Часовщика Лагошу поволокли со стула, на котором он, ловко укрепив свою инвалидную дощечку, работал. Семен Иванович перевернулся вверх тормашками, и я увидел колеса его инвалидной дощечки. Колеса были в глине. В глину всохлись несколько стебельков травы.
– Часы! – звонко крикнул Лагоша. – Не мешайте идти часам! Часов-событий – не остановить!
Опершись рукой о пол, часовщик ловко перевернулся и снова встал на колесики. Он собирался крикнуть что-то еще, но человек в штатском, не выпуская из рук тонкой папочки, вдруг ударил ногой под дощечку, по колесам.
Ударившись головой о ножку стола, Лагоша перевернулся набок.
Я думал мир тоже перевернется: выйдет грозно из часов Господь Бог, опустит свою палку на голову лысачка, ангелы вцепятся милиционеру в погоны...
Мир, однако, продолжал стоять на месте. Ни Бог из часов, ни три других часовщика – каждый с блескучим окуляром в глазу – ничего не предпринимали. Зато вбежал в мастерскую активист Спешалы (активистом его звала наша квартирная хозяйка, давным-давно служившая с ним вместе в РайОНО) и, подскочив к Лагоше, два раза ударил его по скуле свернутой в тонкую трубку газетой.
– Мирзавиц, мирза-авиц, – повторял активист одно только слово. Повторял так, словно все остальные слова он забыл и времени их вспоминать у него не было. – Такие выражения про партию... Мирза-а-авиц!
– Не мешайте часам!.. – Снова завел свое Лагоша. Тут, однако, раззявил рот лысачок в праздничном костюме.
– Калека, а туда же, разговаривает, – сказал лысачок. – а ну давай, бери его под микитки, – вызверился он на растерявшегося милиционера без фуражки. – Сказано – доставить, так хоть волоком, а доставим.
– Мы же русские люди, – пискнул опять Лагоша. – Товарищи, мы же...
– А ну, глохни... Давай скорей, Микола! В мешок, что ли, эту гниду запихнуть?
Грустно изломалась жизнь. Вокруг ничего не было видно и слышно. Мы с дядей Юрой, который искал работу и был тихий и белый, как висящее над рукомойником полотенце – шли восвояси. В голову мою вскакивали и тут же из нее выскакивали разные слова, их сочетания. Раньше так никогда не было. Раньше я про все – как меня и учили – думал по порядку. А теперь – обо всем сразу:
«Горе луковое. Думс.
Ноги остались в Гнилом море. Дин-дон-дон. Дин-дон-дон.
Звонят? Звон.
Грустно звонят и зло. Грустный излом? Думс.
Джон Говард, победитель чумы. Думс. Думс.
Так сладко быть русским, потому что так горько быть им...»
Мы давно миновали центр и заканчивали идти по моей любимой Говардовской. В уши вкручивались жидкие звоночки велосипедов, втискивались сигналы автобусов и машин. Близ городского кладбища кричал привязанный к ограде маленький горбатый ишак. Он крикнул еще два-три раза, потом оскорбленно смолк.
Мы свернули к новому жилому массиву. На повороте я держался за круглые отполированные прутья железной ограды. Тут только я заметил: дядя Юра ведет меня не к нашему дому, а к дому часовщика Лагоши. Я вопросительно глянул на него, но он взгляда моего не заметил: видно, шел, не разбирая дороги. Или, как говорила наша квартирная хозяйка: «Шел, куда ноги несут».
Наперекор сигналам автобусов и крикам ишака, я пытался услыхать бой Лагошиных часов. Мне хотелось, чтобы они сейчас же, сию же минуту сыграли изломанную и причудливую, но тем-то и прекрасную мелодию «Русского каприччо». Я думал: ударят часы, заиграет часовая музыка и все ненужное умрет, отсохнет, а останется одно только нужное, приятное.
Но часы молчали, хоть мы и проходили совсем недалеко от них. Я дергал дядю Юру за руку, однако он думал о своем.
Миновали Лагошин подвал. От нестерпимости ожидания и от того, что не слышна часовая музыка, у меня закружилась голова. Я присел, а потом и прилег на землю.
Излом времени отнес меня назад, к началу дня...
Ровно через год, осенью, в октябре или в ноябре, уже зная, что «есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам»,– я шел один (без всяких провожатых) в музыкальную школу.
В руках у меня была папка для нот и пустой скрипичный футляр. Скрипку я забыл дома умышленно. Я не хотел заниматься музыкой, а хотел самолетостроением и ремонтом часов, может – ремонтом времени.
Скрипки не было, зато в футляре, в специальном закутке, предназначенном для струн и канифоли, лежали часы, одолженные Лагошей отцу. Часы были трофейные, немецкие. И поэтому мама не советовала отцу их носить.
– Выкинуть их, что ли? – Как-то раз сам у себя спросил отец. – Или вернуть родственникам?
– Верни, верни, – ворчала мамина сестра тетя Нина, – только они и ждут этих твоих часов. Хап тебя за руку – и все!
– Кто – «хап»? Родственники? – Не удержался я.
– Ага, родственники, – съязвила тетя Нина, – ближе тех родственников у нас отродясь не бывало.
– Какого механика угрохали, – сказал отец и вышел в сад.
Было без четверти четыре. Я шел незнакомой дорогой: год назад мы переехали на новую квартиру. Я давно решил вернуть часы самому мастеру или его родственникам. Удобнее всего это было сделать в мастерской, но Лагоша там больше не работал.
Спустившись в подвал, где мы побывали с мамой прошлой осенью, я постучал в дверь и вошел. За столом, а также на застланной кровати сидели незнакомые люди. Две женщины и один мужчина. Они готовились есть.
– Вот часы, я их принес, – сказал я и поставил на пол пустой скрипичный футляр.
– Чего-чего? – недовольно протянула старшая из женщин. – Каки таки часы? Чьи?
– Часы Лагоши, который тут живет.
– Ты что болтаешь, малец? Здесь мы живем. Мы, и квит!
– Говорила я тебе! Говорила, ась?.. – вдруг завизжала младшая из женщин. – И не хрен сюда было совсем ехать! Какая еще Лагоша? – закричала она теперь уже на меня.
Я испугался.
– Лагоша... Семен Иваныч... Вон и часы его на полу стоят...
– Во-о-н, вон отсюда! – завопила дико старшая из женщин.
