусь!
На глазах – неожиданно слезы, ресницы начинают подтекать, краска чернит щеки. Приглядевшись, видим – личико совсем детское, всех годков-то – едва-едва за восемнадцать перевалило.
– Ну садись.
Она устало плюхается на заднее сиденье.
Мы оба и разом оглядываемся на нее с каким-то новым чувством, с уважением, что ли.
Я начинаю думать: «Вот, девчушечка, а уже и та с произволом борется. И та не хочет нашу гадковатую и лживую жизнь просто так, за слова хорошие терпеть. Ух! Сила сильная растет в народе! Мощь собирается!»
– Остановите здесь, пожалуйста! И... если можно подождите меня в машине, минут десять.
– Тебя как звать хоть?
– А как в анекдоте – Веранда. Помните? Петька – командиру: «Ты куда, Василий Иванович?» А тот ему: «На Веранду»... Но если вам так не нравится – зовите Вера...
Проходит десять минут – Веры нет. Чуя недоброе, выходим из машины, углубляемся в негустой лесок.
– Куда прете, ироды! Господи! Посрать не дадут даже! Сплюнув и выругавшись, тихонько, едва ли не на носках, уходим. Минут через пять появляется Вера: довольная, веселая. Сладость облегчения и десятиминутной свободы разлита на ее лице.
По очереди заглядывая нам в глаза, говорит шепотом:
– Страсть как я люблю это дело!
– Мужиков, что ли? – Хмурится недовольный приятель.
– Каких там мужиков! Покакать люблю я... Умильная улыбка. Ямочки на щеках. Чистое дитя семи-восьми лет.
– Ну и ну, – потирает за ухом приятель.
– Вот те и ну. Я-то люблю, да он-то сволочь, Главный наш, Володенька, не разрешает. Терпеть заставляет. «Ты на работе, говорит. Должна в точности выполнять все, что предписано». А по большому ходить – это не предписано, что ли? Я с детства посидеть, задумавшись, люблю. А он мне опять: «Ты – говорит – себе тут удовольствий, помимо наших – не устраивай». А я что? Я все исполняю, только не люблю, когда кишки каменными делаются... Отвезите меня назад быстрей. А то меня бить будут. Не поверит Володенька, что я по нужде в лесок ходила.
– Так ты б и не возвращалась.
– Не. Лучше вернусь. Если сбежишь – все равно найдут, убьют. Эх! Хорошо, если б убили, – мечтает она. – Но тут же спохватывается. – Только нет, – не убьют. Мучить станут.
Не доезжая метров ста до шеренги, просит:
– Высадите здесь, а сами езжайте побыстрей отсюда. У них еще две машины наготове. Заставят платить вас. А ведь платить-то не за что, – лукаво подмигивает она приятелю.
Проворно выскочив из машины, сдернув туфли на каблучках, босиком, по майскому асфальту – назад в шеренгу.
Шеренга шевелится, вздрагивает, на Веру во все глаза глядит. Платья у дамочек – что птичьи хвосты. Носики – что клювы: где б чего клюнуть, кого б – как того червя извивающегося – клювом подцепить.
Да они и сами, как птицы: с жестко и умело обрезанными крыльями, с напрочь повыдерганными маховыми перьями.
И еще что-то – с трудом осознаваемое, не женское – проступает в фигурах и лицах.
Так и кажется: сейчас они начнут свинчивать колеса с машины, станут, урча, поедать детали, обглодают даже кожу с сидений! А потом – сами станут искусственной кожей, резиной, шипами на колесах, еще какой-нибудь лишней и быстро изнашивающейся деталью. Кому-то словно нравится вытравлять из них женскую сущность, делать ее каучуковой, резиновой, не материнской, вечно вздрюченной, мелкой, продажной...
Не добежав до шеренги с десяток шагов, Вера, подражая квелому Володеньке, весело орет:
– Р-равняйсь, дешевки! Счас ребра персчитывать буду!
Строй окончательно восстановлен, шеренга выровнялась.
Май, утреннее счастье, триумф порядка и долга.
Ну а если ехать вечером – тут другое дело!
Шеренга – ровненькая, умытая. Все женщины ловко причесаны, никаких утренних раздолбанных шуток нет и в помине, в глазах огни любви и нескончаемого счастья.
Но про вечер это так, к слову. Сейчас – утро раннее. И любопытный мой приятель, остановив машину, толкает меня в бок.
– Идем, – говорит приятель, пряча глаза, – сблизка на них глянем.
Я отказываюсь, не выхожу.
Помявшись – все-таки непривычно, – приятель выходит один.
