8
   Чугунок сидит на крыльце нашего дома и спит.
   Но внезапно просыпается. И глаза у него со сна – быстрые, ясные. И лицо кажется не слишком закопченным. И ростом он вроде становится выше, а статью – видней, значительней...

ХУТУТУТ

   Так, или примерно так, кричит удод, Соломонова птица. – Хутутут, ху-ту-тут, худо тут...
   Птица странная, неопрятная и все ж таки прекрасная.
   Кто-то считает ее мудрой: может, из-за короны на голове, но скорей – из-за неприятного запаха, идущего и от самой птицы, и от ее гнезда. Запах отгоняет врагов, в этом – мудрость.
   Ну а кто-то считает удода пустоголовым, никчемным. И это, конечно, из-за вечного ковырянья в земле, из-за низко ныряющего полета.
   В Тироле и Верхнем Пфальце крик удода передают так: вуд-вуд-вуд. В Польше – дудек-дудек, на Украине – удо-до. В Туркмении и в Иране передача звука и перевод его на человеческий язык пропадают вовсе. Остается рисунок имени: редкие стебли камыша, крыло, птичий хохол, да еще пустынно-каменная, недоступная пониманию в своих знаках и черточках земля внизу, под лапками...
   У нас, в России, южней Курска и до самой Кубани, удод – в разноцветной короне, шевелимой тихим лесным ветром, – признанный красавец. Он любим, он кавалер, он жених. Пусть себе пахнет, лишь бы тешил полетом. Пусть лепечет вздор – только бы короной крутил!
   Его полет над самой землей, меж стволов, под темными вечерними кронами – полет тихий и таинственный – и впрямь завораживает. Ну а крик удода «худо тут, худо тут», крик прозрачно стеклянный, водвинутый в хриплую дудочку, да еще и соприродный нашему восприятию жизни – довершает дело...
 
   «Хутутут» – так прозвали Игорька еще в пятом классе. За уподобление птицам. Да он, кажется, и был – человеком и птицей сразу. Белые, негустые, торчащие вверх и в стороны волосики, тихие вскрики, а потом сразу – хлоп-хлоп себя по бокам руками, как крыльями!
   За умничанье, скороговорку, склонность к нашептыванью и сплетням ему в детстве перебили нос.
   Шрамы со временем – белеют, переломы – чернеют.
   В месте перелома нос его потемнел сразу, стал сильней походить на клюв.
   Все это ему нравилось и менять свою пернатую сущность на какую-то иную он не хотел. Да, скорей всего, и не мог: мелко семеня лапками, бегал в акациевых лесах, взлетал на качелях, плавал, нырял и когда выходил из воды – ерошил волосы всей пятерней.
   Волосы торчали мокрой птичьей короной. Было за что дразнить, было за что передразнивать.
   Но на дразнящих Хутутут обращал внимания все меньше и меньше.
   После школы – продолжал частить и запинаться, перепрыгивал с работы на работу, потом, неожиданно для всех и наверное, для себя самого, угодил в армию. Воевал в Афгане и еще в самом начале 80-х – пропал без вести.
   Правда, одна из наших соучениц не без въедливости намекала: не пропал, а там, за бугром, меж тополевых рощ и виноградников, кажется, в Мазари-Шарифе или в Талукане, – остался. Из-за бабы.
   Я о нем не вспоминал никогда. Вернее, вспомнил один только раз, двадцать с лишним лет назад, в лесу, в акациях, рядом со степным кладбищем, где лежали все мои родственники по материнской линии, и где после поминок часа на два меня сморил сон.
   Вдруг, совсем рядом, спланировала на землю большая, с полосатыми крыльями, птица. От нее исходил странный запах. Не то, чтобы запах был как-то по особому неприятен, а просто хотелось встать и отойти подальше.
   Тут отвратительно-прекрасная птица, слабо и мелодично крикнула. Я проснулся окончательно и вспомнил Игорька, вспомнил Хутутута.
   Такой же слабо-мелодичный звук послышался в Москве, на Бутырском рынке. Я покупал что-то изюмно-творожное, пасхальное. И вдруг – знакомый, сладко тревожащий звук.