И тут ожили напольные часы. Они сыграли все то же «Русское каприччо», а потом ударили четыре раза. Лагоши не было, а часы – были. Они уже закончили бить, а я все повторял про себя два такта сыгранной ими мелодии: слегка изломанной, чуть капризной, говорящей о чем-то таком, чего никогда не бывает на свете.
Выталкиваемый из подвала внутренним звоном и боем, я кинулся наверх, на улицу.
Говардовская ломалась, искрила и прыгала перед глазами. Было жутко, но почему-то и весело.
Я засмеялся, вынул из скрипичного футляра, из отделения для струн и канифоли трофейные часы, качнул их два-три раза на черном кожаном ремешке и, чувствуя громадное облегчение, опустил в прорезь канализационной решетки.
Часы беззвучно канули вниз. Мастерская времени закрылась.
АГАТА ХРЕСТИК
ВЗЛЕТ
– Часы! – звонко крикнул Лагоша. – Не мешайте идти часам! Часов-событий – не остановить!
Опершись рукой о пол, часовщик ловко перевернулся и снова встал на колесики. Он собирался крикнуть что-то еще, но человек в штатском, не выпуская из рук тонкой папочки, вдруг ударил ногой под дощечку, по колесам.
Ударившись головой о ножку стола, Лагоша перевернулся набок.
Я думал мир тоже перевернется: выйдет грозно из часов Господь Бог, опустит свою палку на голову лысачка, ангелы вцепятся милиционеру в погоны...
Мир, однако, продолжал стоять на месте. Ни Бог из часов, ни три других часовщика – каждый с блескучим окуляром в глазу – ничего не предпринимали. Зато вбежал в мастерскую активист Спешалы (активистом его звала наша квартирная хозяйка, давным-давно служившая с ним вместе в РайОНО) и, подскочив к Лагоше, два раза ударил его по скуле свернутой в тонкую трубку газетой.
– Мирзавиц, мирза-авиц, – повторял активист одно только слово. Повторял так, словно все остальные слова он забыл и времени их вспоминать у него не было. – Такие выражения про партию... Мирза-а-авиц!
– Не мешайте часам!.. – Снова завел свое Лагоша. Тут, однако, раззявил рот лысачок в праздничном костюме.
– Калека, а туда же, разговаривает, – сказал лысачок. – а ну давай, бери его под микитки, – вызверился он на растерявшегося милиционера без фуражки. – Сказано – доставить, так хоть волоком, а доставим.
– Мы же русские люди, – пискнул опять Лагоша. – Товарищи, мы же...
– А ну, глохни... Давай скорей, Микола! В мешок, что ли, эту гниду запихнуть?
Грустно изломалась жизнь. Вокруг ничего не было видно и слышно. Мы с дядей Юрой, который искал работу и был тихий и белый, как висящее над рукомойником полотенце – шли восвояси. В голову мою вскакивали и тут же из нее выскакивали разные слова, их сочетания. Раньше так никогда не было. Раньше я про все – как меня и учили – думал по порядку. А теперь – обо всем сразу:
«Горе луковое. Думс.
Ноги остались в Гнилом море. Дин-дон-дон. Дин-дон-дон.
Звонят? Звон.
Грустно звонят и зло. Грустный излом? Думс.
Джон Говард, победитель чумы. Думс. Думс.
Так сладко быть русским, потому что так горько быть им...»
Мы давно миновали центр и заканчивали идти по моей любимой Говардовской. В уши вкручивались жидкие звоночки велосипедов, втискивались сигналы автобусов и машин. Близ городского кладбища кричал привязанный к ограде маленький горбатый ишак. Он крикнул еще два-три раза, потом оскорбленно смолк.
Мы свернули к новому жилому массиву. На повороте я держался за круглые отполированные прутья железной ограды. Тут только я заметил: дядя Юра ведет меня не к нашему дому, а к дому часовщика Лагоши. Я вопросительно глянул на него, но он взгляда моего не заметил: видно, шел, не разбирая дороги. Или, как говорила наша квартирная хозяйка: «Шел, куда ноги несут».
Наперекор сигналам автобусов и крикам ишака, я пытался услыхать бой Лагошиных часов. Мне хотелось, чтобы они сейчас же, сию же минуту сыграли изломанную и причудливую, но тем-то и прекрасную мелодию «Русского каприччо». Я думал: ударят часы, заиграет часовая музыка и все ненужное умрет, отсохнет, а останется одно только нужное, приятное.
Но часы молчали, хоть мы и проходили совсем недалеко от них. Я дергал дядю Юру за руку, однако он думал о своем.
Миновали Лагошин подвал. От нестерпимости ожидания и от того, что не слышна часовая музыка, у меня закружилась голова. Я присел, а потом и прилег на землю.
Излом времени отнес меня назад, к началу дня...
Ровно через год, осенью, в октябре или в ноябре, уже зная, что «есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам»,– я шел один (без всяких провожатых) в музыкальную школу.
В руках у меня была папка для нот и пустой скрипичный футляр. Скрипку я забыл дома умышленно. Я не хотел заниматься музыкой, а хотел самолетостроением и ремонтом часов, может – ремонтом времени.
Скрипки не было, зато в футляре, в специальном закутке, предназначенном для струн и канифоли, лежали часы, одолженные Лагошей отцу. Часы были трофейные, немецкие. И поэтому мама не советовала отцу их носить.
– Выкинуть их, что ли? – Как-то раз сам у себя спросил отец. – Или вернуть родственникам?
– Верни, верни, – ворчала мамина сестра тетя Нина, – только они и ждут этих твоих часов. Хап тебя за руку – и все!
– Кто – «хап»? Родственники? – Не удержался я.
– Ага, родственники, – съязвила тетя Нина, – ближе тех родственников у нас отродясь не бывало.
– Какого механика угрохали, – сказал отец и вышел в сад.
Было без четверти четыре. Я шел незнакомой дорогой: год назад мы переехали на новую квартиру. Я давно решил вернуть часы самому мастеру или его родственникам. Удобнее всего это было сделать в мастерской, но Лагоша там больше не работал.
Спустившись в подвал, где мы побывали с мамой прошлой осенью, я постучал в дверь и вошел. За столом, а также на застланной кровати сидели незнакомые люди. Две женщины и один мужчина. Они готовились есть.
– Вот часы, я их принес, – сказал я и поставил на пол пустой скрипичный футляр.
– Чего-чего? – недовольно протянула старшая из женщин. – Каки таки часы? Чьи?
– Часы Лагоши, который тут живет.
– Ты что болтаешь, малец? Здесь мы живем. Мы, и квит!
