– Лады. Я утоплю ваш «островок» в океане тупости, в океане лени, в океане...
– Топи скорей, дурила!
Надувала, важничая, погасил свет. Антоше стало легче.
Несколько дней он продолжал кружиться на привычной телекарусели: с выпивоном, с густым дымком, с предчувствием выигрышей, удач.
Однако через неделю в голову вдруг въехала мысль: а не послать ли все карусели куда подальше? Не вернуться ли к прежней до-телевизионной, до-зеркальной жизни?
Антоша позвонил брошенной семь или восемь лет назад жене.
Не прошло и трех месяцев, как жизнь его изменилась до неузнаваемости. Исчезли кураж и напор, перестала вращаться – и во хмелю и в состоянии трезвом – телекарусель. Тоник слегка отупел, стал вяловат. Еще – стал шепелявить, подсюсюкивать.
Он с удовольствием сопровождал жену в магазины и перешел на редакторскую работу. Дети, как-то внезапно выросшие, жили своими домами. Заботиться Антоше, кроме себя самого и жены, было не о ком. Иногда он с прерывистым вздохом вспоминал свои прежние похождения, но и воспоминания стали размягченными, ватными.
Тоша больше ничего не предчувствовал. Да и зачем? Все вокруг текло спокойно, размеренно. Иногда, разве, забывался номер квартиры. Ну и не всегда было ясно – а ведь раньше он это знал точней всех гидрометцентров – какая к вечеру будет погода?
Жена все покрикивала: «Взял кошелку, пошел в магазин!» Или: «Антоша, сегодня – в Серебряный бор!», и так далее, в том же духе.
Лишь однажды Тоша пожалел о своих былых способностях. Рядом с их домом с утра начались какие-то строительные работы. Видел из окна, но не придал значения, не предупредил. Жена упала и сломала руку. Но быстро поправилась. Все вошло в привычную колею.
Перед самой весной, в двадцатых числах февраля – Антоше приснился шарлатан. Шарлатан, он же народный целитель, он же надувала, – смешно круглил щеки, а потом протыкал их тонкими, отросшими до неимоверной длины ногтями насквозь. Кровь хлестала по шарлатанским щекам. Правда, не алая: черноватая, с дымком и сажей.
Проснувшись, Антоша хотел послать шарлатана куда подальше, но передумал. Тогда ему захотелось, в память о давней встрече, прочесть стихи про «ночного гостя», но и они позабылись.
Тут шарлатан объявился сам. Через день он позвонил и крикнул:
– Медицина катастроф, ясное дело, бессильна! Я вам ее заменю. Я ведь не только душевные раны лечу. Не только мозги дуралеям вправляю! Я и колотые, и резаные раны рубцевать могу. – Наворачивал и наворачивал он. – Вы, чуть что, звякните: мол, помоги, надувала! И я – приду. Сам херувим Рейль, огонечком, спустится к вам. Спустится, поможет!
Тоша от души, громко и раскатисто, как это бывало когда-то давно – расхохотался.
– Да пошел ты, со своим херувимом. – Со сладостью выдохнул Тоша. Краткое, доходчивое, разрешающее все противоречия словцо, слетело с губ, как бархатная моль. – Пошел ты...
Шарлатан улетучился.
– Так мы едем на рынок? Ну я же тебе говорила. На тот, что у стадиона. Помнишь, в институте физкультуру сдавали? – Жена встала ни свет ни заря и была в приподнятом настроении. Она не говорила про кошелки, не толкала Тоника в бок, не называла лежебокой. – Поедем, молодость вспомним, даже и покупать ничего не будем.
Антоша послушно согласился.
Рынок далекий, рынок февральский забрал чуть не час времени. По пути ни одна мысль в Антошиной голове не шевельнулась. Единственное, про что подумалось, – так это про ночной мозг. И хотя ночные гости больше его не мучили – Антоша мысленно к ним вернулся.
«Чего это я все за ночь держусь? Ночное время, ночной мозг, – надо жить утренней побудкой, видеть ясно не вдали – у себя под ногами».
Идя по рынку Тоша как раз себе под ноги и глядел.
Под ногами ничего не было. Рынок был чисто метен, мыт.
Вещевые ряды Тошу не заинтересовали. Зато привлекли – обжорные.
Народу было еще мало. Отшагав по очередному ряду, Антоша вдруг увидел вдали громадную свиную голову. С одного боку голова была густо осмолена: ухо и щека черным-черны и глаз закоптился. Зато с другого боку – голова розово сияла, улыбалась. Обернувшись к шедшей сзади жене, он ей хотел на веселую свиную голову указать.
Взрыв, раздавшийся в ту же секунду, сперва обрушил северную стену. За ней медленно стала рушиться южная. Треснул пополам, гадко засорил стеклянной мелочью и бетонной крошкой потолок. Антошу по касательной ударило какой-то шпалой в голову, от боли он ощутил рвотный спазм, ему захотелось выблевать всю накипь, наросшую за последнее время на легкие, на пищевод, на язык...
Мир сдвинулся в сторону, завалился набок, стал гаснуть.
Издалека, сквозь громадный пролом в потолке, рокотнул ранне-весенний, нестерпимо слабенький гром. Молнии, однако, не было.
Зато рядом с Антошей, огибая висящую на ниточках арматуру, обугленные тела и завалы, вспыхнул и поскакал, схожий с лазерным треугольничком, запаянный в красную прозрачную капсулу огонек.
В объемную эту капсулу, в огонек, были впаяны реки и леса, поляны и телемосты, мосты пешеходные и даже невысокие горы. Чуялся в огоньке кровоток живой природы, виден был крен небес.
Огонек звал за собой, наверх!
«Боже... ко мне... прииди...» – пытаясь то ли отогнать, то ли приблизить к себе огонек, – шевельнул оборванной губой Тоник.
Бога он не увидел, а огонек приблизился. Но тут же и отпрыгнул в сторону, и замерцал ехидно.
Живущий собственной жизнью, не делающий различий между днем и ночью, между взрывами и тишиной, между жизнью и смертью, всегда обретающийся в человеке, а после кончины его – где-то рядом, ловко отразивший себя в пространстве участок мозга, именуемый островком Рейля, теперь от Тоши отдалялся и отдалялся.
Может, спешил к своему небесному двойнику, может еще куда. И при этом, словно в отместку за все включения и выключения, за сомнения и самовольство, за все, что творил с ним Тоша, – дразнился и выкаблучивался над дымящимися развалинами, над разрубленной пополам, коснеющей и лишившейся чего-то страшно важного человеческой плотью.
РУССКОЕ КАПРИЧЧО
– Топи скорей, дурила!
Надувала, важничая, погасил свет. Антоше стало легче.
Несколько дней он продолжал кружиться на привычной телекарусели: с выпивоном, с густым дымком, с предчувствием выигрышей, удач.