   Обернулся. Детское личико, губы – как когда-то говорили – бантиком, сломанный, и в месте перелома потемневший нос. Все как тридцать с лишним лет назад!
   Но кое-что, конечно, изменилось. Только вот что именно – быстро понять было нельзя.
   Меня узнал сразу. Поговорили. Мирно, без крику.
   – Не захотел я в Толукане к Аллаху прибиться. Охолостили...
   Сразу стало заметно: в нем теперь еще больше невесомости, еще больше птичьего, свистящего в рукавах и в одежде воздуха. Ни годы, ни семья, ни заботы – ничто, кажется, его не отяжеляло, не привязывало к земле.
   Он говорил и говорил, и неожиданно захлопал руками, как крыльями. Так и казалось: сейчас взлетит, медленно и низко поплывет над переполненными неуедаемой снедью рыночными рядами.
   Он перестал хлопать крыльями и снова начал – подробно, старательно, как в классе – пересказывать свою жизнь. Однако речь его стала беспокойной, неотчетливой.
   Я, впрочем, уже не слушал. Мысли о людях и птицах прерывали извороты чужих чуть неряшливых рассказов.
   «Человек – не птица! Птица – не человек! – Думалось и даже кричалось про себя. – Не годится сращивать их костяки, смешивать молекулярные составы, взбалтывать в одном стакане птичью и человечью кровь. Не годится человека обтыкать перьями, а птице – как этому случайно встреченному на Бутырке Хутутуту – вставлять в клюв человечий язык!..»
   – ...и ведь отпустили меня! Секешь? Просто выкинули! – Хлопал и хлопал он крыльями. – А лучше б – евнухом в гареме остался. Может, и выслужился, может, и подзаработал бы, может, филиппинцы прооперировали б, силу восстановили. Они секут, могут!
   Он продолжал бить крыльями, обозначая криками самые важные места своей недавней жизни. При этом мне казалось: он выкрикивает примерно то же, что кричал и в детстве:
    – Хутутут: и тебя изломают тут! Хутутам: то же грозит всем вам!
   Белые необлетающие волосики торчали короной. Тяжкий гормонально-цинковый запах шел то ли от ног его, то ли так вообще пахло на рынке, близ мусорника, к которому он меня зачем-то привел.
   Показалось: за мусорником кто-то прячется, подслушивает нас.
   Игорек вскидывал руки вверх, опускал вниз, указывал пальцем то на Запад, то на Восток. Слова его были странными, язык все сильней становился полурусским, полупушту, полуптичьим.
 
Худо там. Худо тут.
Птица летала, летала – и упала.
Человек жил, умер, и живет себе дальше.
 
   Тут бы – конец рассказу. Тем более, как-то сразу надоел рынок, утомило варняканье обкуренных грузчиков, мат-перемат девчонок со школьными челками. Единственное, что еще можно было на рынке терпеть – так это суховатую, превосходно очищенную от всего случайного речь московской интеллигенции...
   Я развернулся уходить, сделал три-четыре шага. Он догнал:
   – Не все так сладко, не все тихо-спокойно! Ты, слышь, мне не верь. Не за Аллаха меня охолостили! За бабу. А чтоб ты все и до конца понял – я в Афган из-за Н. Н. (он назвал ту самую соученицу, которая язвительно про него говорила) из-за этой самой б... туда рванул. Этому – верь! Из-за бабских насмешек подался. Мог бы не идти служить, а пошел. Ну а чтоб тебе никогда уже спокойно не спалось: про тебя я тогда тоже думал. Думал – ты с ней любовь крутишь! А у тебя, гляжу, даже мозгов не хватило понять, какая она была краля... Какая крепенькая, кругленькая... Хух... хух... хутутут! Ты был здесь – я в Афгане. Ты обязан был про меня ей напомнить, если уж себе ее взять не захотел... А так. Меня охолостили, хутутут, ты здесь гоголем ходишь. А она... А ты. Хоть бы одно слово от вас!..