– Говорила я тебе! Говорила, ась?.. – вдруг завизжала младшая из женщин. – И не хрен сюда было совсем ехать! Какая еще Лагоша? – закричала она теперь уже на меня.
Я испугался.
– Лагоша... Семен Иваныч... Вон и часы его на полу стоят...
– Во-о-н, вон отсюда! – завопила дико старшая из женщин.
И тут ожили напольные часы. Они сыграли все то же «Русское каприччо», а потом ударили четыре раза. Лагоши не было, а часы – были. Они уже закончили бить, а я все повторял про себя два такта сыгранной ими мелодии: слегка изломанной, чуть капризной, говорящей о чем-то таком, чего никогда не бывает на свете.
Выталкиваемый из подвала внутренним звоном и боем, я кинулся наверх, на улицу.
Говардовская ломалась, искрила и прыгала перед глазами. Было жутко, но почему-то и весело.
Я засмеялся, вынул из скрипичного футляра, из отделения для струн и канифоли трофейные часы, качнул их два-три раза на черном кожаном ремешке и, чувствуя громадное облегчение, опустил в прорезь канализационной решетки.
Часы беззвучно канули вниз. Мастерская времени закрылась.
АГАТА ХРЕСТИК
Как она добирается до Оптиной – толком не знает никто. Знают одно: до Калуги едет поездом, а уж оттуда как придется – на попутках, на автобусах, «пешачком». Здесь, в знаменитой Пустыни, все ее кличут польской панночкой. Хотя никакая она не полячка: русская с капелькой белорусской крови. Но кровь кровью, а ухватка ухваткой. По обращению своему – и местным, и странникам – она кажется панночкой безусловной, природной.
Пани Агата долго была горничной в Гродно. Теперь – так она всех уверяет – совладелица небольшой гостиницы. Она любит произносить со значением и чуточку смешной таинственностью свою фамилию:
– Хрестик. Агата Хрестик!..
Светит солнце. Осень, дышать легко. Пани Агата сидит на бревнышке у родника. Сидит, изящно выгнув спину, смотрит весело. Иногда поправляет рыже-красный пышный парик. Никакой скорби, никакого унынья, только предвосхищение встречи, одна радость!
Радостно же ей потому, что сразу за стеной знаменитого монастырского скита, за скитскими, наглухо закрытыми для посторонних воротами – начинается рай. Не умозрительный – натуральный, всамделишний рай! Такой, который можно ощупать рукой, ухваить глазом.
Тысячу раз, во снах и наяву, пани Агата представляла себе, как входит в широко распахнувшиеся скитские ворота, как дотрагивается ладонью до прохладных и ничуть не колющих еловых веток, как из запретного скитского леска выступают ей навстречу, и идут, едва касаясь земли, двенадцать Оптинских старцев.
Мелькают над старцами райские птицы, мягко и широко течет, словно пущенный из превосходного никелированного гостиичного немецкого крана, навсегда отворенный вечный свет...
В конце концов пласт оптинской святой земли – вместе с храмами, кладбищем, садами, хозблоками, широко треща обрываемыми корнями, громыхнув падающими заборчиками и покатившимися вдруг колодами – отрывается от поверхности земли и медленными кругами, потеряв, как осенний лист, всякий вес, устремляется к небу.
Мелькание земного рая и его полет настолько ярки, ощутимы, что пани Агата на минуту-другую зажмуривается.
Ух! Ух!
От восхищения миром на веселую старушечью мордочку ложится недолгая тень величия. Вслед убежавшей тени скатывается по щеке слеза. Пани Агата слезу не смахивает (сама в кожу всохнется), а только шире улыбается. Она хочет, чтобы ее похоронили здесь. И тихо говорит об этом. Никому в особенности. А так, всем сразу.
День клонится к вечеру, но солнце не заходит, висит как на ниточке. Кончились службы, прошли и трапезы, теперь – время историй.
Больше всего пани Агата любит пугать новоприбывших рассказами о том, как совсем недавно – в конце восьмидесятых – здесь, в скитской стене, объявился «красный сатан».
– Портрет Сталина на стену приколотил! Табак нюхал! Небылицы про коллектив на плакатах рисовал и на дверях вывешивал! Общежитие тут устроил... И, ясное дело, с выпивкой, ясное дело, с блудом. Но вышибли «сатана». И быстро вышибли – за год, за два!
Рассказы «панночки» действуют сильно: легкий акцент, небывалые образы, острые словечки...
Сильнее всех изумляется рассказам про «красного сатана» дедок-профессор. На самом деле он не профессор, лишь исполнял обязанности профессора: преподавал квантовую механику. И преподавал не абы где – в знаменитом Бауманском. Недавно его уволили: ласково, без скандала – стал стар, потерял научную смелость, да и умен не шибко. Теперь дедок (именно дедок, что слабо вяжется со званием профессора) маленький, поворотливый, остроголовый, поминутно встряхивающий сивой челкой – теперь дедок-профессор здесь. Никак не отстанет от места. Живет на частной квартире, деньги давно кончились, пора обратно в Москву, но не хочет.
– Как же позволили? – В который раз с одной и той же интонацией спрашивает и. о. профессора. – Как же «красного сатана» сюда допустили?
– Говорю же Вам: общежитие здесь было. Вот он сквозь стену и прорубился, – пани Агата загадочно улыбается, словно только она одна и знает, как и при чьем попустительстве прорубался сквозь стену «красный сатан», за чьи именно грехи сюда послан.
Странники с образованием – а такие тоже попадаются – считают: у пани Агаты с профессором роман. И даже возможна свадьба! А что? Оба вдовы, оба в первых браках не венчаны. Почему нет?
Образованные странники начинают прикидывать дальше: во-первых, могут жизнь по-новому выстроить, что-то преподавать, какие-нибудь курсы; во-вторых, частная гостиница – она прокормит; ну и, конечно же, в-третьих, по осени – сюда, в Оптину!
Народу попроще дела ни до пани Агаты, ни до профессора нет. Пускай себе тешатся. Им бы – простым – от погибели уйти, от лютых соблазнов в пустыни укрыться.
Жизнь идет своим чередом. Профессор ест соленый огурец и рассказывает о вреде квантовой механики. Пани Агата капризничает. Солнце – никак не сядет...
Но внезапно просыпается у пани Агаты одна страстишка, о которой все знают, но про которую за прожитый день – из-за жары, служб, питья из родника – все как-то позабыли.