Однако через неделю в голову вдруг въехала мысль: а не послать ли все карусели куда подальше? Не вернуться ли к прежней до-телевизионной, до-зеркальной жизни?
Антоша позвонил брошенной семь или восемь лет назад жене.
Не прошло и трех месяцев, как жизнь его изменилась до неузнаваемости. Исчезли кураж и напор, перестала вращаться – и во хмелю и в состоянии трезвом – телекарусель. Тоник слегка отупел, стал вяловат. Еще – стал шепелявить, подсюсюкивать.
Он с удовольствием сопровождал жену в магазины и перешел на редакторскую работу. Дети, как-то внезапно выросшие, жили своими домами. Заботиться Антоше, кроме себя самого и жены, было не о ком. Иногда он с прерывистым вздохом вспоминал свои прежние похождения, но и воспоминания стали размягченными, ватными.
Тоша больше ничего не предчувствовал. Да и зачем? Все вокруг текло спокойно, размеренно. Иногда, разве, забывался номер квартиры. Ну и не всегда было ясно – а ведь раньше он это знал точней всех гидрометцентров – какая к вечеру будет погода?
Жена все покрикивала: «Взял кошелку, пошел в магазин!» Или: «Антоша, сегодня – в Серебряный бор!», и так далее, в том же духе.
Лишь однажды Тоша пожалел о своих былых способностях. Рядом с их домом с утра начались какие-то строительные работы. Видел из окна, но не придал значения, не предупредил. Жена упала и сломала руку. Но быстро поправилась. Все вошло в привычную колею.
Перед самой весной, в двадцатых числах февраля – Антоше приснился шарлатан. Шарлатан, он же народный целитель, он же надувала, – смешно круглил щеки, а потом протыкал их тонкими, отросшими до неимоверной длины ногтями насквозь. Кровь хлестала по шарлатанским щекам. Правда, не алая: черноватая, с дымком и сажей.
Проснувшись, Антоша хотел послать шарлатана куда подальше, но передумал. Тогда ему захотелось, в память о давней встрече, прочесть стихи про «ночного гостя», но и они позабылись.
Тут шарлатан объявился сам. Через день он позвонил и крикнул:
– Медицина катастроф, ясное дело, бессильна! Я вам ее заменю. Я ведь не только душевные раны лечу. Не только мозги дуралеям вправляю! Я и колотые, и резаные раны рубцевать могу. – Наворачивал и наворачивал он. – Вы, чуть что, звякните: мол, помоги, надувала! И я – приду. Сам херувим Рейль, огонечком, спустится к вам. Спустится, поможет!
Тоша от души, громко и раскатисто, как это бывало когда-то давно – расхохотался.
– Да пошел ты, со своим херувимом. – Со сладостью выдохнул Тоша. Краткое, доходчивое, разрешающее все противоречия словцо, слетело с губ, как бархатная моль. – Пошел ты...
Шарлатан улетучился.
– Так мы едем на рынок? Ну я же тебе говорила. На тот, что у стадиона. Помнишь, в институте физкультуру сдавали? – Жена встала ни свет ни заря и была в приподнятом настроении. Она не говорила про кошелки, не толкала Тоника в бок, не называла лежебокой. – Поедем, молодость вспомним, даже и покупать ничего не будем.
Антоша послушно согласился.
Рынок далекий, рынок февральский забрал чуть не час времени. По пути ни одна мысль в Антошиной голове не шевельнулась. Единственное, про что подумалось, – так это про ночной мозг. И хотя ночные гости больше его не мучили – Антоша мысленно к ним вернулся.
«Чего это я все за ночь держусь? Ночное время, ночной мозг, – надо жить утренней побудкой, видеть ясно не вдали – у себя под ногами».
Идя по рынку Тоша как раз себе под ноги и глядел.
Под ногами ничего не было. Рынок был чисто метен, мыт.
Вещевые ряды Тошу не заинтересовали. Зато привлекли – обжорные.
Народу было еще мало. Отшагав по очередному ряду, Антоша вдруг увидел вдали громадную свиную голову. С одного боку голова была густо осмолена: ухо и щека черным-черны и глаз закоптился. Зато с другого боку – голова розово сияла, улыбалась. Обернувшись к шедшей сзади жене, он ей хотел на веселую свиную голову указать.
Взрыв, раздавшийся в ту же секунду, сперва обрушил северную стену. За ней медленно стала рушиться южная. Треснул пополам, гадко засорил стеклянной мелочью и бетонной крошкой потолок. Антошу по касательной ударило какой-то шпалой в голову, от боли он ощутил рвотный спазм, ему захотелось выблевать всю накипь, наросшую за последнее время на легкие, на пищевод, на язык...
Мир сдвинулся в сторону, завалился набок, стал гаснуть.
Издалека, сквозь громадный пролом в потолке, рокотнул ранне-весенний, нестерпимо слабенький гром. Молнии, однако, не было.
Зато рядом с Антошей, огибая висящую на ниточках арматуру, обугленные тела и завалы, вспыхнул и поскакал, схожий с лазерным треугольничком, запаянный в красную прозрачную капсулу огонек.
В объемную эту капсулу, в огонек, были впаяны реки и леса, поляны и телемосты, мосты пешеходные и даже невысокие горы. Чуялся в огоньке кровоток живой природы, виден был крен небес.
Огонек звал за собой, наверх!
«Боже... ко мне... прииди...» – пытаясь то ли отогнать, то ли приблизить к себе огонек, – шевельнул оборванной губой Тоник.
Бога он не увидел, а огонек приблизился. Но тут же и отпрыгнул в сторону, и замерцал ехидно.
Живущий собственной жизнью, не делающий различий между днем и ночью, между взрывами и тишиной, между жизнью и смертью, всегда обретающийся в человеке, а после кончины его – где-то рядом, ловко отразивший себя в пространстве участок мозга, именуемый островком Рейля, теперь от Тоши отдалялся и отдалялся.
Может, спешил к своему небесному двойнику, может еще куда. И при этом, словно в отместку за все включения и выключения, за сомнения и самовольство, за все, что творил с ним Тоша, – дразнился и выкаблучивался над дымящимися развалинами, над разрубленной пополам, коснеющей и лишившейся чего-то страшно важного человеческой плотью.
РУССКОЕ КАПРИЧЧО
Леониду Бежину
У отца был знакомый часовщик. Когда мне было шесть или семь лет, мы часто к нему ходили. У часовщика не было ног. Но сидел он на углу Суворовской и Торговой улиц, в чистой мастерской с огромными окнами – ровно и гордо.
В окнах мастерской были выставлены часы. Они были разной величины и формы. Иногда часы звенели или били. И тогда часовщик вскидывал голову, встряхивал светленьким чубом и мечтательно улыбался. Постояв у окон, мы заходили внутрь и отец несколько минут о чем-то с часовщиком толковал.