   Я уже приготовился, к тому что он снова крикнет: хутутут. И даже невольно раскинул, по старой школьной привычке его передразнивая, руки.
   Он заметил, изменился в лице, зашипел:
   – Я теперь – не Хутутут! И ты, гад, не зови меня больше так! Я – Узбай. Так меня в Талукане прозвали. Ты хоть знаешь, что такое узбай? Узбай – это сухое русло, мертвая долина. Я – мертвая долина! Мертвый – а живу. Я – Узбай, Узбай! – клекотал и покрикивал он.
   Я закрыл глаза. Казалось этому не будет конца и краю: опять пески, снова Афган, школа, крики, разбитый клюв.
   Но вместо всего этого – я услышал сдержанный смешок. А открыв глаза перво-наперво увидел его улыбающуюся рожу. Никогда у него такой торжествующей рожи не было! Он смеялся и указывал рукой на мусорник.
   Рядом с мусорным баком стоял мальчик лет восьми-девяти. Точная его копия: нос, торчком волосики и руки по бокам хлопают. Правда, лицо у мальчика было другое. И еще он был трусливей Игорька: все время норовил спрятаться за мусорник.
   – Что, не ожидал?
   Чувствовалось: Игорьку хочется длить и длить этот миг знакомства.
   Через минуту он нехотя пояснил:
   – Здесь, в детдоме взял. И у меня будет смена. Не только у вас.
   – Хутутут! – Захлопал он крыльями.
   – Хутутут. – Повторил послушно мальчик.
 
    Как заботится о себе на земле нашей все гиблое, все невечное!
 
Хутутут. Ху-ту-тут.
Худо всем. Худо там. Худо тут.
 

ТАМБОВСКАЯ ОБЕЗЬЯНА

1
    Подземная весна. Лучше – нету! Она – как мягкое напоминание о глубоком душном склепе, из которого только-только вырвалась придавленная долгой неволей душа. Она – как заново отстраиваемый дом и нескончаемая просека к этому дому ведущая.
    Весело, скользко, темно! Впереди – выход из всех неудобств и длиннот. Позади – ласковая толчея подземного входа. Что-то однако ж и тревожит. Что же? Свет полумертвый? Сырость? Запах?
    Да, верно, запах.
 
   Даже дух весны не мог перешибить этот остро-легкий, волнующий, то возникающий, то вновь пропадающий запах! Пахло взмокшею женской одеждой, слегка – сортиром, и одновременно вечнозелеными лесами. Словно какая-нибудь не вполне опрятная женщина срочно с кем-то обнялась-поцеловалась, сбегала, минуя ванную, – в уборную, и теперь, сидя на раздвижном полотняном стуле, туповато и нежно обмахивается венчиками мимоз.
   Запах, идущий из-под земли, не только тревожил, но и влек, манил. Именно запах меня в подземный переход и втянул.
   В переходе этом бывал я и раньше. Сперва по делу: вместе с одним кинорежиссером, который хотел на основе моих рассказов снять фильм (почему-то не художественный, а документальный) – выбирал фактуру. Потом режиссер уехал в Германию, а я еще два-три раза в этот переход – уж не помню зачем – спускался.
   – А на секундочку! А на чуток вас! А на малость! Крепко ухватив за руку, меня держала миловидная, круглоротая, навряд и тридцатилетняя тюркско-украинская (лицом точь-в-точь как на полотнах Тропинина, словно и не минуло с тех пор двух сотен лет!) женщина. Всеми силами она пыталась эту свою «южность» скрыть. Портили ее, однако, не эти усилия. Портила суетливость, нервность, еще – плотно змеившийся из-под платочка лиловый локон.
   По временам женщина резко вздрагивала. Я даже подумал: не из подземных ли она отравительниц, не из клофелинщиц ли? Уловив мою настороженность и мигом определив, откуда эта настороженность идет, женщина доверительно зашептала мне в воротник:
   – Ты думаешь, мы тоже – как эти вот, – «обезьяну крутим»? – она слегка повела плечом в направлении противоположного конца перехода. – Ну ты придумал, ну придумал! У нас же совсем не то!