А страстишка эта вот какая: пани Агата, словно бы по контрасту с «криминал-письменницей»,на чье незримое присутствие не устают кивать образованные странники, – до смерти любит прятать и прятаться. То есть любит спрятаться куда-нибудь и не выходить полдня. Все ищут, спрашивают друг у друга. А она сидит себе за кустами или в заброшенном доме и посмеивается.
А еще пани Агата любит спрятать и не отдать. Не украсть, а вот именно спрятать. И потом позабыть – куда.
Так поступала она в гродненской гостинице, где в последние тридцать лет служила горничной, и которую – на паях – по ее словам, недавно купила. Пай у пани Агаты маленький, но он есть. Именно исходя из превосходства собственника над неимущим, она страстишку свою изживать не хочет, наоборот, раздувает и преподносит как яркую свою особенность.
Пани Агата может держать вещь, или что-нибудь из продуктов, долго: день, два, три. Держать, пока ищущий не перекрестится, не плюнет или не всплакнет тихонько. И тогда...
О, тогда происходит нечто дивное: появляется со спрятанным крутым яйцом (или с банкой меда, или с календариком здешним оптинским) не бывшая горничная – появляется настоящая чудесница. Чуть рассеянно глядя вдаль, с медлительным поклоном возвращает она припрятанное: «бери, не теряй».
Такие «прятки» нравятся не всем. После крупных «уносов» и милостивых дарений, многие на пани Агату сердятся, ворчат. Но потом перестают: она вовремя начинает рассказывать историю про то, как одна из ее родственниц потеряла все, что могла, а потом Бог ей все возвратил: «с лихвой, возвратил, сторицей: и деньги, и наряды и даже автомобиль».
В такие минуты дедок и. о. профессора как-то по-особому просветляется, тихо шепчет: «Бауманский... квантовая механика... техника и наука... Столько лет жизни – впустую! А ведь все и без науки ясно!»
Однако вслед за просветлением часто приходит и огорчение. И больше всего профессор огорчается тому, что был и остался – и. о! «Какое-то издевательство... Ну форменное безобразие... Пигмеи, готтентоты! Не умели понять, про что им сорок лет толковал...»
Профессор шепчет, пани Агата лупит подаренное ей крутое яйцо. Солнце никак не сядет. Все развивается как по писаному, и вдруг...
Внезапно за панночкой приезжают родственники. Они падают, как снег на голову, и никто ничего не успевает подумать или предпринять.
Пани Агату быстро и ловко уводят: через рощицу, подальше от родника, к машинной стоянке, к автокругу.
Первым вскидывается дедок-профессор:
– Они же даже не предупредили! Пигмеи, готтентоты!.. Квантовая душа срывается с места, на щеках то ли слезы, то ли брызги рассола от только что укушенного, а потом от неожиданности уроненного в трехлитровую бутыль огурца.
– Взять под руки и увести! Взять и – нате вам, пожалуйста!
За дедком-профессором поднимаются на ноги еще двое-трое странствующих. Поднимаются с ленивым любопытством: как это все у дедка с родственниками Агаткиными получится? Какой разговор выйдет? Может, кто кого по щекам нахлещет?
После бешеной, с колотьем в боку ходьбы – машинный круг.
Вокруг серебристой иномарки бегает, покрякивая, дедок-профессор. Но даже издалека видно: он обтер лицо, стал как-то суше; строг, обозлен.
Из серебристой легковушки – для чего специально опускают стекло – то и дело выставляется чей-то мясистый кулак. При виде кулака дедок останавливается как вкопанный, а затем театрально раскидывает руки в стороны. Жест этот должен означать: «Нет, вы только гляньте! Засунули любимую женщину, как тряпку, под сиденье, – а он, заслуженный профессор Высшего технического университета имени Баумана, значит так с носом и оставайся?»
В машине идет своя борьба. Идут переговоры, устанавливаются перемирия, вновь открываются военные действия.
Машина все никак не может тронуться с места.
Наконец, задняя дверца отворяется, и оттуда наполовину высовывается пани Агата: бывшая горничная, ныне совладелица гостиницы в далеком Гродно. От борьбы и волнений ее красно-рыжий парик съехал на бок. Однако лицо спокойно, даже бесстрастно. Только морщинки у переносицы чуть подрагивают.
– Михаил Акимович! – звонко и весело кричит пани Агата. – Я весной, весной прибуду. Ждите же! – И уже капризней добавляет: – Родственники – родственниками, а я должна позаботиться о своем замке. У меня ведь под Гродно не гостиница, можно сказать – целый замок!..
От вранья пани Агата молодеет и хорошеет. Машина резко берет с места. Задняя дверца словно бы сама собой захлопывается.
Вечереющий лес, туман. Поверх тумана посвечивают Оптинские кресты, этой самой полосой тумана – скрывшей и церкви и другие строения – словно бы отделенные от земли.
Кажется даже, что туман и темень скоро проглотят все: задние красные огоньки машин, крестики в небесах, кресты вдоль дорог, капризную старушенцию из-под Гродно, которую здесь, скорей всего, больше никто никогда не увидит, но которую едва ли скоро забудут: странная фамилия, претензия быть похороненной близ рая (рядом со спрятанной близ скитских ворот белой лентой, на которой дедком-профессором вкривь и вкось выведено: «Там, за стеной, – рай!»)
– Да, рай, – шепчет профессор, – хоть умрем, а эту ленту вывесим. Он там! За стеной! Рай, рай...
Тут дедок-профессор начинает впадать в тревожную дрему и уже не видит того, как задним ходом возвращается серебристая иномарка, как, не доехав метров тридцати до автокруга, выталкивает из себя пани Агату, как та, мелко семеня ногами, бежит и что-то ему кричит.
– Дайте мне рай, – шепчет сквозь дрему дедок-профессор. – Дайте же!
И рай спускается к нему: дедок надолго теряет сознание.
Пани Агата долго была горничной в Гродно. Теперь – так она всех уверяет – совладелица небольшой гостиницы. Она любит произносить со значением и чуточку смешной таинственностью свою фамилию:
– Хрестик. Агата Хрестик!..
Светит солнце. Осень, дышать легко. Пани Агата сидит на бревнышке у родника. Сидит, изящно выгнув спину, смотрит весело. Иногда поправляет рыже-красный пышный парик. Никакой скорби, никакого унынья, только предвосхищение встречи, одна радость!
Радостно же ей потому, что сразу за стеной знаменитого монастырского скита, за скитскими, наглухо закрытыми для посторонних воротами – начинается рай. Не умозрительный – натуральный, всамделишний рай! Такой, который можно ощупать рукой, ухваить глазом.