Мой отец любил ходить. Он ходил пешком везде и всюду. И почти не ездил в автобусах и на машине. А часовщик, как я уже сказал, был без ног. И я никак не мог взять в толк: что стремительно ходящего отца с приросшим к четырехколесной доске человеком может связывать.
Еще удивлял взгляд часовщика: он не смотрел на отца, не смотрел на тех, кто топтался в очереди. Он смотрел поверх них, смотрел далеко, высоко! Смотрел так, словно хотел километрах в семидесяти или даже восьмидесяти разглядеть только что возведенную плотину Каховской ГЭС.
Плотина эта, которую я никогда не видел, в моем представлении была схожа с пастью зубастого кита, проглотившего праведника Иону. Кит с праведником во чреве – застряли в моем мозгу благодаря бабушкиным рассказам. Ну и, конечно, такой библейский отсвет в зрачках часовщика придавал его взгляду особую ценность.
Говорил часовщик редко и с паузами. Зато слова его были вескими и звенящими, как гирьки: не старые, базарные, захватанные и заляпанные жиром, – а новенькие, магазинные, серебряные!
Правда, когда часовщика что-нибудь сердило, он говорил долго, горячо и сбивчиво. Но никогда не кричал, а только – как в песнях – переносил голос на тон выше: в другую тональность.
Фамилия у часовщика была смешная: Лагоша. Но разговаривал он про одно только несмешное. И после этого несмешного – снова мечтательно улыбался.
– Жизнь все одна и все та же... – долетало до меня урывками. – При всех властях... При Царе Горохе – одно. При Сталине – другое. Сейчас – третье... Как оно так выходит?.. Мы же русские люди! А управиться с собой не можем... Горько быть русским! Изломалась наша жизнь, искорежилась... Но с другой-то стороны... Время, лишь глядя на излом его, – полюбить можно!
Правда, стоило мне подойти ближе, и Лагоша менял разговор, шевелил в воздухе тонкими прозрачными пальцами и чистым дискантом выкрикивал:
– Мастерская времени открывается!
В детстве я был непозволительно доверчив. Однажды чуть не ушел с цыганами. В другой раз выскочил на арену цирка, пытаясь поймать какую-то зверушку. Я верил всему, что говорили родители или их знакомые. И от этого случались большие и малые неприятности.
В тот день у мамы был выходной. Сестра Светлана была в школе. Я готовился к поступлению в первый класс, и мне было скучно.
– Ма. Включи приемник, – канючил я.
Радиоприемник «Рекорд» мы тщательно прятали. Уносили его в темную комнату и накрывали платком, чтобы нас не оштрафовали или не заставили платить за свет в два раза больше.
– Ма... Включи, ма! Ну мы же русские люди...
Мама отложила тетради в сторону и взглянула на меня с ужасом.
– Не надо кичиться тем, что ты русский.
– Я и не кичусь, просто сказал: русские.
– «Усские, усские», – передразнила мама. Причем передразнила едко, зло.
Я с опозданием научился выговаривать букву «р». То есть, в шесть-семь лет я ее уже, конечно, выговаривал. Но иногда словно бы вспоминал ее прежнее отсутствие, и тогда буква «р» во рту у меня таяла, пропадала.
– Ма. Включи!.. Русские, не русские – все равно включи!
– Ты зачем вчера сказал этой дуре Матильде Алексеевне: «Мы русские, мы все вытерпим», – когда она в баню шла?
– А зачем она всем рассказывает, что идет в баню? И потом – так сказал часовщик.
– Не слушай его. Он-то как раз этим хвастается и кичится.
– Нет, он не хвастается. Он даже сказал: «Так горько быть русским, что даже и жить неохота».
Мама вдруг согласилась.
– Да, горько, но сейчас об этом говорить нельзя, не надо.
– Почему?
– Не принято хвалить и возвышать самих себя. Ну, русские. Ну и что? Другие, что ли, хуже?
– Не хуже, – согласился я. – Но вот Васька Пелипас – он грек, и он всем и каждому на улице говорит: «Я – грек». И ему ничего за это не бывает. А ваш учитель старших классов сказал: «Греки – славный народ. И великий».
– Так то греки. Про них можешь говорить сколько угодно.
– А про русских, значит, нельзя?
– Тихо ты! Этого еще не хватало. У нас тут уши из стен растут...
– Уши? Уши?!
Все рассказы про всех греков на свете вдруг отскочили от меня, как теннисный мячик от стенки.
Осмотрев – подробно и внимательно, не только на уровне своего роста, но и за тумбой, и под кроватью – наши стены, я вернулся и с укором встал перед мамой.
Мама все еще проверяла тетради и укора моего замечать не хотела.
Я зашел сбоку.
– Ну что еще, горе луковое?! – не выдержав, мама снова оторвалась от тетрадей.
– Нету... Нету ух. – Трагическим шепотом сообщил я.
– Ах ты, Господи! Ну что за наказание! Ты же не дурак вроде, а такие глупости городишь.
– Нет ухов, – поправился я.
– Ну я ведь про уши только так сказала. Ты же должен понимать уже...
– Хорошо, я понял. Тогда скажи еще про русских.
– Не буду. Я занята. Да я и не знаю ничего такого. Русские такой же народ в советской стране, как и все другие.
– Нет, не такой! – расхохотался я громко и неприлично. Богатое знание мира распирало меня.
– Анекдоты же только про русских и про евреев бывают. А про греков, украинцев и молдаван – нету! Вот, слушай: «Милиционер спрашивает на вокзале мужика: „Ты что здесь делаешь?“ – „Подъевреиваю поезд!“ – отвечает мужик». – Вот! Поняла?
– Я тебя сама в милицию сдам. Я научу тебя уважать все национальности!
– Я и уважаю! Беру за хвост и провожаю!
Убежав в сад, я стал там шататься без дела. Невысказанные слова и мысли томили меня, однако подходить с вопросами к маме было теперь опасно. Приходилось все выяснять, все называть и переназывать – самому...
Мы жили на юге, однако никакого «одесского», как тогда говорили, языка в нашей семье я не слышал. Не звучал он и на улицах. Звучал чистый русский с примесью старорежимных выражений и крапинок украинского юмора.
И только слоняющиеся по окраинам блатняки говорили: «шо», «стрема» и «не шухер дело»...
Пришла из школы сестра второклассница. Приехала с толкучего рынка наша квартирная хозяйка. Пришли звезды, вечер и хлеб. Пробежался по спине настоящий осенний холод.
Позже всех пришел отец. Его, как оказалось, покусала собака, и ему уже сделали укол в живот.