   Я проглянул переход насквозь. В конце его шевелились две немаленькие группы людей: в одной человек восемь, в другой – едва ли не все двадцать.
   Люди эти были здесь всегда. Большинство из них чаще всего таинственно переговаривались и чего-то ждали, а особо ловкие и развязные зазывали «фраеров» и «лохов» в лотерею. Несколько фигур были мне по прежним посещениям знакомы, остальные – нет. Я вгляделся, а потом и вслушался: там, в конце подземного перехода, у выхода к уже необратимой московской весне, мелькали картонки, слышались неясные возгласы, всхлипы, смешки...
   – Та не смотри ты так! Я ж говорю – у нас совсем другое! Нам же «обезьяну крутить» незачем! Ну ты чего? Все забыл?
   Выпав, наконец, из недоумений и задумчивостей, понял: южанка меня с кем-то путает. Холодно извинившись, я пошел к выходу. Она догнала меня:
   – Ты, конечно, можешь идти. А только в зверинце в нашем для тебя кой-чего припасено!
   – Это в каком-таком зверинце?
   – Ой, ну ты совсем плохой! Ну в нашем же зверинце, в передвижном! Мы ж всем посетителям по попугайке бесплатно раздаем. Маленьки таки попугайки, хорошеньки, тебе, зануде, – понравятся! И вход у нас – почти задаром! И...
   Не знаю почему, но я пошел в этот передвижной зверинец.
   Женщина по дороге продолжала щебетать о том, как трудно прокормить частный (пусть и крошечный) зверинец в центре Москвы, как нелегко задабривать муниципальную милицию и ветеринарную службу... Я обалдело слушал ее до тех пор, пока, пройдя почти весь подземный переход, мы не толкнулись в боковую служебную дверь.
 
    Что-то навсегда сломалось в теперешнем русском человеке!
    Стал он низковат и прижимист, полюбил недорогие удовольствия, или – того лучше – каждодневную гуманитарную дармовщину, стал каменеть сердцем и шустрить, где не надо, подличать стал часто и беспричинно врать.
    И только весной этот низковатый и жадный дух от большинства из нас отлепляется, уносится за моря, за леса. А навстречу этому изошедшему духу жадности и загребистости, наплывает дух умягченный: дух широчайшей небесной печали...
 
   Влажноватый воздух далеких жарких лесов дохнул на меня из приоткрывшейся двери. Но одновременно с ним потек по щеке жижей какой-то летучий навоз, защекотал ноздри первобытно-шерстистый душок неволи.
   За дверью помещался низкосводчатый зал. В нем – три пустые и (так показалось вначале) широкие клетки. Рядом с клетками на ящике сидело какое-то мято-бомжовое существо, а в углу, на крашеном желтой охрой канате, который должен был изображать лиану, висел на одной руке рыжий, довольно крупный орангутан в черных шортах или, точней, в допотопных семейных трусах.
   – Orang hutan, по-малайски – лесной человек, живет тридцать-сорок лет, в тропических лесах, в гористой местности, Ява, Суматра, Индокитай, осталось 1 500 штук, мало, мало осталось... – заварнякало мятое существо из угла. Лицо бомжа было маленькое, но приятное, и в глубине глаз посвечивали попеременно то весенняя радость, то издевочка крутая.
   – Ежели есть охота, – обезьянка наша пуговички на плаще вашем посчитает. Или лучше дайте ей 100 рублей, она вам даст сдачи 10. Билет-то у нас – 90 рэ. А ежели прикажете – так она вам даст сдачи мелочью. Вы ей только скажите: сдай, мол, железными. И она вам...
   – Дудки!
   Это крикнул висящий оранг. От неожиданности я сел на ящик, а женщина с лиловой прядью, хохотнув, двинулась к выходу.
   – Я на работу, – сказала она, – а вы уж тут поразвлекитесь как след. У нас сеанс – тридцать минут. Вам как нашему давнему знакомому дадим сорок пять. Раньше не выходите! А то за мента вас принять могут. А ментов в нашем переходе не очень-то привечают.