Тысячу раз, во снах и наяву, пани Агата представляла себе, как входит в широко распахнувшиеся скитские ворота, как дотрагивается ладонью до прохладных и ничуть не колющих еловых веток, как из запретного скитского леска выступают ей навстречу, и идут, едва касаясь земли, двенадцать Оптинских старцев.
Мелькают над старцами райские птицы, мягко и широко течет, словно пущенный из превосходного никелированного гостиичного немецкого крана, навсегда отворенный вечный свет...
В конце концов пласт оптинской святой земли – вместе с храмами, кладбищем, садами, хозблоками, широко треща обрываемыми корнями, громыхнув падающими заборчиками и покатившимися вдруг колодами – отрывается от поверхности земли и медленными кругами, потеряв, как осенний лист, всякий вес, устремляется к небу.
Мелькание земного рая и его полет настолько ярки, ощутимы, что пани Агата на минуту-другую зажмуривается.
Ух! Ух!
От восхищения миром на веселую старушечью мордочку ложится недолгая тень величия. Вслед убежавшей тени скатывается по щеке слеза. Пани Агата слезу не смахивает (сама в кожу всохнется), а только шире улыбается. Она хочет, чтобы ее похоронили здесь. И тихо говорит об этом. Никому в особенности. А так, всем сразу.
День клонится к вечеру, но солнце не заходит, висит как на ниточке. Кончились службы, прошли и трапезы, теперь – время историй.
Больше всего пани Агата любит пугать новоприбывших рассказами о том, как совсем недавно – в конце восьмидесятых – здесь, в скитской стене, объявился «красный сатан».
– Портрет Сталина на стену приколотил! Табак нюхал! Небылицы про коллектив на плакатах рисовал и на дверях вывешивал! Общежитие тут устроил... И, ясное дело, с выпивкой, ясное дело, с блудом. Но вышибли «сатана». И быстро вышибли – за год, за два!
Рассказы «панночки» действуют сильно: легкий акцент, небывалые образы, острые словечки...
Сильнее всех изумляется рассказам про «красного сатана» дедок-профессор. На самом деле он не профессор, лишь исполнял обязанности профессора: преподавал квантовую механику. И преподавал не абы где – в знаменитом Бауманском. Недавно его уволили: ласково, без скандала – стал стар, потерял научную смелость, да и умен не шибко. Теперь дедок (именно дедок, что слабо вяжется со званием профессора) маленький, поворотливый, остроголовый, поминутно встряхивающий сивой челкой – теперь дедок-профессор здесь. Никак не отстанет от места. Живет на частной квартире, деньги давно кончились, пора обратно в Москву, но не хочет.
– Как же позволили? – В который раз с одной и той же интонацией спрашивает и. о. профессора. – Как же «красного сатана» сюда допустили?
– Говорю же Вам: общежитие здесь было. Вот он сквозь стену и прорубился, – пани Агата загадочно улыбается, словно только она одна и знает, как и при чьем попустительстве прорубался сквозь стену «красный сатан», за чьи именно грехи сюда послан.
Странники с образованием – а такие тоже попадаются – считают: у пани Агаты с профессором роман. И даже возможна свадьба! А что? Оба вдовы, оба в первых браках не венчаны. Почему нет?
Образованные странники начинают прикидывать дальше: во-первых, могут жизнь по-новому выстроить, что-то преподавать, какие-нибудь курсы; во-вторых, частная гостиница – она прокормит; ну и, конечно же, в-третьих, по осени – сюда, в Оптину!
Народу попроще дела ни до пани Агаты, ни до профессора нет. Пускай себе тешатся. Им бы – простым – от погибели уйти, от лютых соблазнов в пустыни укрыться.
Жизнь идет своим чередом. Профессор ест соленый огурец и рассказывает о вреде квантовой механики. Пани Агата капризничает. Солнце – никак не сядет...
Но внезапно просыпается у пани Агаты одна страстишка, о которой все знают, но про которую за прожитый день – из-за жары, служб, питья из родника – все как-то позабыли.
А страстишка эта вот какая: пани Агата, словно бы по контрасту с «криминал-письменницей»,на чье незримое присутствие не устают кивать образованные странники, – до смерти любит прятать и прятаться. То есть любит спрятаться куда-нибудь и не выходить полдня. Все ищут, спрашивают друг у друга. А она сидит себе за кустами или в заброшенном доме и посмеивается.
А еще пани Агата любит спрятать и не отдать. Не украсть, а вот именно спрятать. И потом позабыть – куда.
Так поступала она в гродненской гостинице, где в последние тридцать лет служила горничной, и которую – на паях – по ее словам, недавно купила. Пай у пани Агаты маленький, но он есть. Именно исходя из превосходства собственника над неимущим, она страстишку свою изживать не хочет, наоборот, раздувает и преподносит как яркую свою особенность.
Пани Агата может держать вещь, или что-нибудь из продуктов, долго: день, два, три. Держать, пока ищущий не перекрестится, не плюнет или не всплакнет тихонько. И тогда...
О, тогда происходит нечто дивное: появляется со спрятанным крутым яйцом (или с банкой меда, или с календариком здешним оптинским) не бывшая горничная – появляется настоящая чудесница. Чуть рассеянно глядя вдаль, с медлительным поклоном возвращает она припрятанное: «бери, не теряй».
Такие «прятки» нравятся не всем. После крупных «уносов» и милостивых дарений, многие на пани Агату сердятся, ворчат. Но потом перестают: она вовремя начинает рассказывать историю про то, как одна из ее родственниц потеряла все, что могла, а потом Бог ей все возвратил: «с лихвой, возвратил, сторицей: и деньги, и наряды и даже автомобиль».
В такие минуты дедок и. о. профессора как-то по-особому просветляется, тихо шепчет: «Бауманский... квантовая механика... техника и наука... Столько лет жизни – впустую! А ведь все и без науки ясно!»
Однако вслед за просветлением часто приходит и огорчение. И больше всего профессор огорчается тому, что был и остался – и. о! «Какое-то издевательство... Ну форменное безобразие... Пигмеи, готтентоты! Не умели понять, про что им сорок лет толковал...»
Профессор шепчет, пани Агата лупит подаренное ей крутое яйцо. Солнце никак не сядет. Все развивается как по писаному, и вдруг...
Внезапно за панночкой приезжают родственники. Они падают, как снег на голову, и никто ничего не успевает подумать или предпринять.
