И вонзился в кутума запах соединения тел, запах слепорождений, запах расправы, упадка и смерти...
   Прошло пятнадцать минут, а водителя все еще не было.
   – Твой-то подох, – лениво запахнув платье и не попадая пуговками в узкие прорези, сказала женщина.
   – Кутун, кутунчик, – позвала она, то ли издеваясь, то ли вправду жалея.
   Глаза ее теперь потухли и казались двумя глубокими на лице ямами. В ямах этих шла какая-то таинственная жизнь, что-то шевелилось, взметывалось, проблескивало, туманилось, ниспадало, тлело. Но что именно, не давала разглядеть грянувшая внезапно темь.
   – Как можна п'аддох! Как п'аддох! Нэ хавары п'аддох! Нэ хавары!
   – Аааа-хх!
   – Ыыыы-ы-ы...
   И сутулый, набитый до пупка машинной любовью, схватив рыбу, увернутую в газету и в майку, установил на середине лба твердокозырчатую кавказскую кепку и, ничего не сказав женщине, выпрыгнул из микроавтобуса. И пустился мимо сбившихся в кучу машин, мимо кустов, какими-то одному ему ведомыми тропинками к далекой вечерней чайхане.
   Он побежал к чайхане и сразу же забыл длиннотелую, круторебрую женщину, обозленного водителя, танки в Шихове, пробку на подъезде в Баку. Он думал только о том, что продать или даже – в крайнем случае – подарить кутума мертвым никак нельзя. И поэтому бежал и бежал, спотыкался, останавливался и бежал вновь. И кутум видел грязь и навоз, чистоту и горящий хлам, белые кладбища на обрывах, готовые всей своей тяжестью осесть на дорогу, видел нефть в цепочках озер, и ограды, и сады, и пустоши, и черноту, и лень, и проворство. И хотя жить ему оставалось в рыбьей своей оболочке всего ничего, он вдруг снова стал ближе к пониманию вещей, почувствовал внезапно легкий щекот инобытия под жабрами. Но понимание это таилось где-то глубоко, вне тела, и доставить его враз, в один миг себе пред очи было невозможно...
   Добежав наконец до чайханы, человечек, задохнувшись, остановился в тени огромной, завязанной крепким узлом в середине ствола, там, где начинаются ветви, маслины.
   – Гардаш, [1]– сипло позвал он чайханщика. Но тот, занятый у стойки своими чайниками, не услышал. И тогда человечек вышел из тени маслины и, почти перестав задыхаться, запел: – Кутум, адын кутум! Балыг, ай, балыг! Ай...
   И хоть деньги сутулому на сегодня были уже не нужны, на вопрос «Сколько?» он отвечал: «П'тнадцат...» А отворачивавшимся кричал, изнемогая, в спину:
   – Дэсят, дэсят! Эсли нужна – дэсят! За дэсят бэры!
   И кричал он еще и по-другому: на шумящем камнями морскими, клокочущем пылью, исколотом кислой горечью и косточками граната языке. И в этой его медленно нарастающей жадности к живому, хоть и продаваемому кутуму, была любовь. Он, убивая рыбу, любил ее. Потому что любовь и в убивании все казалось ему любовью. Потому что и любовь к убийству все равно для него была любовью...
   Но сидящие в чайхане, где на столах стояли в полном порядке не опрокинутые, а выблескивающие чистотой чашечки-ормуды, на сутулого не обращали внимания – играли в шахматы, курили, смеялись.
   – Адын кутум, бэры кутум, – покрикивал, теперь уже почти плача, сутулый, похожий на рыбака человек, – балыг, балыг. Ай балыг!
   И этот «балыг!» было последнее, что слышал кутум в своей короткой – от января до сентября – жизни...