Тут же вся шеренга, как журавлиный клин, тихо и жадновато курлыча, слегка вытягивается в сторону моего приятеля. От шеренги отделяется одна дамочка в синем брючном костюме – видно, делегатка, а может, самая выносливая, – и о чем-то тихо приятеля спрашивает.
Шеренга тем временем подрагивает от нетерпенья и легкой злости: строй нарушен, красота пропала. А тут еще приятель делает отсекающий жест рукой: нет-нет, ничего не нужно, мы здесь случайно на минуту остановились!
Но дамочка не отстает, что-то тихо-настырно предлагает.
Приходится выступать приятелю на помощь.
Быстро вычислив: мы – пустой номер, шеренга сдает чуть назад, пытается снова выровнять линию.
«Для чего они в шеренгу выстраиваются? По одиночке ведь легче отловить кого-нибудь. Или, может, начальник у них бывший военный? А может статься, по одной просто боязно, ну а вместе – сам черт не брат!»
Тут нестройным мыслям в перебив, хлопнув дверью машины, полускрытой редким леском, из новенького «Порше»– как из гардероба, задком – вылезает держатель шеренги.
Сутенеришка, вопреки ожиданиям хлипок, слаб. Может, он и не главный вовсе, а так, помпомзам. Но тут же этот мнимый слабак свою крутизну и показывает: одну из дамочек – за волосы, другую – локтем в живот: стой, мол, ровно, работу сполняй!
Не говоря ни слова, сутенеришка возвращается к своей обсыпанной блестками машине.
Строй восстановлен. Женщины, избоченясь, снова оборотились к пустынно-сонной в этот час дороге. В строю царствуют красота, порядок.
Надо ехать по своим делам. Здесь, на дороге, все отлажено и распределено, нам сюда – не вписаться. Да и стремления к случайным знакомствам и дальнейшим нежностям после пинков и волосотасканий у приятеля вроде поубавилось. Хмыкнув, он включает зажигание.
И вдруг – восстание, бунт!
Та самая дамочка в брючном костюме, отделившись от шеренги и уронив на землю свой синий жакет, в одной легкой блузке быстро и удивительно ровно – как по линейке – идет прямо к нам. Ей вослед делают неприличные жесты подруги, она, на ходу обернувшись, показывает им кукиш, из полускрытой деревьями иномарки что-то кричит хлипкий сутенеришко, но она и его не слушает.
Ловко отворив переднюю дверь, просит:
– Отвезите меня за полкилометра отсюда. Пожа-алуй-ста!
– А начальничек не заругает?
– Да вернусь я, куда я денусь!
На глазах – неожиданно слезы, ресницы начинают подтекать, краска чернит щеки. Приглядевшись, видим – личико совсем детское, всех годков-то – едва-едва за восемнадцать перевалило.
– Ну садись.
Она устало плюхается на заднее сиденье.
Мы оба и разом оглядываемся на нее с каким-то новым чувством, с уважением, что ли.
Я начинаю думать: «Вот, девчушечка, а уже и та с произволом борется. И та не хочет нашу гадковатую и лживую жизнь просто так, за слова хорошие терпеть. Ух! Сила сильная растет в народе! Мощь собирается!»
– Остановите здесь, пожалуйста! И... если можно подождите меня в машине, минут десять.
– Тебя как звать хоть?
– А как в анекдоте – Веранда. Помните? Петька – командиру: «Ты куда, Василий Иванович?» А тот ему: «На Веранду»... Но если вам так не нравится – зовите Вера...
Проходит десять минут – Веры нет. Чуя недоброе, выходим из машины, углубляемся в негустой лесок.
– Куда прете, ироды! Господи! Посрать не дадут даже! Сплюнув и выругавшись, тихонько, едва ли не на носках, уходим. Минут через пять появляется Вера: довольная, веселая. Сладость облегчения и десятиминутной свободы разлита на ее лице.
По очереди заглядывая нам в глаза, говорит шепотом:
– Страсть как я люблю это дело!
– Мужиков, что ли? – Хмурится недовольный приятель.
– Каких там мужиков! Покакать люблю я... Умильная улыбка. Ямочки на щеках. Чистое дитя семи-восьми лет.
– Ну и ну, – потирает за ухом приятель.
– Вот те и ну. Я-то люблю, да он-то сволочь, Главный наш, Володенька, не разрешает. Терпеть заставляет. «Ты на работе, говорит. Должна в точности выполнять все, что предписано». А по большому ходить – это не предписано, что ли? Я с детства посидеть, задумавшись, люблю. А он мне опять: «Ты – говорит – себе тут удовольствий, помимо наших – не устраивай». А я что? Я все исполняю, только не люблю, когда кишки каменными делаются... Отвезите меня назад быстрей. А то меня бить будут. Не поверит Володенька, что я по нужде в лесок ходила.