Я ел хлеб, запивал его киселем и думал о собаке, покусавшей отца. Ранок на руке, оставленных собачьими клыками, я не видел, потому что в больнице их обработали и руку перебинтовали. Однако, саму собаку представлял хорошо: черная, в серых пятнах, выскочит – укусит, укусит – спрячется. Представлял и все вокруг собаки: забор на краю балки, ползучая темень, тонкая, кожаная, сдираемая собачьими зубами с руки, отцовская перчатка...
Но не собачий укус томил меня. Томило что-то неясное.
Допив полусладкий кисель, оглядев стол и быстро расчухав – больше есть нечего, я вдруг осознал: меня томит несправедливость. Тут же я эту Несправедливость по контуру и обрисовал: одета – как Матильда Алексеевна, край черного платка вьется по ветру, из глаз сыплются искры, из ноздрей хлещет пар, с подбородка свисают густые липкие слюни.
Это она, Несправедливость Алексеевна, творила вокруг все идиотское: надо было наказать собаку, но ее не дал наказать хозяин, собака была домашней. Вместо этого наказан был отец: сперва в больнице, а теперь его донимала мама. Надо было наказать милиционера, пристававшего к мужику на вокзале с дурацкими расспросами. А накажут, конечно, мужика, за то, что подъевреивал, то есть, поджидал поезд. И уж совсем точно накажут меня: за то, что я про все это думаю и, не дай Бог, спрошу утром.
Утром, однако, Несправедливость Алексеевна – убралась, провалилась куда-то! Это произошло потому, что уходя в больницу на процедуры, отец отправил нас с мамой с поручением к часовщику. Но не в мастерскую, а домой.
Было воскресенье. Часовщик катался по своей вытянутой в длину комнате на колесиках, как клоун в цирке. Дома у него часов было мало. Верней, были только одни часы. Я не сразу понял, что это часы, потому что они стояли на полу, как шкаф.
Пока я думал о клоунах цирка и о часах, которые зачем-то стоят на полу, часовщик Лагоша перестал кататься по комнате и сказал:
– Вы только не думайте, что я тут злоблюсь без ног. Наоборот, радуюсь! Знаете, почему? А вот. Я когда к Спасителю приду и Он меня увидит, так я ему крикну: «Наверно, Господи, так надо было!» И Он смутится и отвернется в сторону, на садочки райские глянуть. Потому что врать Он не умеет. И тут я Ему тихонько так, уже на ухо шепну: «Прощаю Тебе, Господи, мои ноги!» – И тогда... Пусть тогда свергает меня вниз!
– Иди на улицу погуляй, – сказала мама. Я нехотя вышел.
Предстоящий разговор часовщика с Богом меня заинтересовал. Про Бога у нас почти не говорили, за досужие разговоры о нем попадало крепко, как тому мужику на вокзале. Поэтому, попетляв у дверей парадного, я вернулся к растворенному настежь подвальному окну и стал глядеть на его створки сверху вниз.
– ...жить-то меня – Он оставил. Но без ног. Такая, значит, Его воля. И... И... – Теперь часовщик говорил как пьяный. Сквозь едва шевелимые ветром подвальные занавески я это хорошо слышал. – И... И...
– Это трагедия войны, – послышался мамин голос.
– И... Иногда я слышу звон. Грустный, изломанный. Как в часах. Ну вроде отсчет времени пошел. Моего собственного. А я ж еще не жил как следует!.. Вот вы – учитель литературы. Описали б все это. А главное – этот изломанный звон описали бы. Ну? Понимаете? Капризность времени описали б, что ли... – Он резко и чисто, но по-моему не к месту, рассмеялся.
– Я не могу. У меня не выходит. – Я не видел маму, но чувствовал: ей в комнате неудобно, тесно. – Какую историю ни начну – у меня доклад получается. И конец все один и все тот же: «народный праздник». Вон сын у меня – тот все время истории лепит. Поймает кого постарше за пуговицу и ну заливать. Врет безбожно! – Теперь уже засмеялась мама.
Тут заиграла музыка. Потом стали бить часы. Я стремглав кинулся вниз.
– «Русское каприччо», – сказал довольный Лагоша и, подъехав к часам, погладил их по деревянному боку. И даже этот бок поцеловал. – Только вот не знаю, кто эту музыку сочинил. Когда покупал часы – мне так и сказали: музыка из «Русского капричча». А кто, что?.. Умру я от этой музыки! Мне она – все заменила...
– Ну мы пошли, – сказала мама.
– Сейчас, минуту... – заторопился часовщик. – Возьмите то, зачем приходили. Мы ж с вашим мужем в одном госпитале лежали. А перед тем в одном море тонули. Он у вас тоже раненный в ногу.
– Сразу в две! – выпалил я.
– Ну вот, – сказал Лагоша, – ну вот. Он в две – и я в две. Его со дна Гнилого моря, ну, то есть, со дна Сиваша едучего поднимали – и меня. Но мне отняли – ему нет... А часы его я починить не смог. После покопаюсь. Вот, отнесите ему взамен другие. Пусть их пока носит.
Дома я спросил у отца про время и про часовщика.
– Семен Иванович Лагоша не просто часовщик – он механик-конструктор.
– Конструктор времени?
– Не болтай, время нельзя конструировать.
Тогда я спросил, кто написал «Русское каприччо». Отец посмотрел на меня с подозрением и промолчал. Видно, переживал боль укуса.
Не дождавшись ответа, я закрыл глаза и стал слушать звон оставшихся далеко в подвале напольных часов. И чем больше я его слушал, тем гуще и тесней становилось вокруг: звон заполнял балки, сараюхи, сады и нашу лучшую улицу – Говардовскую, которая так уже не называлась, но на которой продолжал стоять памятник таинственному победителю чумы и чумного угрюменького веселья, Джону Говарду.
Этот самый Джон Говард – ирландец или англичанин – про которого толком мало что знали, был врачом и другом всех населяющих нашу страну народов. А еще, говорили взрослые, он был «реформатором тюремного дела». Джон Говард умер у нас в городе, заразившись чумой от сестры какого-то помещика и завещал перед смертью установить на его могиле одни только солнечные часы.
Часы из красноватой меди, вместе с белым обелиском за белой оградой, на Говардовской улице – чуть наискосок от срытого каторжно-пересыльного замка – ныне и пребывали. Но штука-то была в том, что самого Джона Говарда под обелиском не было! Сперва кто-то выкрал и увез в медицинской склянке его сердце, а потом пропал и сам прах. И где все это сейчас находится – никто не знал. Такие вот пугалки и пустяковины развешивали напоказ взрослые. Им было можно! А вот когда я начинал говорить о мистере Говарде что-нибудь жизнерадостное и лишь слегка приукрашенное – это никому не нравилось.