   Женщина с прядью ушла, я поднялся с ящика и, не зная, что делать дальше, тупо уставился на говорящую обезьяну.
   Оранг тем временем слез с лианы и, глубоко приседая, на полусогнутых задних лапах пошел ко мне.
   С мольбой оглянулся я на дверь. Женщины лиловой, этой украинско-тюркской Карменситы, конечно, и след простыл. Мне однако так захотелось ее увидеть, так ненавистны стали бомж и оранг, что мигом представилось...
    Вот идет она по переходу, как бы вальсируя, на каблучках покачиваясь, вот прошла уже треть пути; вдруг (ну этого я и знать не желаю!) из толпы лохотронщиков выставляется длинно-блеклый субъект с жесткими губами, с пего-щетинистым подбородком и тихо мурлычет ей в ухо про то, как ловко она «крутит» свою собственную «обезьяну», и про то, что лох (то есть я) попал крепко, и что это и не их лохотронщиков дело, они такую новую обираловку, такой вот подземный зверинец вполне приветствуют и сильно наезжать на братьев-«обезьянщиков» не станут...
   Не выставляя когтей, не желая поранить человечью руку, подушечками красных морщеных пальцев ко мне притронулся оранг.
   – Не боись, – сказал он задушенно, но чисто по-русски, без всякого обезьяньего покашливанья и подвыванья. – Не боись, – я сам боюсь, – тут оранг захохотал дробным смехом и стал прыгать по небольшому, но все же позволяющему слегка разбежаться залу.
   Присмотревшись, я заметил: прыжки оранга какие-то не очень ловкие, скорей – неуклюжие. Неловкость прыжков еще больше подчеркивалась такими же частыми, как и у Карменситы, покручиваньями головой, вздрагиваньями, оглядками. Напрыгавшись, обезьяна села на корточки. Посидев так с минуту, она полезла длиннющей лапой куда-то под стеганную ватную подстилку.
   – А ну положь назад! – крикнуло уже позабытое мной мятое существо и злобно (вот уж точно по-обезьяньи!) рыкнуло два раза.
   – А че, а че нельзя?... – сразу занюнила обезьяна настоящая, оранжевая.
   – Курить хочет! – обратился ко мне саркастически бомж. – А это где же видано, чтобы обезьяна курила? Так и посетителей отвадить недолго. А ну, давай сюда!
   Бомж подковылял к подстилке, перетряхнул ее всю. Из подстилки выпала пачка «Краснопресненских» и коробок спичек.
   – А не получишь, не получишь! – стал дразнить животное озлившийся бомж. Правда вскоре он обмяк, подобрел: – Голова с бодуна болит. Посплю я, вы тут еще чуток попрыгайте.
   Бомж отковылял в угол зверинца, лег на обезьянью подстилку и тут же уснул.
   Неправдоподобие и нелепость происходящего терзали меня. А от обещанных и Карменситой, и бомжом цирковых трюков и развлечений заранее стало тошно. Глянув на часы, я увидел: до окончания «сеанса» еще пятнадцать минут.
   Слегка помедлив, я снова уселся на ящик.
   – И правильно, и отдохни! Они тебя отсэда так скоро не выпустят. Через час – не раньше.
   Я отскочил от говорящей обезьяны в дальний угол.
   – Да не пужайся ты так. Я не обезьяна, мальчик я. Просто в шкуру зашитый. А ты думал я правда оранг? Скучно сегодня чегой-то. Народ все приходит вялый, глупый.
   – Как мальчик? Кто ж тебя в шкуру зашил?
   – Кому надо, тот и зашил.
   – Я могу милицию позвать.
   – Как же, дозовешься их. Да и зачем? Я ведь сам, добровольно в обезьянью шкуру влез.
   – Зачем?!
   – Да вот затем и влез. Надоело, знаешь, мне человеком быть.
   – Так ты ведь и не человек еще. Тебе лет-то сколько? Не иначе – тринадцать-четырнадцать!