хохочет она.
Капитан молоденький,
звать его Володенька,
через месяц, через два,
будешь ты его жена, —
– Так ты б и не возвращалась.
– Не. Лучше вернусь. Если сбежишь – все равно найдут, убьют. Эх! Хорошо, если б убили, – мечтает она. – Но тут же спохватывается. – Только нет, – не убьют. Мучить станут.
Не доезжая метров ста до шеренги, просит:
– Высадите здесь, а сами езжайте побыстрей отсюда. У них еще две машины наготове. Заставят платить вас. А ведь платить-то не за что, – лукаво подмигивает она приятелю.
Проворно выскочив из машины, сдернув туфли на каблучках, босиком, по майскому асфальту – назад в шеренгу.
Шеренга шевелится, вздрагивает, на Веру во все глаза глядит. Платья у дамочек – что птичьи хвосты. Носики – что клювы: где б чего клюнуть, кого б – как того червя извивающегося – клювом подцепить.
Да они и сами, как птицы: с жестко и умело обрезанными крыльями, с напрочь повыдерганными маховыми перьями.
И еще что-то – с трудом осознаваемое, не женское – проступает в фигурах и лицах.
Так и кажется: сейчас они начнут свинчивать колеса с машины, станут, урча, поедать детали, обглодают даже кожу с сидений! А потом – сами станут искусственной кожей, резиной, шипами на колесах, еще какой-нибудь лишней и быстро изнашивающейся деталью. Кому-то словно нравится вытравлять из них женскую сущность, делать ее каучуковой, резиновой, не материнской, вечно вздрюченной, мелкой, продажной...
Не добежав до шеренги с десяток шагов, Вера, подражая квелому Володеньке, весело орет:
– Р-равняйсь, дешевки! Счас ребра персчитывать буду!
Строй окончательно восстановлен, шеренга выровнялась.
Май, утреннее счастье, триумф порядка и долга.
МАКЕДОНСКОЕ ВИНО
– Не осерчаете, ежели потревожу вас?
– Пустое...
– Сегодня такой странный день...
– Я бы скорей сказал тяжелый.
Сумеречный, запредельный май. С сухими грозами, с улетающей ввысь желтовато-зеленой ольховой пыльцой, с обморочно низкими валами воздуха, неслышно идущими над землей.
На столе хлипком, косеньком стоит накрепко впечатанная в грязно-серые доски бутылка. Донце ее залеплено жирным, еще недавно скворчавшим, брызгавшимся и раскапывавшим брызги в стороны кладбищенским стеарином.
Дача, красноватый кремнистый песок. Подмосковье. Уже стукается в ворота сизой голой башкой лето. Мусорное, муторное, жлобски взблескивающее мутной слезой в алкоголических навыкате глазах. Сейчас, кажется, ворота разъедутся в стороны, лето ввалится во двор и пойдет шататься по ноздреватому от лунок участку: как пьянчужка с разодранным воротом, с вывернутой до кишок ширинкой.
Не выдерживая тяжко-налитого свинцовой кровью воздуха, не выдерживая распирающего квадрат двора летнего духа, я спускаюсь вниз. К битому, зеленому, грубо похрустывающему меж камней зеркалу реки. К тому самому месту, где два года назад мы с ней и встретились.
– ...и день странный, и дачи здесь тоже странные. Огромные, асами без весу... Сколько им может быть лет?
– Пожалуй, за сто перевалило.
– Так я и думала! Ну а жили-то в них, видно, все господа важные: становой пристав, податный инспектор...
– В них жили балерины Императорского Большого. Для балерин специально и строили...
Тогда, два года назад, она стояла на каменном горбленном мосту, держалась обеими руками за перила и, чтобы лучше видеть полускрытые лиственницами огромные, корабельные двух– и трехъярусные деревянные дачи, время от времени подымалась на носки и радостно встряхивала головой, словно получая от созерцания дач необыкновенное или может какое-то изысканное удовольствие.
Я безвыездно прожил на даче всю зиму, большую часть весны, слегка одичал и после краткого разговора, стоя на противоположном конце нашего моста, молчал. Тогда она – все так же держась двумя руками за перила – передвинулась ко мне чуть не вплотную и робко-вопросительно, но при этом и как-то лукаво заглядывая снизу вверх в глаза, полушепотом отрапортовалась:
– Я-у-бе-жа-ла-из-до-му...