   Кутума купил чайханщик. Он брезгливо, одним движением кривого негнущегося мизинца сколупнул с рыбины проданную вместе с ней газету, смахнул под стойку майку и глазами показал худенькой, в косичках девочке, своей дочери, против всех вероятий оказавшейся вечером в чайхане, куда-то на дверь подсобки, в угол. Девочка быстро мелкими шагами ушла. Она, увидев рыбу, чуть не расплакалась. И не только потому, что ей жаль было кутума, но и потому, что казалось: вот она поплачет, погорюет, и убитой живности станет легче, и живность эта из своей другой, неведомой жизни, с неба, со звезд поможет ей. Так она оплакивала нахохленных индюков и куриц, живших у них во дворе, и толстого, черного, с надпиленным правым рогом барана, недавно зарезанного отцом, и птиц, и птенцов, и рыб. И за это ее не любили подруги и дразнили братья. Но она все равно была такой, какой была.
   Девочка ушла, а чайханщик зачем-то развернул отброшенную газету и долго смотрел в нее, не читая. И в глазах чайханщика – а звали его Яшар, и было у него, считая и эту, старшенькую, отошедшую в угол Рабигуль, пятеро детей, и недавно он лишился жены – и в глазах чайханщика тоже стояли слезы.
   В газете же, кое-где подпорченной каплями воды, просочившимися с майки, можно было прочесть:
   ...БЩЕНИЕ КОМЕНДАНТА ГОРОДА...
   ...держанию порядка, которое находит понимание у населения, выражающегося обеспокоен... связи с подстрекательскими экстремистскими... дками... пределенных лиц... щих дестабилизировать обстановку.
   ...давляющее большинство... инцев... ет усилить контроль за въездом в город...... ждан, ведущих сомнительный образ жизни, не занятых общественным... удом.
   ...связи с этим... комендатурой принято решение... граничить... езд в Баку вышеуказанной... тегории лиц.
   Данные ограничения не... тся лиц, а также граждан... щих на семейные торжества, похоронные обряды.
   ............................................................................................................ однако
   ............................................................... каждый...................................................
   будет сделано все..................................................................
   И кривой Яшар-чайханщик, чернотой своего лица выделявшийся даже среди соплеменников, смахнул слезу и досадливо топнул ногой на удивленно на него глазевшую из угла дочку. И снова завернул рыбу в газету и уже небрежно отшлепнул ее на край своей широкой, крытой дюралью стойки, чтобы потом, похоже, уложить в холодильник.
   И теперь из газеты торчала только узкая, великолепно вылепленная голова кутума с глазом, затягиваемым нечистой, беловатой, полупрозрачной и развратной пленкой.
   И худая девочка, стоявшая в углу и прожившая всего десять лет, из всех нудот и дремот, наплывавших на чайхану, на город, видела один только этот костенеющий глаз. Глаз расширялся, рос и дрожал, как лунный обломыш, как тонущая в море звезда. И первое понимание, которое в отличие от морской живности никогда не приходит с рождением к большинству людей, а дается им лишь постепенно, приходило к ней...
   А рядом, в призрачной, сизо-лимонной от искусственного света чайхане в сетях своих, в неводах своих бился народ, звякали чашечки-ормуды, дымился чай, злачно блестела сабза, жирнели орешки... И сутулый человек, сбитый с толку своими сегодняшними поступками и из всего дня хорошо запомнивший только каменную тяжесть кутума, отодвинувшись назад, в тень корявой маслины, шептал:
   – Саул, [2]Аллах! Саул, советы! Саул, саул гардаш...
   И, шепча, сжимая в руке две ненужные ему бумажки, красную и синюю, видел, как мертвый уже кутум мимо на треть набитых снедью ледяных холодильников, мимо танков, песка, над блестящей под косым и хлестким ветром водой, удерживающей на себе островки пыли и поэтому рябой, как шкура шакала, плыл в обрывке газеты к хозяину вод, к вечному морю, к Эво...
   И мертвый глаз рыбы крупнел и крупнел, и всасывался, подрагивая, в луну. Луна же, словно сипатая, морщенная курильщица анаши, катилась к нам, впивалась темнозубым ртом в слоистый сахар, наколотый из сизых голов, город, впивалась в дурной мир, в ночь, в море, подрагивающее – если смотреть на него издали – шкурой продажной собаки-шакала...