   – Годков-то мне шестнадцать. И даже если я сейчас не человек, то потом – обязательно стану. А на фига мне это надо? Мне обезьяной быть интересно. Мне и пару найдут скоро.
   – Что ж ты со своей самкой тут и совокупляться будешь? На подстилке грязной?
   – Не на подстилке, а на дереве. Там – чисто. И не я с ней, а он со мной. Я ведь самочкой буду!
   Оранг опустил свою лукаво-сморщенную восточную морду.
   Странноватая мудрость Индокитая и Зондских островов медленно с этой морды стекла, и нарисовался отвратно-сладкий, раздражающий своей наглой призывностью оскал похоти.
   – Ты вот думаешь наверно: поймали мальца, заставили обезьяной прыгать, истезают, неволят, то-се. А тут – не все просто, тут – идея. Цыц ты!
   Оранг вдруг сорвался с места и, приседая, запрыгал к одной из клеток. Со дна клетки, что-то призывно-страстно мыча, поднялась черная обезьяна поменьше.
   – Цыц! – еще раз прикрикнул рыжий на черную. Та от страха села на корточки.
   – Черный макак, Зондские острова, живет 15–18 лет, в неволе почти не размножается, быстро гибнет, – забубнил заученно уже вроде крепко заснувший бомж-зоотехник.
   – И ты тоже – цыц! – Оранг подскочил к бомжу, отвесил ему звучную оплеуху. – Распустились тут! Дисциплины – нуль, – чьим-то чужим (так показалось) голосом крикнул оранг.
   Бомж-зоотехник обиженно засопел, стих, черный макак снова улегся на драную свою подстилку.
   – Никак не приучим их. Все вольничают! Суются! А чего соваться? Винтики – и все! Ну мы им еще покажем. Мы им...
   – Мы – это кто?
   – Кто, кто. Мастер-О, я, Меланья. Да еще братва наша тамбовская...
   – Меланья, это которая – Карменсита?
   – Какая там Сита! Сказано: Меланья, наш оргсекретарь. Работает, рук не покладая. Тебя вот привела сегодня. И правильно, что тебя! Ты нам вполне подходишь. Это у нас ведь токо для случайных прохожих зверинец. А для таких как ты, у нас – О-О-О.
   – Общество с ограниченной ответственностью?
   – Ты че, дурак? Ишь, капитализмом засорил. «Общество Отечественных Обезьян» у нас!
   Я вскочил на ноги, возмущенно стряхнул с пальто какие-то крошки, опилки, сделав пять-шесть шагов, дернул дверную ручку.
   – Та не суетись ты под клиентом! – Заржал как стоялый жеребец, а вовсе не как близкородственный человеку примат, рыжий оранг. – У нас же сторонников много! И ментура, и лохотронщики, и власти кой-какие! Так что – покорись. И вот чего: идеи наши или, как говорит Мастер-О, «мыслеобразы» тебе вполне подойти могут. Ты ж – интеллигент. Тебя только пальцем ткни – враз обкакаешься. Ну а обкакался – значит идейку и принял. А че? Был раньше тамбовский волк, была «тамбовская братва», теперь – тамбовские обезьяны пойдут!
   Я продолжал неистово дергать дверную ручку, мальчик-оранг дико ржал, в дальней клетке снова стал урчать и заводиться черный макак.
   Я – сломался.
   – Что мне нужно сделать, чтобы выйти отсюда?
   – А вот придет Меланья – тогда и выйдешь. Да гляди мне! Ты у нас теперь на крючке. Кандидат в обезьяны... Мы, конечно, никого не неволим. Но если подойдешь нам окончательно – тогда извини...
   – А это кто же определил – подхожу я или нет?
   – Мастер-О тебя тут разок видел, – неохотно сознался мальчик-обезьяна. – Он, как жить тебе дальше, и укажет. Сам понимать должен: мы на права человека не покушаемся. Но если есть «права человека», так наверно и «права обезьяны» должны быть? Вот их-то мы тебе, мил-человек, гарантируем полностью!
   Все сжалось-разжалось быстро, резко, как пружинка из механической детской игрушки.