Ввиду всего этого посещавший больницы и тюрьмы Джон Говард вместе с чумой, неприятными врачебными осмотрами и занадобившимся кому-то умершим сердцем – постепенно от меня отдалился. И так и стоял вдали, слившись со своим обелиском, – как только что облитый водой дворник, с каменной белой метлой – уступив место напольным часам Семен Иваныча Лагоши.
В общем, воскресенье кончалось хорошо, приятно. Поэтому ни пьяная ругань за окном, ни молчание спрятанного приемника не могли уже в тот вечер меня огорчить или сбить с панталыку.
На следующий день, в понедельник, почему-то объявили выходной. Но только для учебных заведений и учреждений культуры. Из школы прибежал народный агитатор, который агитировал не только на выборах, но и во все свободное от выборов время. Мама, вздыхая, ушла с ним. С ней вместе – сестра.
– Сплаваем на катере по Днепру, – сказал отец.
– А уколы?
– Уколы – через день. Побреюсь, выпьем воды с сухарями – и вперед.
Сначала мы спускались к речному порту быстро. Но потом движение наше сильно замедлилось. Множество людей вдруг высыпало на улицы. Некоторые выступали группами и даже полуколоннами. Некоторые шли – как и мы с отцом – сами по себе.
– Никиту Сергеевича стречаем, – шепнул кто-то отцу. – Должон на Каховскую ГЭС через нас проследовать...
Дальше идти было невозможно. Все улицы и даже дворы были забиты людьми. Но почему-то не было привычных лозунгов, красных знамен и приветствий, не стучали барабаны, не трубили пионерские горны. Мрачновато и тихо было вокруг. Мне даже показалось: воздух из светло-осеннего, прозрачного превратился вдруг в дымный, коричневый.
Люди стояли и молчали так плотно, что не только мы – военные в форме не могли ни крикнуть, ни пробиться в первые ряды. Пустой оставалась лишь проезжая часть улицы при повороте в порт. Эта проезжая часть была замощена булыжником. Булыжник был хорошо виден и сильно блестел. А вот японского асфальта, которым крыли наши тротуары до революции, и на желтые квадраты которого я так любил наступать двумя ногами сразу – видно не было.
– Обойдем справа, через Пограничную. Там до порта рукой подать, – сказал отец.
Мы стали пробираться к Пограничной улице, но и там было полно народу. Люди помраченно молчали. Изредка слышался ропот:
– Че-то долго Никиты нету!
– Так он тебе по центру и проедет.
– Нас ему видеть никак невозможно, точняк объедет...
– А домик-то для его прямо на ГЭСе поставили... Ух и домик! Я видал. На самой гребле. А как же! Нине Петровне отдых нужен.
– Напорный фронт, говорю же вам... Здание с донными водосбросами... Там и строить-то ничего нельзя!
– А для него построили.
– Ну, если тут проедет – про все ему крикну!
– Это если рот открыть успеешь...
Я обернулся, но тех, кто говорил про домик – не увидел. Зато увидел: по проезжей части, сильно накрененной в сторону Речного порта и освобожденной для Никиты Сергеевича Хрущева, весело, быстро и в полном одиночестве катит на своей доске, отталкиваясь от земли двумя короткими колотушками, выскользнувший откуда-то из боковых проулков – часовщик Лагоша.
– Ты гля, – прозвучал опять тот же голос. И я понял: говорят совсем рядом, в саду бывшего помещика Петра Соколова, чей вензель на решетке ворот мы с отцом часто разглядывали. – Ты гля, инвалид наш языкастый катит.
– Товарищи! – услыхал я пронзительный голос часовщика Лагоши. – Товарищ Хрущев задерживается! Обождем его в Речпорту! Туда он обязательно прибудет! Мы должны встретиться с ним!
Вслед за этими словами многие стали выходить на проезжую часть, толпа сомкнулась, пространство, оставленное для Никиты Сергеевича, вмиг заросло людьми, как июльское поле травой.
– Быстро домой! – Отец ухватил меня за шкирку и поволок назад, как будто это я его вел в Речпорт, а не он меня.
Звон от Лагошиного крика стоял у меня в ушах весь тот день. Звон, свист и бой донимали и на следующий. Мне очень хотелось узнать: видел часовщик Никиту Сергеевича, или нет?
Не выдержав этого боя и звона, я на следующее утро соврал нашей квартирной хозяйке, что мне разрешили пойти ксоседу, ипошел кнему.
Сосед дядя Юра, временно неработающий, сразу же согласился сходить со мной на угол Суворовской и Торговой: якобы узнать, починены ли отцовские часы.
В центре города от вчерашнего звона и коричневого воздуха не осталось и следа. День был прозрачней стекол. Такою же прозрачной, пропускающей сквозь себя свет, была и витрина часовой мастерской, у которой мы на минуту задержались.
А задержались мы потому, что я увидел в витрине новые, только что выставленные часы. От неожиданности я никак не мог сдвинуться с места, хотя дядя Юра и дергал меня за руку.
В овальном корпусе нововыставленных часов – плавали ангелы. Вверх – вниз, вниз – вверх. Летать так медленно было нельзя, поэтому они – золотясь и потухая – плавали. Ангелов я узнал сразу: по крыльям. Но вот внизу, под ангелами, на камне, сидел бородатый старик с суковатой палкой в руке.
– Кто это? – спросил я дядю Юру, дрожа.
– Кто? – Дядя Юра слегка поперхнулся, а потом спросил меня сам: – Так будем узнавать про часы?
– Нет, не будем. Они наверно еще не готовы. А это на камне – кто?
– Ну какой-то старик иностранный... Швейцарский, наверное, какой-нибудь старик. Самые лучшие часы делают у нас. Но еще в Швейцарии. Там и надпись в уголку имеется.
– Никакой это не швейцарский старик! – выкрикнул я. Но, испугавшись своего крика, быстро прикрыл рот ладонью: – Это Бог...
– Что ж, может и он.
– Он, он! А совсем не какой-то швейцарский... Бог тем и отличается от остальных, – бойко повторил я слышанное недавно – что ему все одинаковы: и греки, и евреи, и русские. Это его положительное качество, – важничал я дальше. – Про положительные качества Бога – маме на лекциях говорили. По научному атеизму. А еще...
Поперек этих слов, отстранив меня от витрины, в мастерскую вошли двое.
Один был милиционер, но без фуражки. Другой, лысачок в шерстяном теплом костюме, нес под мышкой тонкую кожаную папку.
Вскоре снова послышался звон. На этот раз вместе со стуком. Падали будильники на анкерном ходу, резко расправлялись в корпусах пружины, стрекотали спусковые механизмы, сыпались на пол мелкие винтики, грохались прямоугольные железные коробки. Упали и не разбились чьи-то напольные часы.