   Кутум же плыл вверх и не слышал ничего: ни легкого рокота недоумения, шумнувшего над чайханой, ни падающего наземь сутулого человека. Не видел он и того, как не тронутый никем, но все равно ставший мертвым, сутулый и небритый тоже летит. Но только летит вниз. Летит сквозь ставшую враз бесплотной и легко проницаемой землю к слепой, черной, а по ободу кровавой луне: к тайной, иной...
   – Гардаш, гардаш...
   И они понимают его. Оттого, видно, что и сами в чем-нибудь да виноваты.
   – Виноваты ведь? Виноваты? А?..
   Но всего этого не было уже видно и слышно ни кутуму, ни луне, ни чайханщику. Те же, кто видел, кто слышал, – знали, что сказать, что сделать тут ничего нельзя. Ибо таков мир.
   Знал это и я. И тоже молчал в тот вечер. Ибо что же я, чужеплеменник, пришлец мог тогда вмиг выдохнуть об этом ином, недоступном, неясном пространстве? Что мог выдохнуть о кутуме, девочке, море?
   Ничего: только горечь и желчь. Только надежду на все исцеляющий ход жизни, на Бога...
   Ибо Он един для всех нас.

СЕРГИЕВ ЛЕС

   Лес кончался оврагом, дачами и рекой.
   Густо-синий, с обморочно лиловыми темнотами в глубинах, по краю оврага он желтел, подсыхал, шел в повал, измельчался в подрост, терял строгость и силу. Овраг же был наполнен всяческой дребеденью и ненужным хламом: кроватные сетки, рамы от велосипедов, проеденные насквозь нежной мокрой ржой остовы пылесосов, сломанные рукомойники, рваные шланги громоздились вместе, торчали порознь. Сюда, к неудобной для купания реке, под обнажавшиеся корни небольшого, но мощного и таинственного леса, сносили все то, что накладно и некрасиво было держать близ дач, все – за вычетом мелкого мусора: его валили в кучи прямо у заборов, у ворот. Иногда кучи эти пылали сизым бестрепетным пламенем. Казалось: само пламя содержит в себе гниющий, умирающий на лету мусорный газ. Лес, как совокупность, как общность, от мусорного пламени и овражного хлама почти не страдал, хоть дозорные его деревья, ловкими бегунами устремлявшиеся по склону вниз, и били, и ранили о железо свои гибкие длинные корни.
   Лес был стар, но не мертв, и никакой дряхлости в его чащобах, на прогалинах и обоч едва заметных троп не замечалось. А замечалась свистящая, бесплотная легкость – весной, кряжистая увесистость – зимой, сладкая знобливость – летом, гулкая неспешность перекликаний меж ветвями и листьями, меж подлеском, кронами и узлами стволов – осенью.
   Тысячью глаз и ушей лес примечал и слышал все. И пусть какого-то ягодника, забредшего в лес оплошкой и вместо собиранья черники исподтишка режущего-ковыряющего кору деревьев, слышал только восточный склон, пусть валяющихся на лапнике мужчин и женщин видели лишь деревья Медвежьей Поляны, – сведения обо всем и обо всех откладывались в его общих, огромных и потому невидимых кольцах, шумели и обговаривались – когда надо – в прохладных, серебрящих на ветру листовую и игольную зелень кронах.
   Бандит – а по-современному рэкетир-мокрушник – Гоша Маклак попал в лес осенью, через западную, почти смыкавшуюся с лесами соседними опушку. Маклак убежал из Загорской тюрьмы и петлял по окрестным лесам почти неделю, выискивая какую-нибудь отшибленную на край и уже оставленную хозяевами на зиму дачу. Он вошел в лес утром. Лес в этот час еще плавал в густой текучей дреме. Конечно, сон леса – понятие очень зыбкое, спят не все его ярусы, не все слагаемые и части: шелестят на опушках кремлевые сосны, поют, а затем, дрожа, вслушиваются в отзвучавшее пенье никогда не дремлющие верховки, шевелятся мыслящие без излишнего мудрствования корни, растет во сне мох, тихо посвистывают в земле зароненные туда загодя семена...