Мне стало не по себе. В сущности это было невыносимо! Только что – два или три часа назад – моя приятельница, жившая со мной последние полгода, в который раз запричитала: «Я уйду, уеду...», – и действительно, собрав кой-какие свои вещи, уехала. Повторное совпадение, повторное сопряжение легкой наглецы, наива, а главное, пренеприятная связка глаголов «убежать-уехать» возмутили меня. Это наверняка отразилось на моем лице, потому что стоявшая рядом тут же добавила:
– Не навсегда, не насовсем убежала... А балеринам здесь, кажется, отдыхалось недурственно! Может и сам Государь Император навещал их иногда...
– Да уж. Скорей его приближенные. Те-то точно здесь времени даром не теряли, – как-то совсем уже злобно закончил я за нее.
Она обиделась, запнулась на полуслове. Хотела даже развернуться (во всяком случае оглянулась назад, в сторону леса) и уйти.
– Не обижайтесь, – нехотя, жуя во рту слово, которое мне вовсе не хотелось произносить, сказал я. – Вы что, в детстве балериной быть хотели?
– Представьте, нет. – Она зачем-то снова поднялась на носки, потом опустилась на полную ступню. – Не хотела. Но вот стала же. Не балериной, конечно, а так... Ночной бабочкой... Или, как их теперь в песнях называют... – Она не договорила, что-то острое, дикое и злое мелькнуло в больших, тепло-блескучих глазах ее. Она отступила от меня на шаг, чтобы на этот раз уйти окончательно.
Не скажи моя случайная знакомая про ночную бабочку, я наверняка так и дал бы ей уйти. Но за спиной ее с грубоватыми стонами пошатывался майский, по краям чуть засвеченный зеленью лес. На фоне леса она показалась мне такой же уязвимой, как первая летняя бабочка, моту, должна была разговорами о театре, на худой конец о балете доказывать свою непричастность к грубому и жадному племени новейших путан.
Однако она молчала. Наконец, когда мы одолели чуть не пол-аллеи, насмешливо, но и с какой-то глубоко упрятанной печалью, спросила:
– Вы дачник?
– Увы, квартирант.
– Я тоже снимаю квартиру. Но почти в Москве, на Тайнинке. А здесь была когда-то давно, лет шесть назад. И вот... Решила заехать... Лес здесь особенный, и болота вокруг удивительные: радостные, веселые... И вереск на них уже зацвел...
Как бывалый загородный житель, я про себя снисходительно ухмыльнулся: вереск на болотах точно был, но пока, конечно, не цвел.
Не торопясь, словно нехотя, подошли мы к снимаемой мною даче. Снова налетел знобящий майский ветерок. И в его порыве мне почуялся вздорно-насмешливый голос моей только что съехавшей с дачи приятельницы: «Не успела я за калитку, а он уже по всему поселку за бабами шастает!»
Это была брехня и была чушь! Ни за какими бабами по аллеям никогда я не шастал, просто ей отчего-то всегда хотелось так думать. Возмущенный истомляюще звонкой глупостью съехавшей сожительницы и ей назло, я резко толкнул калитку.
Целый день мы просидели на даче, забыв про бутылку вина, ради которой на дачу и шли, рассказывали какие-то нии такой же брошенной, как я сам. Этой брошенности мне стало жаль:
– Погодите... Ну что песня. Мало чего теперь в песни не насуют!
Она вернулась, подняла на меня вмиг увлажнившиеся от радости глаза с чуть розоватыми белками, с желудевым, слабо-коричневым зрачком:
– Вы про бабочку не верьте. Просто я с техникой заработалась... Порхаю от компьютера к компьютеру. Там, знаете, тоже все бабочки по экрану... мельтешат, роятся... У меня есть бутылка вина. От-мен-но-го, – голос ее упал до шепота, – но-от-крыть-я-его-не-мо-гу... Не-мо...
Новая моя знакомая вдруг до жути, до красноты бурой в щеках, на шее, засмущалась, свесила голову вниз...
– Не надо было вам говорить этого...
– Ну отчего же. Надо, надо. А бутылку я открою. Пойдемте, – неожиданно для самого себя закончил я.
И мы робко и одышливо, удивляясь происходящему, немного нелепые в полувесенней жаркой одежде и тяжелой, чуть ли не зимней (тянулось и никак не могло окончиться прохладное утро) обуви, я – костистый, высокий, она – пухловатая, не выше среднего роста, с короткой, свободно шатающейся при ходьбе от висков ко лбу стрижкой и с ямочкой на одной из щек, – мы стали подниматься по аллее в дачный поселок.