   Пришла, ушла и опять вернулась Меланья, сгоряча названная мною Карменситой. Мы всласть поговорили, дали друг другу три-четыре обещанья, больше походившие на торжественные клятвы.
   Все было определено и подписано за два часа.
   Я понял, что попал на крючок крепко, что придется мне батрачить на новых хозяев, может даже придется влезть на время в обезьянью шкуру... Понял: жизнь моя снова, как в далекие советские времена, становится цепью тяжких зависимостей!
   Уходя, я оглянулся.
   Висел на крашеной желто-зеленой лиане оранг в черных трусах, откидывала поминутно синий локон Меланья-Карменсита, к прутьям клетки прилипал и как-то слишком уж по-человечески улыбался зондский макак, ловко повязавший вокруг шеи тщательно выглаженный пионерский галстук.
2
    Жизнь моя закрутилась воровской, подземной «обезьяной»!
    Стало ясно: нас тоже, как тех «лохов» и «фраеров» заманивают в какую-то современную «большую игру», демонстрируя невиданные выигрыши.
    Однако выигрыши эти были пусты, беспочвенны, обманны! И от этого обмана жизнь стала противной и жалкой. Дурно пахнущей стала и безнадежной!
    Может, как раз из-за такой безнадежной жизни запах древнего дочеловеческого томленья стал исходить от некоторых наших городов. От городов, которые я любил и люблю, и для которых желал бы, конечно, совсем иной участи.
   Не таков, однако, Тамбов! Здесь пахнет вздорно-розовой цветочной кашкой, воскресной бандитской нежностью, чуть – инфекционной больницей, слегка – заморским, сбрызнутым ароматическими водами, вокзалом. Вполне уважаемые запахи!
   Как раз продираясь сквозь эти густовато толпящиеся запахи, мы с Меланьей шли к Мастеру-О.
   А до этого в Москве мы все по-человечески (а вовсе не по-обезьяньи!) утрясли-уладили.
   Договорились: я не буду больше делать новые выборки и информационные сводки для ООО, не буду больше просматривать кандидатов, и указывать на будущих жертв не буду! Потому, как нет у меня к этому ни малейших способностей. Трудней было договориться о личном: и я, и Меланья вдруг почувствовали друг к другу расположение, которое при иных обстоятельствах вполне можно было бы назвать и любовью.
   Но Меланья и слышать про дохлое словцо не желала!
   «Сначала – дело, дело – сначала», – исступленно твердила она. – «Лучше я сама жертвой стану, чем принесу в жертву наши принципы!»
   Покусывая меня за ухо и плача, Меланья твердо обещала: зашивать в шкуру меня в Тамбове не будут. Ну разве только она сама, если ей сильно захочется, на меня кусочек шерсти наклеит когда-нибудь! Ну может – разок в месяц...
   На службе я взял командировку, и мы поехали за «вольной» (то есть за окончательным решением моей судьбы) к Мастеру-О.
   Ехали – для введения в заблуждение спецслужб – в разных вагонах. Иногда, впрочем, Меланья-Карменсита в мой плацкартный вагон (с трудом выполненное мной условие) заглядывала.
   Через некоторое время после того, как Меланья исчезала, мне начинало казаться: все что было – ерунда, – я свободен, свободен! Свободен в выборе жизненных путей, свободен в любви!
   Но... Стоило упереть глаза в конец плацкартного, насквозь проглядываемого вагона, как я видел высокого и сильного, правда с каким-то очень уж блеклым лицом лохотронщика, который на самом деле оказался сторонником NVEKa (Noveishego Vsemirnogo Eksperimenta).
   Лишь однажды блеклый на полчаса отвлекся: затеялась в конце вагона какая-то дуриловка, какая-то новая лотерея или игра. Забыв про свой NVEK, мой охранник ринулся в игру с головой. Я тут же схватил плащ, портфельчик – и давай Бог ноги!
   Я был пойман скоро, очень скоро! В поезде ехали еще два бойца из бригады Мастера-О. С позором, с тайным щипками и многозначительными оплеухами был я усажен на прежнее место.