   И тот, кто входит в лес утром, всегда этот океан сна, эту чуткую дрему, эту летаргию, оборачивающуюся вдруг всепоглощающей, уносящей к границам бытия и небытия литургией, ощущает. И разные чувства навевает в такой час этот поместившийся меж древним Радонежем, двумя деревнями и дачным поселком, обрезанный с севера оврагом, а с северо-востока боковым отводом скоростремительного шоссе, лес.
   Гоша Маклак чувствовал от этой дремы леса чуть саднящее, но не слишком едкое раздражение: ишь, размякли, обвисли тряпочкой сучки-корявки! На жалость давят!
   Двое грибников – люди городские, уставшие, люди много чего повидавшие – враз почуяли какой-то подвох, насторожились, тишина и сон леса сказали им о чем-то дурном, опасном. Однако постепенно городские люди к тишине и сну привыкли, расслабились.
   Девочка Настюха, гульнувшая сегодня школу, давно отиравшаяся близ леса и в свои четырнадцать лет остро жаждавшая одних лишь приключений тела, – приключений адских, жгучих, пекельных, – резво прыгала по выжженной траве подходившего вплотную к лесу школьного холма и не чувствовала ничего, кроме буйных приступов радости.
   Старик, сидевший на сыроватой, сваленной в прошлом году ураганом лиственнице, так же, как и лес, – дремал.
   Первым эту дрему, эту внезапно хлынувшую в ноздри и в бронхи жидкую кислородную пищу стал скашливать и отплевывать Маклак.
   Ему было не до сна. Осень гнала его к жилью, вертолет-канарейка эмвэдэшный, шевеливший винтами высокие прибрежные заросли, гнул к земле, голод утробы и голод плотский толкали к людям, но старая воровская опаска вкупе с новейшей рэкетирской подозрительностью отбрасывали назад: к кабаньим ямам, барсучьим норам...
   Маклака не любили нигде. В тюрьме его, «замочившегося» ханыгу, сменившего благородное щипачество на новомодное выбивание денег из палаточников, презирали старые опытные воры. Не любили его сестры, жившие здесь же, в Подмосковье, но по другой железнодорожной ветке; не любила – как по временам он подозревал – мать: железнорукая и желтоглазая, на голову Маклака выше, купающаяся в реке осенью и зимой, живущая с огорода, но не брезгующая попользоваться и чужим, бабища.
   Маклак входил в лес тихо. Жилистое тело, обтянутое летними синими брюками, вставленное щепкой в дутую курточку, было сжато пружиной. Серо-стальные, навылупе глаза смотрели прямо перед собой, но боковым, хорошо оттренированным зрением замечали все, что надо. Маклак был без шапки, хотя уже и примораживало, был в летних сандалетах. Другой одежды достать ему пока не удалось. И потому он вздрагивал, иногда тер уши, тер узкий, с тремя черными глубокими морщинами лоб, затем мацал бесчувственный нос с уже отпылавшим и теперь жидко свербевшим фурункулом на самом кончике.
   Маклаку этот лес был нужен, чтобы незаметно подобраться к оконечностям дачного поселка. Но поселок был все же только предлогом, хотя предлогом и важным. Скорей всего Гошин нос чуял, что чем-нибудь поживиться можно именно в этом лесу, что в нем есть дачная свалка, а на свалках чего только теперь не бывает!
   Двое грибников вошли в лес с противоположной почти стороны и тоже по правому берегу реки, рассекающей лес на две неравные части: обширную южную и выступающую небольшим треугольным мыском северную, – и оказались на одной делянке с бандитом.
   Грибники только кончили разговор.