Ну, ищущие знакомств подмосковно-московские дамы хорошо всем известны: теперь она должна была начать весело и без удержу болтать, сглаживая безрасчетную свою прячего не значащие истории, обнимались и слегка касались друг друга губами, остальное как-то дружно и не сговариваясь отложив на вечер. Вечером мы вышли ненадолго погулять. Возвращаясь, я еще издали заметил, что в комнате моей горит свет. Бесшумно отворив калитку, подошел я к окну, заглянул за жиденькие шторки: приятельница, утром покинувшая меня навсегда, воротилась. Чуть помедлив, я вернулся к моей спутнице, стоявшей поодаль.
– Ты знаешь, моя... Ну я ведь говорил тебе... В общем, она вернулась.
– Принеси мою сумку. Я пойду...
Даже в полутьме я почувствовал, как она вздрогнула и, уже не переставая, дрожала весь вечер и часть ночи, дрожала так, словно ей вынесли смертный приговор. Да! Верно! Именно такая дрожь, какую видел я когда-то у подсудимой, ждавшей на одном из судебных заседаний приговора, ухватила и хищно трепала ее тогда!
– Принеси... – шепотом повторила она.
Я на носках вошел в плохо освещенную каменную дачу, нашел в сенях сумку, мы все так же сторожко выкрались со двора и за калиткой в растерянности остановились.
– Я побегу... Пойду на поезд, – снова забеспокоилась она. Тогда я ухватил ее за рукав серой куртки и грубо, даже как-то нагло поволок в противоположную от станции сторону, к одной из темных, пустых, строенных еще в веке минувшем дач.
Мы лихо перемахнули забор и, отколупнув нехитрую защелку замка, пробрались на веранду. Там было сыро.
Я опять почувствовал, как спутницу мою непрерывно и крупно бьет дрожь.
– Давай выпьем... Где вино? – Я нетерпеливо полез в ее сумочку.
– Не сейчас... Потом...
– Ты вся дрожишь! Выпей – согреешься!
Я выдрал у нее из рук сумочку, выхватил из сумки бутылку, сбил с горлышка щелчком акцизную марку, скусил пластмассовый колпачок и, утвердил бутылку на столе, стал большим пальцем продавливать пробку внутрь.
– Мне лучше уйти... Я... – вновь лепетнула она. И тогда, оставив бутылку, я стал торопливо, не разбирая застежек и пуговиц, раздевать ее.
Ни топчана, ни укладки, ни какого-нибудь рундука на веранде не было. Зато было соломенное, качающееся на двух напольных дугах кресло. На него мы и взгромоздились. Потом, чуть успокоившись, перелегли на пол, постелив на него всю сброшенную с себя одежду. Спутница моя согрелась, дрожь ее стала беззаметней, мельче.
– Ты спас меня, спас... – твердила она, – спас... А я... – Тут, спохватившись, она шлепнула себя пухлой ладошкой по лбу.
– Вино! Теперь можно выпить.
Было совсем уже темно. Я нашарил на столе спички, отыскал неглубокую мисочку с расплавленным, а затем раскрошенным в ней огрызком свечи и торчащим из стеариновой каши фитильком, потом «каганец» этот (так называла мисочку со стеарином моя давняя знакомая, высокая, мосластая, до смешного распрямленная какими-то корсетами и накладками старуха, боявшаяся электричества и приезжавшая на дачу с инспекционными осмотрами каждую субботу) зажег. Нашлись и стаканы. Мы выпили слабо-ароматного, ломящего зубы вина, и я тут же, на полу, в ворохе одежды стал забываться прерывистым и тревожным полусном.
В полусне этом душном, в полусне мучительном мне слышались слова лежавшей рядом женщины. Она восторженным шепотком рассказывала о вине, заменяющем кровь, о винных десятиведерных бочках, закапываемых где-то на юге при молодом месяце в теплую осеннюю землю, о медленно и глухо вызревающем в бочках царском напитке, о какой-то запойной капле, добавляемой иногда в бочку. В ушах у меня стоял бродильный гул, мельчайшие пузырьки дивного хмеля плыли и лопались в воздухе, тихо-слабо прокалывались в мозгу. Но вот в ноздри и в рот лез обморочно сладкий запах убоины, словно укрыт я был шкурой, содранной ловким драчом с давно издохшей овцы...
А вслед за гулом и запахом убоины посыпались выкрики на непонятном, хотя и явно знакомом по университету языке. Кажется, это был греческий разговорный язык «койнэ». Я его все так же не понимал, но стал вдруг чувствовать ранее от меня скрытую силу, даже мощь этого языка... Вскоре выкрики как-то сами собой, не переводясь на русский, прояснились: они от чего-то предостерегали, чему-то неведомому, а возможно и непоправимому, предшествовали...