Пани Агату быстро и ловко уводят: через рощицу, подальше от родника, к машинной стоянке, к автокругу.
Первым вскидывается дедок-профессор:
– Они же даже не предупредили! Пигмеи, готтентоты!.. Квантовая душа срывается с места, на щеках то ли слезы, то ли брызги рассола от только что укушенного, а потом от неожиданности уроненного в трехлитровую бутыль огурца.
– Взять под руки и увести! Взять и – нате вам, пожалуйста!
За дедком-профессором поднимаются на ноги еще двое-трое странствующих. Поднимаются с ленивым любопытством: как это все у дедка с родственниками Агаткиными получится? Какой разговор выйдет? Может, кто кого по щекам нахлещет?
После бешеной, с колотьем в боку ходьбы – машинный круг.
Вокруг серебристой иномарки бегает, покрякивая, дедок-профессор. Но даже издалека видно: он обтер лицо, стал как-то суше; строг, обозлен.
Из серебристой легковушки – для чего специально опускают стекло – то и дело выставляется чей-то мясистый кулак. При виде кулака дедок останавливается как вкопанный, а затем театрально раскидывает руки в стороны. Жест этот должен означать: «Нет, вы только гляньте! Засунули любимую женщину, как тряпку, под сиденье, – а он, заслуженный профессор Высшего технического университета имени Баумана, значит так с носом и оставайся?»
В машине идет своя борьба. Идут переговоры, устанавливаются перемирия, вновь открываются военные действия.
Машина все никак не может тронуться с места.
Наконец, задняя дверца отворяется, и оттуда наполовину высовывается пани Агата: бывшая горничная, ныне совладелица гостиницы в далеком Гродно. От борьбы и волнений ее красно-рыжий парик съехал на бок. Однако лицо спокойно, даже бесстрастно. Только морщинки у переносицы чуть подрагивают.
– Михаил Акимович! – звонко и весело кричит пани Агата. – Я весной, весной прибуду. Ждите же! – И уже капризней добавляет: – Родственники – родственниками, а я должна позаботиться о своем замке. У меня ведь под Гродно не гостиница, можно сказать – целый замок!..
От вранья пани Агата молодеет и хорошеет. Машина резко берет с места. Задняя дверца словно бы сама собой захлопывается.
Вечереющий лес, туман. Поверх тумана посвечивают Оптинские кресты, этой самой полосой тумана – скрывшей и церкви и другие строения – словно бы отделенные от земли.
Кажется даже, что туман и темень скоро проглотят все: задние красные огоньки машин, крестики в небесах, кресты вдоль дорог, капризную старушенцию из-под Гродно, которую здесь, скорей всего, больше никто никогда не увидит, но которую едва ли скоро забудут: странная фамилия, претензия быть похороненной близ рая (рядом со спрятанной близ скитских ворот белой лентой, на которой дедком-профессором вкривь и вкось выведено: «Там, за стеной, – рай!»)
– Да, рай, – шепчет профессор, – хоть умрем, а эту ленту вывесим. Он там! За стеной! Рай, рай...
Тут дедок-профессор начинает впадать в тревожную дрему и уже не видит того, как задним ходом возвращается серебристая иномарка, как, не доехав метров тридцати до автокруга, выталкивает из себя пани Агату, как та, мелко семеня ногами, бежит и что-то ему кричит.
– Дайте мне рай, – шепчет сквозь дрему дедок-профессор. – Дайте же!
И рай спускается к нему: дедок надолго теряет сознание.
ВЗЛЕТ
Яша Мырдик прикупил самолет. По случаю, недорого. Самолет не летал, но на вид был хоть куда. В поселок его привезли на грузовой открытой платформе. При въезде на поселковый холм самолет качнуло, он резко накренился вправо, но устоял.
С тех пор маленькая чешская зеленоватая «Сессна», с бодро заводящимся, но быстро гаснущим мотором, стояла безо всякого дела близ леска, на отшибе, у вымощенной кирпичом бывшей вертолетной площадки, вокруг которой почему-то не росла трава.
Поселковые подростки самолет не трогали. Даже и близко не подходили. Потому что Яша в первый же день пугнул их: мол, самолет заминирован, открывается только персональным кодом, а кто просто так сунется – тому уши поотрывает, тот костей не соберет, и так далее, и тому подобное.
Яша слыл самым рисковым предпринимателем в округе.
Он уже утопил в болоте большегрузный фермерский трактор и разбил две чужие иномарки. Заплатив за машины вдвойне, Яша ходил по поселку овеянный гордостью и славой, ожидая новых обстоятельств для применения своей денежной силы.
А сила эта от Яши не уходила: деньги у него не кончались. Они полюбили Яшу с детства, и любовь их не прекращалась. В ответ на эту любовь Яша признавал деньги, как факт.
Однако деньги деньгами, а только и вся остальная жизнь выглядела в Яшиных глазах интересной и привлекательной.
Он был выдумщик и насмешник. Правда, насмешки у него получались необидные и для осмеиваемых не слишком болезненные.
Но самыми важными для Яши являлись различные действия. Здесь Яше в поселке не было равных.
Вот потому-то местные подростки в заминированность самолета сразу поверили и, как уже говорилось, к маленькой зеленой «Сессне» даже не приближались.
Однако, чтобы слегка Мырдика поддеть, они на единственной улице поселка наперебой орали всем давно известный, но специально к случаю переиначенный стишок:
И только Настасья-бабка ничего про все про это не знала.
Жила бабка одиноко, и самолет ее сразу пленил. – Крылья-то, крылья! А бочка, а колесы! – приговаривала Настасья.
Дело дошло до того, что бабка тоже решила создать летательный аппарат. Правда, тряпичный. Услышала по радио, что кто-то выткал из льна самолет и решила использовать такую возможность.
Яша – работал с нелетающей «Сессной».
Настасья-бабка ткала самолет.
Так пути их сближались.
Как-то, собирая придорожные, случайно посеянные ветром в подмосковном поселке французские грибы «шампильоны», и в очередной раз увидав Яшин самолет, Настасья-бабка загорелась мечтой: взлететь!
Она долго не решалась, но потом пошла к Яше и стала просить его: «Слетаем, соколик...»
В этот миг Яша парил высоко в облаках. Его самолет плавно покачивал крыльями. Яша видел дальний пожар, какие-то лесные овраги и даже восходящий за оврагами зеленоватый бесплотный дух болот и гатей.