   Разговор затронул как раз места здешние, затронул картину одного знаменитого художника, исполнившего на холсте святого отрока входящим чуть ли даже не в соседний, как помнилось грибникам, лес. Коснулся разговор также и двух философов, тем же художником, но на другом полотне искусно и памятно изображенных. Оба грибника, упомянув о философах, незаметно друг от друга отворотились и передернули плечами, оттого что каждый себя на место одного из тех, начала века философов, поставил. И хотя внешне грибники на философов с полотна походили мало – не было здесь ни строгого сюртука, ни профессорской бородки первого философа, не было, конечно, ни скуфейки, ни щегольской, какой-то даже не монашеской, а словно бы студенческой рясы второго, – внутреннее сходство, пожалуй, имелось. И грибники, до нынешнего утра о сходстве таком не думавшие, теперь вмиг уловили его. И верно: был один грибник консервативен, был заземлен, квадратно-обритое лицо его вкупе с удивительными по крепости плечами выражало явное и даже подчеркнутое недоумение окружающих. Глаза узковатые, но не ордынские, не ханские – сокольи пылали хищным и неутолимым гневом. Второй был – как и тот с картины – легок, высок, залетал, толкаемый какими-то видимо новомодными, требующими немедленного выражения мыслями, все время вперед, и нес в себе кровь тоже двойную, наполовину восточную, но опять же не азиатскую, а скорей кавказскую. Однако, несмотря на эту презираемую ныне всеми кровь, был он весел душой, а значит и гибок, и подвижен телом. И хотя на самом деле настоящего сходства не было, а было по сути лишь мгновенное приспосабливание к себе и передразнивание картины, думать о сходстве грибникам очень и очень нравилось.
   Они как раз заканчивали говорить и размышлять о здешних местах и о живописи, когда пронзил их насквозь стремительным трепетом, налег на них прохладным долгим телом лес.
   Лес проснулся уже полностью: колыхнул всей своей влагой, затрещал всей сушью. Больше всего лес встревожили не двое грибников, не бандюга Маклак, а четырнадцатилетняя, скачущая козой, не по годам округлившая спину и плечи девочка. Лес потянулся к ней ветвями и предупреждающе зашумел. Но девочка вступила в него так же бездумно и безоглядно, как вступала в слоистую и жгучую воду своей первой, окончательной, все дальнейшее превращения тела и души предрешающей жизни.
   Девочка вступила в лес, покрикивая, посмеиваясь. Несмотря на осень, была она в легкой куртке, и короткая стрижка моталась на голове ее словно сетка: вся сразу. И хотя девочка чувствовала подбирающийся к ней холод, холод этот не вызывал у нее озноба – вызывал жар. Но по мере продвижения в глубь леса девочка становилась спокойней и спокойней, лес усмирял и утишал бродившие в ней соки, хотя и не мог усмирить и утишить их до конца. Но во всяком разе теперь мысли девочки – кривенькие, подзаборные, банно-телевизионные – как-то спрямились, налились уверенностью, силой, наполнились дыхательным терпеньем и трепетом. Из гадливо используемой, налипающей на любое тело банной мочалки она вдруг стала мало-помалу превращаться в знающую себе цену, сдерживающуюся до подходящего мига – сдерживанье тоже входило в любовную игру – женщину.
   Лес был как зеркало, был как вода. И в лесу этом, в этом волшебном зеркале зеленом она казалась себе иной: чуть старше, намного гибче, заметно умней...
   Девочка любила ходить в лес и раньше, и он так на нее всегда и действовал: смирял прыгающих в теле зверьков, облегал длинным водяным и хвойным платьем. И поэтому девочка – пустая и поверхностная по определенью учителей, «с ветром в голове» по слову родителей, но на самом деле именно такая, какой и должна быть, – лес любила. Именно этот, убегавший вниз от школьного холма к оврагу и растворявший в себе, словно в кислоте, и школу с ее трусливой глупостью, и поселок, полный цепким, давно проевшим деревенское нутро, пролетарским чванством. Но любить просто – не отдавая себя – было мало. Надо было в лесу кричать, валяться, надо было гладить стволы, прижиматься к ним хребтом, притираться все смелее расходящимися в стороны ягодицами, надо было притворяться, что берешь в нем грибы, а на самом деле впихивать в ранец набухшие смолой, исходившие слизью, шибающие в нос крепким постельным духом тяжелые еловые шишки. Надо было лес трогать, ворошить, расшвыривать в нем свой шум, верезг, треск, визг, визг, треск!..