В окнах мастерской были выставлены часы. Они были разной величины и формы. Иногда часы звенели или били. И тогда часовщик вскидывал голову, встряхивал светленьким чубом и мечтательно улыбался. Постояв у окон, мы заходили внутрь и отец несколько минут о чем-то с часовщиком толковал.
Мой отец любил ходить. Он ходил пешком везде и всюду. И почти не ездил в автобусах и на машине. А часовщик, как я уже сказал, был без ног. И я никак не мог взять в толк: что стремительно ходящего отца с приросшим к четырехколесной доске человеком может связывать.
Еще удивлял взгляд часовщика: он не смотрел на отца, не смотрел на тех, кто топтался в очереди. Он смотрел поверх них, смотрел далеко, высоко! Смотрел так, словно хотел километрах в семидесяти или даже восьмидесяти разглядеть только что возведенную плотину Каховской ГЭС.
Плотина эта, которую я никогда не видел, в моем представлении была схожа с пастью зубастого кита, проглотившего праведника Иону. Кит с праведником во чреве – застряли в моем мозгу благодаря бабушкиным рассказам. Ну и, конечно, такой библейский отсвет в зрачках часовщика придавал его взгляду особую ценность.
Говорил часовщик редко и с паузами. Зато слова его были вескими и звенящими, как гирьки: не старые, базарные, захватанные и заляпанные жиром, – а новенькие, магазинные, серебряные!
Правда, когда часовщика что-нибудь сердило, он говорил долго, горячо и сбивчиво. Но никогда не кричал, а только – как в песнях – переносил голос на тон выше: в другую тональность.
Фамилия у часовщика была смешная: Лагоша. Но разговаривал он про одно только несмешное. И после этого несмешного – снова мечтательно улыбался.
– Жизнь все одна и все та же... – долетало до меня урывками. – При всех властях... При Царе Горохе – одно. При Сталине – другое. Сейчас – третье... Как оно так выходит?.. Мы же русские люди! А управиться с собой не можем... Горько быть русским! Изломалась наша жизнь, искорежилась... Но с другой-то стороны... Время, лишь глядя на излом его, – полюбить можно!
Правда, стоило мне подойти ближе, и Лагоша менял разговор, шевелил в воздухе тонкими прозрачными пальцами и чистым дискантом выкрикивал:
– Мастерская времени открывается!
В детстве я был непозволительно доверчив. Однажды чуть не ушел с цыганами. В другой раз выскочил на арену цирка, пытаясь поймать какую-то зверушку. Я верил всему, что говорили родители или их знакомые. И от этого случались большие и малые неприятности.
В тот день у мамы был выходной. Сестра Светлана была в школе. Я готовился к поступлению в первый класс, и мне было скучно.
– Ма. Включи приемник, – канючил я.
Радиоприемник «Рекорд» мы тщательно прятали. Уносили его в темную комнату и накрывали платком, чтобы нас не оштрафовали или не заставили платить за свет в два раза больше.
– Ма... Включи, ма! Ну мы же русские люди...
Мама отложила тетради в сторону и взглянула на меня с ужасом.
– Не надо кичиться тем, что ты русский.
– Я и не кичусь, просто сказал: русские.
– «Усские, усские», – передразнила мама. Причем передразнила едко, зло.
Я с опозданием научился выговаривать букву «р». То есть, в шесть-семь лет я ее уже, конечно, выговаривал. Но иногда словно бы вспоминал ее прежнее отсутствие, и тогда буква «р» во рту у меня таяла, пропадала.
– Ма. Включи!.. Русские, не русские – все равно включи!
– Ты зачем вчера сказал этой дуре Матильде Алексеевне: «Мы русские, мы все вытерпим», – когда она в баню шла?
– А зачем она всем рассказывает, что идет в баню? И потом – так сказал часовщик.
– Не слушай его. Он-то как раз этим хвастается и кичится.
– Нет, он не хвастается. Он даже сказал: «Так горько быть русским, что даже и жить неохота».
Мама вдруг согласилась.
– Да, горько, но сейчас об этом говорить нельзя, не надо.
– Почему?
– Не принято хвалить и возвышать самих себя. Ну, русские. Ну и что? Другие, что ли, хуже?
– Не хуже, – согласился я. – Но вот Васька Пелипас – он грек, и он всем и каждому на улице говорит: «Я – грек». И ему ничего за это не бывает. А ваш учитель старших классов сказал: «Греки – славный народ. И великий».
– Так то греки. Про них можешь говорить сколько угодно.
– А про русских, значит, нельзя?
– Тихо ты! Этого еще не хватало. У нас тут уши из стен растут...
– Уши? Уши?!
Все рассказы про всех греков на свете вдруг отскочили от меня, как теннисный мячик от стенки.
Осмотрев – подробно и внимательно, не только на уровне своего роста, но и за тумбой, и под кроватью – наши стены, я вернулся и с укором встал перед мамой.
Мама все еще проверяла тетради и укора моего замечать не хотела.
Я зашел сбоку.
– Ну что еще, горе луковое?! – не выдержав, мама снова оторвалась от тетрадей.
– Нету... Нету ух. – Трагическим шепотом сообщил я.
– Ах ты, Господи! Ну что за наказание! Ты же не дурак вроде, а такие глупости городишь.
– Нет ухов, – поправился я.
– Ну я ведь про уши только так сказала. Ты же должен понимать уже...
– Хорошо, я понял. Тогда скажи еще про русских.
– Не буду. Я занята. Да я и не знаю ничего такого. Русские такой же народ в советской стране, как и все другие.
– Нет, не такой! – расхохотался я громко и неприлично. Богатое знание мира распирало меня.
– Анекдоты же только про русских и про евреев бывают. А про греков, украинцев и молдаван – нету! Вот, слушай: «Милиционер спрашивает на вокзале мужика: „Ты что здесь делаешь?“ – „Подъевреиваю поезд!“ – отвечает мужик». – Вот! Поняла?
– Я тебя сама в милицию сдам. Я научу тебя уважать все национальности!
– Я и уважаю! Беру за хвост и провожаю!
Убежав в сад, я стал там шататься без дела. Невысказанные слова и мысли томили меня, однако подходить с вопросами к маме было теперь опасно. Приходилось все выяснять, все называть и переназывать – самому...
Мы жили на юге, однако никакого «одесского», как тогда говорили, языка в нашей семье я не слышал. Не звучал он и на улицах. Звучал чистый русский с примесью старорежимных выражений и крапинок украинского юмора.
И только слоняющиеся по окраинам блатняки говорили: «шо», «стрема» и «не шухер дело»...
Пришла из школы сестра второклассница. Приехала с толкучего рынка наша квартирная хозяйка. Пришли звезды, вечер и хлеб. Пробежался по спине настоящий осенний холод.
Позже всех пришел отец. Его, как оказалось, покусала собака, и ему уже сделали укол в живот.