После выкриков, медленно и высоко подскакивая на плохо седланных конях, вломились на дачу, прошли ее насквозь, таща за собой обломки дерева, металлические прутья и лом, всадники в медных, тяжко сверкнувших нагрудниках; дико громыхнули колесницы, мелко и гадко орущие рабы провели трех коней в поводу, затем остановили их, принялись окатывать потные лошажьи спины приторным, доводящим до рвотного спазма виноградным суслом, тут же омывки стали сбирать в серебряные лохани, стали их, захлебываясь, пить, стали, будто дразня кого-то, еще гаже, еще мелочней прежнего орать...
Вдруг вся эта галиматья, словно мелко исписанная табличка в справочном вокзальном автомате, трепыхнула металлическими крылышками, перевернулась, полыхнула на лету зеленовато-коричневым торфяным огнем, затем сухо, как зеркало, треснула, шваркнулась оземь, расплавилась.
Я с усилием раздернул веки. Красноватый огонек «каганца» брызгался-трещал высоко над столом в руках у покинувшей меня навсегда приятельницы. Она стояла на пороге незапертой веранды и, поднеся огонек близко к лицу, невидяще жмурилась. Потом как-то безразлично и устало произнесла.
– Пустое...
– Сегодня такой странный день...
– Я бы скорей сказал тяжелый.
Сумеречный, запредельный май. С сухими грозами, с улетающей ввысь желтовато-зеленой ольховой пыльцой, с обморочно низкими валами воздуха, неслышно идущими над землей.
На столе хлипком, косеньком стоит накрепко впечатанная в грязно-серые доски бутылка. Донце ее залеплено жирным, еще недавно скворчавшим, брызгавшимся и раскапывавшим брызги в стороны кладбищенским стеарином.
Дача, красноватый кремнистый песок. Подмосковье. Уже стукается в ворота сизой голой башкой лето. Мусорное, муторное, жлобски взблескивающее мутной слезой в алкоголических навыкате глазах. Сейчас, кажется, ворота разъедутся в стороны, лето ввалится во двор и пойдет шататься по ноздреватому от лунок участку: как пьянчужка с разодранным воротом, с вывернутой до кишок ширинкой.
Не выдерживая тяжко-налитого свинцовой кровью воздуха, не выдерживая распирающего квадрат двора летнего духа, я спускаюсь вниз. К битому, зеленому, грубо похрустывающему меж камней зеркалу реки. К тому самому месту, где два года назад мы с ней и встретились.
– ...и день странный, и дачи здесь тоже странные. Огромные, асами без весу... Сколько им может быть лет?
– Пожалуй, за сто перевалило.
– Так я и думала! Ну а жили-то в них, видно, все господа важные: становой пристав, податный инспектор...
– В них жили балерины Императорского Большого. Для балерин специально и строили...
Тогда, два года назад, она стояла на каменном горбленном мосту, держалась обеими руками за перила и, чтобы лучше видеть полускрытые лиственницами огромные, корабельные двух– и трехъярусные деревянные дачи, время от времени подымалась на носки и радостно встряхивала головой, словно получая от созерцания дач необыкновенное или может какое-то изысканное удовольствие.
Я безвыездно прожил на даче всю зиму, большую часть весны, слегка одичал и после краткого разговора, стоя на противоположном конце нашего моста, молчал. Тогда она – все так же держась двумя руками за перила – передвинулась ко мне чуть не вплотную и робко-вопросительно, но при этом и как-то лукаво заглядывая снизу вверх в глаза, полушепотом отрапортовалась:
– Я-у-бе-жа-ла-из-до-му...
Мне стало не по себе. В сущности это было невыносимо! Только что – два или три часа назад – моя приятельница, жившая со мной последние полгода, в который раз запричитала: «Я уйду, уеду...», – и действительно, собрав кой-какие свои вещи, уехала. Повторное совпадение, повторное сопряжение легкой наглецы, наива, а главное, пренеприятная связка глаголов «убежать-уехать» возмутили меня. Это наверняка отразилось на моем лице, потому что стоявшая рядом тут же добавила:
– Не навсегда, не насовсем убежала... А балеринам здесь, кажется, отдыхалось недурственно! Может и сам Государь Император навещал их иногда...
– Да уж. Скорей его приближенные. Те-то точно здесь времени даром не теряли, – как-то совсем уже злобно закончил я за нее.
Она обиделась, запнулась на полуслове. Хотела даже развернуться (во всяком случае оглянулась назад, в сторону леса) и уйти.
– Не обижайтесь, – нехотя, жуя во рту слово, которое мне вовсе не хотелось произносить, сказал я. – Вы что, в детстве балериной быть хотели?