   И хотя лес, гнавший волнами навкось, вверх, вниз любую информацию, передававший нужную ему весть на любое расстояние, треск, поднятый девочкой, приглушил и утишил, – чуткий, как лось, Маклак голову поднял и девочку увидел. И она его тоже увидела. А увидав, вскрикнула, но не от страха – от радости. Маклак аж скривился: этой дурошлепки ему только не хватало! Хотя, вообще-то... Но, повременив секунду, Маклак резко присел и из обзора Настюхиного пропал. Потоптавшись немного на месте, краснея, наливаясь обидой, Настюха пошла на носках к тому месту, где только что стоял симпатичный, большеглазый и большеносый, мягко скалившийся паренек в куртке. Парень по виду был свой, деревенский, только откуда-то приехавший. В деревнях же окрестных так принято не было: увидел – так хоть поговори, ущипни хоть...
   Настюха обошла и обшарила кусты, где только что мелькала голова парня, и никого там не нашла. Она поискала еще, а затем, гневно фыркнув, подалась в противоположную сторону.
   Грибники-философы заметили девочку не враз. Они были заняты разговором о форме грибов, о том, что верней считать низом гриба, что верхом. Младший из грибников, скинувший теперь в сыроватом осеннем лесу свой головной убор, похожий на ермолку, утверждал, что гриб просто совокупляется с землей, и ножка его вовсе не ножка, а детородный орган, шляпка же – подчинившее свои членики акту совокупления тело. При этом он одной рукой отирал свое бритое наголо, все время подмокавшее темечко, а другой перехватывал на лету узкую, ленточную, кощееву бороду, правда, тут же и выпускал ее.
   Из-за этой беседы они чуть не пропустили девочку, которая давно их заметила, но радости при этом не испытывала, может, оттого что вылила ее всю без остатка на подевавшегося неведомо куда парня. Девочка решила обойти грибников стороной, сошла с тропинки, слегка шумнула чащобой и здесь-то и была замечена.
   Грибники-философы враз приостановились. Затем меж собой переморгнулись, перетолкнулись, тихонько пересвистнулись.
   – Эпикур... – полушепотом произнес младший, гологоловый.
   – Да и Платон тоже... – тут же подхватил старший.
   – Вообще греки, надо сказать...
   – Вот именно – надо...
   – И Васвас Розанов, так тот, как ни крути...
   – Причем здесь Васвас! – старший внезапно досадливо сморщился. Не к месту всплывал новый, ненужный сейчас пласт беседы. – Вот греки – те действительно... Ау, девушка! Ау, красавица! Мы потерялись! Как нам к школе выйти? Мы из РОНО! Знаете, что это такое? Районный-отдел-народного-образования! Вот, школу ищем...
   – А чего ж здесь... – Настюха недоверчиво, но как всегда лукаво и с подначкой глянула на старшего.
   – Да понимаете, – философы и девочка начали медленно сближаться, – грибков решили набрать. Мы на машине, думали, быстро обернемся, грибки в машину кинем и сразу в школу. Вы ведь из местной школы? А уроки небось прогуливаете?
   Настюха потупилась.
   – Ну мы не скажем, не скажем, – вступился молодой, – но и вы должны пойти нам навстречу.
   Настюха сразу заулыбалась.
   – А чего вам?
   – Ну как чего... Ты ведь взрослая девушка, с парнями гуляешь небось. Гуляешь ведь?
   – А вам чего?