Я ел хлеб, запивал его киселем и думал о собаке, покусавшей отца. Ранок на руке, оставленных собачьими клыками, я не видел, потому что в больнице их обработали и руку перебинтовали. Однако, саму собаку представлял хорошо: черная, в серых пятнах, выскочит – укусит, укусит – спрячется. Представлял и все вокруг собаки: забор на краю балки, ползучая темень, тонкая, кожаная, сдираемая собачьими зубами с руки, отцовская перчатка...
Но не собачий укус томил меня. Томило что-то неясное.
Допив полусладкий кисель, оглядев стол и быстро расчухав – больше есть нечего, я вдруг осознал: меня томит несправедливость. Тут же я эту Несправедливость по контуру и обрисовал: одета – как Матильда Алексеевна, край черного платка вьется по ветру, из глаз сыплются искры, из ноздрей хлещет пар, с подбородка свисают густые липкие слюни.
Это она, Несправедливость Алексеевна, творила вокруг все идиотское: надо было наказать собаку, но ее не дал наказать хозяин, собака была домашней. Вместо этого наказан был отец: сперва в больнице, а теперь его донимала мама. Надо было наказать милиционера, пристававшего к мужику на вокзале с дурацкими расспросами. А накажут, конечно, мужика, за то, что подъевреивал, то есть, поджидал поезд. И уж совсем точно накажут меня: за то, что я про все это думаю и, не дай Бог, спрошу утром.
Утром, однако, Несправедливость Алексеевна – убралась, провалилась куда-то! Это произошло потому, что уходя в больницу на процедуры, отец отправил нас с мамой с поручением к часовщику. Но не в мастерскую, а домой.
Было воскресенье. Часовщик катался по своей вытянутой в длину комнате на колесиках, как клоун в цирке. Дома у него часов было мало. Верней, были только одни часы. Я не сразу понял, что это часы, потому что они стояли на полу, как шкаф.
Пока я думал о клоунах цирка и о часах, которые зачем-то стоят на полу, часовщик Лагоша перестал кататься по комнате и сказал:
– Вы только не думайте, что я тут злоблюсь без ног. Наоборот, радуюсь! Знаете, почему? А вот. Я когда к Спасителю приду и Он меня увидит, так я ему крикну: «Наверно, Господи, так надо было!» И Он смутится и отвернется в сторону, на садочки райские глянуть. Потому что врать Он не умеет. И тут я Ему тихонько так, уже на ухо шепну: «Прощаю Тебе, Господи, мои ноги!» – И тогда... Пусть тогда свергает меня вниз!
– Иди на улицу погуляй, – сказала мама. Я нехотя вышел.
Предстоящий разговор часовщика с Богом меня заинтересовал. Про Бога у нас почти не говорили, за досужие разговоры о нем попадало крепко, как тому мужику на вокзале. Поэтому, попетляв у дверей парадного, я вернулся к растворенному настежь подвальному окну и стал глядеть на его створки сверху вниз.
– ...жить-то меня – Он оставил. Но без ног. Такая, значит, Его воля. И... И... – Теперь часовщик говорил как пьяный. Сквозь едва шевелимые ветром подвальные занавески я это хорошо слышал. – И... И...
– Это трагедия войны, – послышался мамин голос.
– И... Иногда я слышу звон. Грустный, изломанный. Как в часах. Ну вроде отсчет времени пошел. Моего собственного. А я ж еще не жил как следует!.. Вот вы – учитель литературы. Описали б все это. А главное – этот изломанный звон описали бы. Ну? Понимаете? Капризность времени описали б, что ли... – Он резко и чисто, но по-моему не к месту, рассмеялся.
– Я не могу. У меня не выходит. – Я не видел маму, но чувствовал: ей в комнате неудобно, тесно. – Какую историю ни начну – у меня доклад получается. И конец все один и все тот же: «народный праздник». Вон сын у меня – тот все время истории лепит. Поймает кого постарше за пуговицу и ну заливать. Врет безбожно! – Теперь уже засмеялась мама.
Тут заиграла музыка. Потом стали бить часы. Я стремглав кинулся вниз.
– «Русское каприччо», – сказал довольный Лагоша и, подъехав к часам, погладил их по деревянному боку. И даже этот бок поцеловал. – Только вот не знаю, кто эту музыку сочинил. Когда покупал часы – мне так и сказали: музыка из «Русского капричча». А кто, что?.. Умру я от этой музыки! Мне она – все заменила...
– Ну мы пошли, – сказала мама.
– Сейчас, минуту... – заторопился часовщик. – Возьмите то, зачем приходили. Мы ж с вашим мужем в одном госпитале лежали. А перед тем в одном море тонули. Он у вас тоже раненный в ногу.
– Сразу в две! – выпалил я.
– Ну вот, – сказал Лагоша, – ну вот. Он в две – и я в две. Его со дна Гнилого моря, ну, то есть, со дна Сиваша едучего поднимали – и меня. Но мне отняли – ему нет... А часы его я починить не смог. После покопаюсь. Вот, отнесите ему взамен другие. Пусть их пока носит.
Дома я спросил у отца про время и про часовщика.
– Семен Иванович Лагоша не просто часовщик – он механик-конструктор.
– Конструктор времени?
– Не болтай, время нельзя конструировать.
Тогда я спросил, кто написал «Русское каприччо». Отец посмотрел на меня с подозрением и промолчал. Видно, переживал боль укуса.
Не дождавшись ответа, я закрыл глаза и стал слушать звон оставшихся далеко в подвале напольных часов. И чем больше я его слушал, тем гуще и тесней становилось вокруг: звон заполнял балки, сараюхи, сады и нашу лучшую улицу – Говардовскую, которая так уже не называлась, но на которой продолжал стоять памятник таинственному победителю чумы и чумного угрюменького веселья, Джону Говарду.
Этот самый Джон Говард – ирландец или англичанин – про которого толком мало что знали, был врачом и другом всех населяющих нашу страну народов. А еще, говорили взрослые, он был «реформатором тюремного дела». Джон Говард умер у нас в городе, заразившись чумой от сестры какого-то помещика и завещал перед смертью установить на его могиле одни только солнечные часы.
Часы из красноватой меди, вместе с белым обелиском за белой оградой, на Говардовской улице – чуть наискосок от срытого каторжно-пересыльного замка – ныне и пребывали. Но штука-то была в том, что самого Джона Говарда под обелиском не было! Сперва кто-то выкрал и увез в медицинской склянке его сердце, а потом пропал и сам прах. И где все это сейчас находится – никто не знал. Такие вот пугалки и пустяковины развешивали напоказ взрослые. Им было можно! А вот когда я начинал говорить о мистере Говарде что-нибудь жизнерадостное и лишь слегка приукрашенное – это никому не нравилось.