– Представьте, нет. – Она зачем-то снова поднялась на носки, потом опустилась на полную ступню. – Не хотела. Но вот стала же. Не балериной, конечно, а так... Ночной бабочкой... Или, как их теперь в песнях называют... – Она не договорила, что-то острое, дикое и злое мелькнуло в больших, тепло-блескучих глазах ее. Она отступила от меня на шаг, чтобы на этот раз уйти окончательно.
Не скажи моя случайная знакомая про ночную бабочку, я наверняка так и дал бы ей уйти. Но за спиной ее с грубоватыми стонами пошатывался майский, по краям чуть засвеченный зеленью лес. На фоне леса она показалась мне такой же уязвимой, как первая летняя бабочка, моту, должна была разговорами о театре, на худой конец о балете доказывать свою непричастность к грубому и жадному племени новейших путан.
Однако она молчала. Наконец, когда мы одолели чуть не пол-аллеи, насмешливо, но и с какой-то глубоко упрятанной печалью, спросила:
– Вы дачник?
– Увы, квартирант.
– Я тоже снимаю квартиру. Но почти в Москве, на Тайнинке. А здесь была когда-то давно, лет шесть назад. И вот... Решила заехать... Лес здесь особенный, и болота вокруг удивительные: радостные, веселые... И вереск на них уже зацвел...
Как бывалый загородный житель, я про себя снисходительно ухмыльнулся: вереск на болотах точно был, но пока, конечно, не цвел.
Не торопясь, словно нехотя, подошли мы к снимаемой мною даче. Снова налетел знобящий майский ветерок. И в его порыве мне почуялся вздорно-насмешливый голос моей только что съехавшей с дачи приятельницы: «Не успела я за калитку, а он уже по всему поселку за бабами шастает!»
Это была брехня и была чушь! Ни за какими бабами по аллеям никогда я не шастал, просто ей отчего-то всегда хотелось так думать. Возмущенный истомляюще звонкой глупостью съехавшей сожительницы и ей назло, я резко толкнул калитку.
Целый день мы просидели на даче, забыв про бутылку вина, ради которой на дачу и шли, рассказывали какие-то нии такой же брошенной, как я сам. Этой брошенности мне стало жаль:
– Погодите... Ну что песня. Мало чего теперь в песни не насуют!
Она вернулась, подняла на меня вмиг увлажнившиеся от радости глаза с чуть розоватыми белками, с желудевым, слабо-коричневым зрачком:
– Вы про бабочку не верьте. Просто я с техникой заработалась... Порхаю от компьютера к компьютеру. Там, знаете, тоже все бабочки по экрану... мельтешат, роятся... У меня есть бутылка вина. От-мен-но-го, – голос ее упал до шепота, – но-от-крыть-я-его-не-мо-гу... Не-мо...
Новая моя знакомая вдруг до жути, до красноты бурой в щеках, на шее, засмущалась, свесила голову вниз...
– Не надо было вам говорить этого...
– Ну отчего же. Надо, надо. А бутылку я открою. Пойдемте, – неожиданно для самого себя закончил я.
И мы робко и одышливо, удивляясь происходящему, немного нелепые в полувесенней жаркой одежде и тяжелой, чуть ли не зимней (тянулось и никак не могло окончиться прохладное утро) обуви, я – костистый, высокий, она – пухловатая, не выше среднего роста, с короткой, свободно шатающейся при ходьбе от висков ко лбу стрижкой и с ямочкой на одной из щек, – мы стали подниматься по аллее в дачный поселок.
Ну, ищущие знакомств подмосковно-московские дамы хорошо всем известны: теперь она должна была начать весело и без удержу болтать, сглаживая безрасчетную свою прячего не значащие истории, обнимались и слегка касались друг друга губами, остальное как-то дружно и не сговариваясь отложив на вечер. Вечером мы вышли ненадолго погулять. Возвращаясь, я еще издали заметил, что в комнате моей горит свет. Бесшумно отворив калитку, подошел я к окну, заглянул за жиденькие шторки: приятельница, утром покинувшая меня навсегда, воротилась. Чуть помедлив, я вернулся к моей спутнице, стоявшей поодаль.
– Ты знаешь, моя... Ну я ведь говорил тебе... В общем, она вернулась.
– Принеси мою сумку. Я пойду...
Даже в полутьме я почувствовал, как она вздрогнула и, уже не переставая, дрожала весь вечер и часть ночи, дрожала так, словно ей вынесли смертный приговор. Да! Верно! Именно такая дрожь, какую видел я когда-то у подсудимой, ждавшей на одном из судебных заседаний приговора, ухватила и хищно трепала ее тогда!
– Принеси... – шепотом повторила она.
Я на носках вошел в плохо освещенную каменную дачу, нашел в сенях сумку, мы все так же сторожко выкрались со двора и за калиткой в растерянности остановились.