   – Да ты не серчай... Ну, гуляешь и правильно... Живешь ведь. В Греции Древней – слышала небось – еще пораньше тебя начинали. И ничего, до ста лет жили. И...
   Старший перебил младшего.
   – Тебя звать как?
   – Настюха.
   – Ну стало быть так, Настюха. Мы люди добрые. Вот тебе пятьдесят долларов, а ты с нами пошути легонько.
   – Как это?
   – Ну парни тебя ведь сверлили уже?
   – Скажете тоже...
   – Так да или нет? Если нет, иди себе в школу и мы за тобой потопаем. А если да, то вот тебе полтинник и подходи поближе. Так да или нет?
   – Ну, да...
   Настюха, порхнув, подлетела к старшему, выхватила у него бумажку.
   – А не фальшивые? А не отберете? – затараторила она, скидывая со спины ранец и заталкивая в него пятидесятидолларовую бумажку.
   – Ну какие фальшивые, – отпихивая ногой кинутый теперь наземь ранец, гундосил старший. – Витя, под ручки, под ручки прими...
   Пятьдесят долларов – это была теперешняя месячная зарплата матери и отца вместе, и Настюха, закрыв глаза, слушала, как лез под юбку старший, как пригибал ее голову к себе крепко перехвативший обе руки ее младший.
   Лес загудел над головами протяжно, низко...
   Гоша Маклак, издалека и просто от нечего делать следивший за Настюхой, выскочил из-за кустов вовремя. Старший, пытавшийся оседлать Настюху сзади, еще ничего не успел, а делать так, как хотел клонивший к себе ее голову младший, – Настюха не желала. Что ему в этой сцене не понравилось, Маклак и сам не мог бы сказать: девок он дрючил нещадно и за людей их не считал. Скорей всего, не понравились ему эти двое, занявшиеся тем, от чего отказался он сам. Чем-то поганым и, как на миг показалось Гоше, даже смрадным – хотя по теперешнему ощущению он и сам уже смердел весь – повеяло от них. И Маклак, забыв, что его ищут, что эти двое свободно могут навести на него, что за неделю скитаний по лесам он притощал и ослаб, выскочил из-за кустов. Он рассчитывал быстро свалить обоих, а девку или отогнать домой, или...
   Он выскочил и, успев подумать, что надо было подаваться в Москву, а не лындать здесь, – ударил младшего грибника кастетом, одетым на правую руку, в загривок. Тот сразу осел, смяк, Настюху выпустил, она вскрикнула, повалилась задом на старшего. Старший чертыхнулся, отступил на шаг, дал шлепнуться наземь Настюхе, мигом поднял молнию на брюках, двумя ловкими движеньями выдернул из них ремень и кинулся боком в ноги бандиту.
   Расчет оказался верным: Маклак на ногах не устоял, кувырнулся вниз, и старший грибник, тут же на него насев, с удивительной для философа ловкостью затянул на шее беглого ремень. Он успел даже пропустить в дырочку на ленте ремня металлический штырек. Получилось крепко, надежно. Маклак чуть дышал. Но для верности старший грибник несколько раз ударил его еще локтем в висок. Затем оглянулся на молодого. Тот лежал ничком, уткнув лицо в хвойно-листовую подстилку.
   – Витя! Вить... – тонко позвал старший. – Убил! – еще тоньше и злей завопил он.
   Затем вскочил на ноги и с силой натянул ремень. Гошино горло сдавило донельзя, из глаз его брызнули слезы.
   – Убил, сука, убил! – Старший ударял ботинками по мерзлым Гошиным пальцам, подбиравшимся к натянутому ремню, бил его в живот, в пах, а сам расчетливо уворачивался от судорожно дергавшихся ног и рук мокрушника.
   Настюха подхватилась с земли, оправила вмявшуюся в голую задницу юбку, зацепила ранец и двинулась к школьному холму: к истоку леса, к его началу.
   – Стой! Ты, лярва! Ну! – старший рванулся к Настюхе, таща за собой, как на аркане, хрипящего Гошу. – Деньги – назад!