Ввиду всего этого посещавший больницы и тюрьмы Джон Говард вместе с чумой, неприятными врачебными осмотрами и занадобившимся кому-то умершим сердцем – постепенно от меня отдалился. И так и стоял вдали, слившись со своим обелиском, – как только что облитый водой дворник, с каменной белой метлой – уступив место напольным часам Семен Иваныча Лагоши.
В общем, воскресенье кончалось хорошо, приятно. Поэтому ни пьяная ругань за окном, ни молчание спрятанного приемника не могли уже в тот вечер меня огорчить или сбить с панталыку.
На следующий день, в понедельник, почему-то объявили выходной. Но только для учебных заведений и учреждений культуры. Из школы прибежал народный агитатор, который агитировал не только на выборах, но и во все свободное от выборов время. Мама, вздыхая, ушла с ним. С ней вместе – сестра.
– Сплаваем на катере по Днепру, – сказал отец.
– А уколы?
– Уколы – через день. Побреюсь, выпьем воды с сухарями – и вперед.
Сначала мы спускались к речному порту быстро. Но потом движение наше сильно замедлилось. Множество людей вдруг высыпало на улицы. Некоторые выступали группами и даже полуколоннами. Некоторые шли – как и мы с отцом – сами по себе.
– Никиту Сергеевича стречаем, – шепнул кто-то отцу. – Должон на Каховскую ГЭС через нас проследовать...
Дальше идти было невозможно. Все улицы и даже дворы были забиты людьми. Но почему-то не было привычных лозунгов, красных знамен и приветствий, не стучали барабаны, не трубили пионерские горны. Мрачновато и тихо было вокруг. Мне даже показалось: воздух из светло-осеннего, прозрачного превратился вдруг в дымный, коричневый.
Люди стояли и молчали так плотно, что не только мы – военные в форме не могли ни крикнуть, ни пробиться в первые ряды. Пустой оставалась лишь проезжая часть улицы при повороте в порт. Эта проезжая часть была замощена булыжником. Булыжник был хорошо виден и сильно блестел. А вот японского асфальта, которым крыли наши тротуары до революции, и на желтые квадраты которого я так любил наступать двумя ногами сразу – видно не было.
– Обойдем справа, через Пограничную. Там до порта рукой подать, – сказал отец.
Мы стали пробираться к Пограничной улице, но и там было полно народу. Люди помраченно молчали. Изредка слышался ропот:
– Че-то долго Никиты нету!
– Так он тебе по центру и проедет.
– Нас ему видеть никак невозможно, точняк объедет...
– А домик-то для его прямо на ГЭСе поставили... Ух и домик! Я видал. На самой гребле. А как же! Нине Петровне отдых нужен.
– Напорный фронт, говорю же вам... Здание с донными водосбросами... Там и строить-то ничего нельзя!
– А для него построили.
– Ну, если тут проедет – про все ему крикну!
– Это если рот открыть успеешь...
Я обернулся, но тех, кто говорил про домик – не увидел. Зато увидел: по проезжей части, сильно накрененной в сторону Речного порта и освобожденной для Никиты Сергеевича Хрущева, весело, быстро и в полном одиночестве катит на своей доске, отталкиваясь от земли двумя короткими колотушками, выскользнувший откуда-то из боковых проулков – часовщик Лагоша.
– Ты гля, – прозвучал опять тот же голос. И я понял: говорят совсем рядом, в саду бывшего помещика Петра Соколова, чей вензель на решетке ворот мы с отцом часто разглядывали. – Ты гля, инвалид наш языкастый катит.
– Товарищи! – услыхал я пронзительный голос часовщика Лагоши. – Товарищ Хрущев задерживается! Обождем его в Речпорту! Туда он обязательно прибудет! Мы должны встретиться с ним!
Вслед за этими словами многие стали выходить на проезжую часть, толпа сомкнулась, пространство, оставленное для Никиты Сергеевича, вмиг заросло людьми, как июльское поле травой.
– Быстро домой! – Отец ухватил меня за шкирку и поволок назад, как будто это я его вел в Речпорт, а не он меня.
Звон от Лагошиного крика стоял у меня в ушах весь тот день. Звон, свист и бой донимали и на следующий. Мне очень хотелось узнать: видел часовщик Никиту Сергеевича, или нет?
Не выдержав этого боя и звона, я на следующее утро соврал нашей квартирной хозяйке, что мне разрешили пойти ксоседу, ипошел кнему.
Сосед дядя Юра, временно неработающий, сразу же согласился сходить со мной на угол Суворовской и Торговой: якобы узнать, починены ли отцовские часы.
В центре города от вчерашнего звона и коричневого воздуха не осталось и следа. День был прозрачней стекол. Такою же прозрачной, пропускающей сквозь себя свет, была и витрина часовой мастерской, у которой мы на минуту задержались.
А задержались мы потому, что я увидел в витрине новые, только что выставленные часы. От неожиданности я никак не мог сдвинуться с места, хотя дядя Юра и дергал меня за руку.
В овальном корпусе нововыставленных часов – плавали ангелы. Вверх – вниз, вниз – вверх. Летать так медленно было нельзя, поэтому они – золотясь и потухая – плавали. Ангелов я узнал сразу: по крыльям. Но вот внизу, под ангелами, на камне, сидел бородатый старик с суковатой палкой в руке.
– Кто это? – спросил я дядю Юру, дрожа.
– Кто? – Дядя Юра слегка поперхнулся, а потом спросил меня сам: – Так будем узнавать про часы?
– Нет, не будем. Они наверно еще не готовы. А это на камне – кто?
– Ну какой-то старик иностранный... Швейцарский, наверное, какой-нибудь старик. Самые лучшие часы делают у нас. Но еще в Швейцарии. Там и надпись в уголку имеется.
– Никакой это не швейцарский старик! – выкрикнул я. Но, испугавшись своего крика, быстро прикрыл рот ладонью: – Это Бог...
– Что ж, может и он.
– Он, он! А совсем не какой-то швейцарский... Бог тем и отличается от остальных, – бойко повторил я слышанное недавно – что ему все одинаковы: и греки, и евреи, и русские. Это его положительное качество, – важничал я дальше. – Про положительные качества Бога – маме на лекциях говорили. По научному атеизму. А еще...
Поперек этих слов, отстранив меня от витрины, в мастерскую вошли двое.
Один был милиционер, но без фуражки. Другой, лысачок в шерстяном теплом костюме, нес под мышкой тонкую кожаную папку.
Вскоре снова послышался звон. На этот раз вместе со стуком. Падали будильники на анкерном ходу, резко расправлялись в корпусах пружины, стрекотали спусковые механизмы, сыпались на пол мелкие винтики, грохались прямоугольные железные коробки. Упали и не разбились чьи-то напольные часы.