Летать ему было хорошо, приятно.
Бабкина просьба прервала Яшин отважный вылет.
Он нахмурился и стал думать.
Дом Яши Мырдика – в два этажа, с полуподвалом – стоял на вершине крутой горки. А на другой похожей горке, примерно в километре от первой, стоял самолет.
Дом у Яши был богатый: шкура белого медведя, рога изюбря, две кабаньи клыкастые головы – не считая ловко таксидермированной пернатой мелочи – сильно грели Яшину душу.
Однако богатство Яшу не портило. Наоборот: он становился заметно добрей и мягче к тем, кому – не по крупному, разумеется – помогал.
Закончив раздумывать, Яша сказал:
– Хорошо, приходи завтра с утра на вторую горку. Только чур, глаза во время полета не открывать. Иначе со страху обделаешься. А у меня самолет новый, никаких посторонних запахов, в смысле мочи и всякого там зловония – не потерпит.
Настасья-бабка меленько закивала головой и, загодя жмуря глаза от счастья, ушла.
Весь день Яша готовился к предстоящему полету.
Он не желал ударить в грязь лицом. И конечно, ни за что не хотел признать: самолет не летает. Яша спустился в подвал и принес оттуда две длиннющих веревки. Спрятав веревки в мешок, сходил к самолету и привязав по веревке к каждому из крыльев, перебросил концы на рядом стоящие деревья: каждую веревку на свое особое дерево.
После этого отправился за верным другом: Антипкой-Пирожком.
Антипке было всего тринадцать, но он был шустр и весел. Любил также втихаря попробовать Яшин английский джин.
– Когда мы с Настасьей-бабкой завтра влезем в самолет, ты начинай по очереди тянуть за веревки: сначала за одну, потом за вторую. Самолет начнет потихоньку качать крыльями. Так ты сильно не раскачивай! А то еще повредишь чего. Покачаешь десять минут – получишь пятьсот рэ. Покачаешь пятнадцать – получишь всю тысячу.
На следующее утро Настасья-бабка, обмирая от страха и удовольствия, семенила на облысевшую самолетную горку.
– Пришла? – хмуро спросил Яша.
– Ага, – опасение сказать лишнее слово, да еще и кислота, во рту образовавшаяся оттого, что Яша может передумать, и она, Настасья, не взлетит, не сможет хоть на короткое время уподобиться ангелам Господним, – томили ее.
– Ну раз пришла – залезай, – сказал Яша, – я тебе и лесенку приготовил. Только смотри, если глаза откроешь – полет может закончиться трагически. Понимаешь, что это значит?
Настасья-бабка мелко закивала головой.
Они по очереди влезли в кабину, Яша сел за штурвал, еще раз придирчиво оглядел бабку, привязал ее на всякий случай к креслу магазинным шпагатиком, тихо крикнул:
– Глаза закрыть, глубоко вдохнуть... Взлет!..
Стоя на месте, самолет качал и качал крыльями. Работающий мотор усиливал впечатление от полета. Бабка визжала и пела. Довольный Яша и сам на минуту закрыл глаза. Прерванный вчера Настасьей полет, который он в порядке тренировки проводил у себя дома, и в котором виделись ему разные разности – успешно продолжался.
– Полет окончен, – сказал наконец Яша. – Можно отвязаться от кресел, разрешено курить.
Настасья-бабка вылезла из «Сессны» помолодевшей лет на сорок. Невдалеке, за деревом, подхихикивал Антипка-Пирожок. Яша скрытно показал ему кулак. Антипка смолк.
– Награждаю тебя, Настасья Павловна, за смелый полет, – важно сказал Яша и вынул из кармана неизвестную бабке иностранную радужную бумажку, на которой была красиво выведена цифра 10.
После взлета и мягкой посадки Яша Мырдик и Настасья-бабка сильно сдружились.
Яша часто ходил по полям, бабка семенила за ним. Яша был плотный и подвижный. Бабка – высокая, чуть сгорбленная и застенчивая. Яшину тирольскую шляпу с черно-белым сорочьим пером иногда по дороге сдувало. Бабка кидалась шляпу поднимать, Яша широким жестом ее останавливал.
Дружбе их не могло помешать ничто: ни чей-то смех, ни разность финансового положения, ни весовая разница их самолетов: тряпичного и стального.
Вскоре Яша купил себе фрак. А Настасье-бабке подарил французский жакет.
– От «Диора», – предупредил Яша, который только что к своим двумстам тысячам евро прибавил еще столько же. – На огород не напяливай.
– Только в гроб и надену, Яшенька!
Возвращаясь с полей, Яша иногда оглядывался назад на семенящую Настасью и скупо перебрасывался с ней паройтройкой слов. В последнее время их политические взгляды тоже стали сближаться.
Во всяком разе и Яша, и Настасья-бабка в один голос твердили: легкому отечественному одномоторному самолету для нужд сельчан и фермеров – быть!
С тех пор маленькая чешская зеленоватая «Сессна», с бодро заводящимся, но быстро гаснущим мотором, стояла безо всякого дела близ леска, на отшибе, у вымощенной кирпичом бывшей вертолетной площадки, вокруг которой почему-то не росла трава.
Поселковые подростки самолет не трогали. Даже и близко не подходили. Потому что Яша в первый же день пугнул их: мол, самолет заминирован, открывается только персональным кодом, а кто просто так сунется – тому уши поотрывает, тот костей не соберет, и так далее, и тому подобное.
Яша слыл самым рисковым предпринимателем в округе.
Он уже утопил в болоте большегрузный фермерский трактор и разбил две чужие иномарки. Заплатив за машины вдвойне, Яша ходил по поселку овеянный гордостью и славой, ожидая новых обстоятельств для применения своей денежной силы.
А сила эта от Яши не уходила: деньги у него не кончались. Они полюбили Яшу с детства, и любовь их не прекращалась. В ответ на эту любовь Яша признавал деньги, как факт.
Однако деньги деньгами, а только и вся остальная жизнь выглядела в Яшиных глазах интересной и привлекательной.
Он был выдумщик и насмешник. Правда, насмешки у него получались необидные и для осмеиваемых не слишком болезненные.
Но самыми важными для Яши являлись различные действия. Здесь Яше в поселке не было равных.
Вот потому-то местные подростки в заминированность самолета сразу поверили и, как уже говорилось, к маленькой зеленой «Сессне» даже не приближались.