– Я побегу... Пойду на поезд, – снова забеспокоилась она. Тогда я ухватил ее за рукав серой куртки и грубо, даже как-то нагло поволок в противоположную от станции сторону, к одной из темных, пустых, строенных еще в веке минувшем дач.
Мы лихо перемахнули забор и, отколупнув нехитрую защелку замка, пробрались на веранду. Там было сыро.
Я опять почувствовал, как спутницу мою непрерывно и крупно бьет дрожь.
– Давай выпьем... Где вино? – Я нетерпеливо полез в ее сумочку.
– Не сейчас... Потом...
– Ты вся дрожишь! Выпей – согреешься!
Я выдрал у нее из рук сумочку, выхватил из сумки бутылку, сбил с горлышка щелчком акцизную марку, скусил пластмассовый колпачок и, утвердил бутылку на столе, стал большим пальцем продавливать пробку внутрь.
– Мне лучше уйти... Я... – вновь лепетнула она. И тогда, оставив бутылку, я стал торопливо, не разбирая застежек и пуговиц, раздевать ее.
Ни топчана, ни укладки, ни какого-нибудь рундука на веранде не было. Зато было соломенное, качающееся на двух напольных дугах кресло. На него мы и взгромоздились. Потом, чуть успокоившись, перелегли на пол, постелив на него всю сброшенную с себя одежду. Спутница моя согрелась, дрожь ее стала беззаметней, мельче.
– Ты спас меня, спас... – твердила она, – спас... А я... – Тут, спохватившись, она шлепнула себя пухлой ладошкой по лбу.
– Вино! Теперь можно выпить.
Было совсем уже темно. Я нашарил на столе спички, отыскал неглубокую мисочку с расплавленным, а затем раскрошенным в ней огрызком свечи и торчащим из стеариновой каши фитильком, потом «каганец» этот (так называла мисочку со стеарином моя давняя знакомая, высокая, мосластая, до смешного распрямленная какими-то корсетами и накладками старуха, боявшаяся электричества и приезжавшая на дачу с инспекционными осмотрами каждую субботу) зажег. Нашлись и стаканы. Мы выпили слабо-ароматного, ломящего зубы вина, и я тут же, на полу, в ворохе одежды стал забываться прерывистым и тревожным полусном.
В полусне этом душном, в полусне мучительном мне слышались слова лежавшей рядом женщины. Она восторженным шепотком рассказывала о вине, заменяющем кровь, о винных десятиведерных бочках, закапываемых где-то на юге при молодом месяце в теплую осеннюю землю, о медленно и глухо вызревающем в бочках царском напитке, о какой-то запойной капле, добавляемой иногда в бочку. В ушах у меня стоял бродильный гул, мельчайшие пузырьки дивного хмеля плыли и лопались в воздухе, тихо-слабо прокалывались в мозгу. Но вот в ноздри и в рот лез обморочно сладкий запах убоины, словно укрыт я был шкурой, содранной ловким драчом с давно издохшей овцы...
А вслед за гулом и запахом убоины посыпались выкрики на непонятном, хотя и явно знакомом по университету языке. Кажется, это был греческий разговорный язык «койнэ». Я его все так же не понимал, но стал вдруг чувствовать ранее от меня скрытую силу, даже мощь этого языка... Вскоре выкрики как-то сами собой, не переводясь на русский, прояснились: они от чего-то предостерегали, чему-то неведомому, а возможно и непоправимому, предшествовали...
После выкриков, медленно и высоко подскакивая на плохо седланных конях, вломились на дачу, прошли ее насквозь, таща за собой обломки дерева, металлические прутья и лом, всадники в медных, тяжко сверкнувших нагрудниках; дико громыхнули колесницы, мелко и гадко орущие рабы провели трех коней в поводу, затем остановили их, принялись окатывать потные лошажьи спины приторным, доводящим до рвотного спазма виноградным суслом, тут же омывки стали сбирать в серебряные лохани, стали их, захлебываясь, пить, стали, будто дразня кого-то, еще гаже, еще мелочней прежнего орать...
Вдруг вся эта галиматья, словно мелко исписанная табличка в справочном вокзальном автомате, трепыхнула металлическими крылышками, перевернулась, полыхнула на лету зеленовато-коричневым торфяным огнем, затем сухо, как зеркало, треснула, шваркнулась оземь, расплавилась.
Я с усилием раздернул веки. Красноватый огонек «каганца» брызгался-трещал высоко над столом в руках у покинувшей меня навсегда приятельницы. Она стояла на пороге незапертой веранды и, поднеся огонек близко к лицу, невидяще жмурилась. Потом как-то безразлично и устало произнесла.