Однако, чтобы слегка Мырдика поддеть, они на единственной улице поселка наперебой орали всем давно известный, но специально к случаю переиначенный стишок:
Яша вполне мог бы пропустить стишок мимо ушей. Но не таков был Яша. И он сочинил ответное двустишие, выкрикивать которое, конечно, не стал, а просто вывесил его в виде плаката недалеко от поселкового клуба, в недоступном для посягательств месте:
Слышь? Яша Мырдик купил самолет.
Больше в поселке никто не живет.
В общем, время вокруг самолета текло весело. Все знали про то, что он заминирован, и всех это сильно забавляло.
Синее озеро, красный гуляш!
Мой самолет плавно сел на ваш пляж!
И только Настасья-бабка ничего про все про это не знала.
Жила бабка одиноко, и самолет ее сразу пленил. – Крылья-то, крылья! А бочка, а колесы! – приговаривала Настасья.
Дело дошло до того, что бабка тоже решила создать летательный аппарат. Правда, тряпичный. Услышала по радио, что кто-то выткал из льна самолет и решила использовать такую возможность.
Яша – работал с нелетающей «Сессной».
Настасья-бабка ткала самолет.
Так пути их сближались.
Как-то, собирая придорожные, случайно посеянные ветром в подмосковном поселке французские грибы «шампильоны», и в очередной раз увидав Яшин самолет, Настасья-бабка загорелась мечтой: взлететь!
Она долго не решалась, но потом пошла к Яше и стала просить его: «Слетаем, соколик...»
В этот миг Яша парил высоко в облаках. Его самолет плавно покачивал крыльями. Яша видел дальний пожар, какие-то лесные овраги и даже восходящий за оврагами зеленоватый бесплотный дух болот и гатей.
Летать ему было хорошо, приятно.
Бабкина просьба прервала Яшин отважный вылет.
Он нахмурился и стал думать.
Дом Яши Мырдика – в два этажа, с полуподвалом – стоял на вершине крутой горки. А на другой похожей горке, примерно в километре от первой, стоял самолет.
Дом у Яши был богатый: шкура белого медведя, рога изюбря, две кабаньи клыкастые головы – не считая ловко таксидермированной пернатой мелочи – сильно грели Яшину душу.
Однако богатство Яшу не портило. Наоборот: он становился заметно добрей и мягче к тем, кому – не по крупному, разумеется – помогал.
Закончив раздумывать, Яша сказал:
– Хорошо, приходи завтра с утра на вторую горку. Только чур, глаза во время полета не открывать. Иначе со страху обделаешься. А у меня самолет новый, никаких посторонних запахов, в смысле мочи и всякого там зловония – не потерпит.
Настасья-бабка меленько закивала головой и, загодя жмуря глаза от счастья, ушла.
Весь день Яша готовился к предстоящему полету.
Он не желал ударить в грязь лицом. И конечно, ни за что не хотел признать: самолет не летает. Яша спустился в подвал и принес оттуда две длиннющих веревки. Спрятав веревки в мешок, сходил к самолету и привязав по веревке к каждому из крыльев, перебросил концы на рядом стоящие деревья: каждую веревку на свое особое дерево.
После этого отправился за верным другом: Антипкой-Пирожком.
Антипке было всего тринадцать, но он был шустр и весел. Любил также втихаря попробовать Яшин английский джин.
– Когда мы с Настасьей-бабкой завтра влезем в самолет, ты начинай по очереди тянуть за веревки: сначала за одну, потом за вторую. Самолет начнет потихоньку качать крыльями. Так ты сильно не раскачивай! А то еще повредишь чего. Покачаешь десять минут – получишь пятьсот рэ. Покачаешь пятнадцать – получишь всю тысячу.
На следующее утро Настасья-бабка, обмирая от страха и удовольствия, семенила на облысевшую самолетную горку.
– Пришла? – хмуро спросил Яша.
– Ага, – опасение сказать лишнее слово, да еще и кислота, во рту образовавшаяся оттого, что Яша может передумать, и она, Настасья, не взлетит, не сможет хоть на короткое время уподобиться ангелам Господним, – томили ее.
– Ну раз пришла – залезай, – сказал Яша, – я тебе и лесенку приготовил. Только смотри, если глаза откроешь – полет может закончиться трагически. Понимаешь, что это значит?
Настасья-бабка мелко закивала головой.
Они по очереди влезли в кабину, Яша сел за штурвал, еще раз придирчиво оглядел бабку, привязал ее на всякий случай к креслу магазинным шпагатиком, тихо крикнул:
– Глаза закрыть, глубоко вдохнуть... Взлет!..
Стоя на месте, самолет качал и качал крыльями. Работающий мотор усиливал впечатление от полета. Бабка визжала и пела. Довольный Яша и сам на минуту закрыл глаза. Прерванный вчера Настасьей полет, который он в порядке тренировки проводил у себя дома, и в котором виделись ему разные разности – успешно продолжался.
– Полет окончен, – сказал наконец Яша. – Можно отвязаться от кресел, разрешено курить.
Настасья-бабка вылезла из «Сессны» помолодевшей лет на сорок. Невдалеке, за деревом, подхихикивал Антипка-Пирожок. Яша скрытно показал ему кулак. Антипка смолк.
– Награждаю тебя, Настасья Павловна, за смелый полет, – важно сказал Яша и вынул из кармана неизвестную бабке иностранную радужную бумажку, на которой была красиво выведена цифра 10.
После взлета и мягкой посадки Яша Мырдик и Настасья-бабка сильно сдружились.
Яша часто ходил по полям, бабка семенила за ним. Яша был плотный и подвижный. Бабка – высокая, чуть сгорбленная и застенчивая. Яшину тирольскую шляпу с черно-белым сорочьим пером иногда по дороге сдувало. Бабка кидалась шляпу поднимать, Яша широким жестом ее останавливал.
Дружбе их не могло помешать ничто: ни чей-то смех, ни разность финансового положения, ни весовая разница их самолетов: тряпичного и стального.
Вскоре Яша купил себе фрак. А Настасье-бабке подарил французский жакет.
– От «Диора», – предупредил Яша, который только что к своим двумстам тысячам евро прибавил еще столько же. – На огород не напяливай.
– Только в гроб и надену, Яшенька!
Возвращаясь с полей, Яша иногда оглядывался назад на семенящую Настасью и скупо перебрасывался с ней паройтройкой слов. В последнее время их политические взгляды тоже стали сближаться.
Во всяком разе и Яша, и Настасья-бабка в один голос твердили: легкому отечественному одномоторному самолету для нужд сельчан и фермеров – быть!