8
Чугунок сидит на крыльце нашего дома и спит.Но внезапно просыпается. И глаза у него со сна – быстрые, ясные. И лицо кажется не слишком закопченным. И ростом он вроде становится выше, а статью – видней, значительней...
ХУТУТУТ
Так, или примерно так, кричит удод, Соломонова птица. – Хутутут, ху-ту-тут, худо тут...
Птица странная, неопрятная и все ж таки прекрасная.
Кто-то считает ее мудрой: может, из-за короны на голове, но скорей – из-за неприятного запаха, идущего и от самой птицы, и от ее гнезда. Запах отгоняет врагов, в этом – мудрость.
Ну а кто-то считает удода пустоголовым, никчемным. И это, конечно, из-за вечного ковырянья в земле, из-за низко ныряющего полета.
В Тироле и Верхнем Пфальце крик удода передают так: вуд-вуд-вуд. В Польше – дудек-дудек, на Украине – удо-до. В Туркмении и в Иране передача звука и перевод его на человеческий язык пропадают вовсе. Остается рисунок имени: редкие стебли камыша, крыло, птичий хохол, да еще пустынно-каменная, недоступная пониманию в своих знаках и черточках земля внизу, под лапками...
У нас, в России, южней Курска и до самой Кубани, удод – в разноцветной короне, шевелимой тихим лесным ветром, – признанный красавец. Он любим, он кавалер, он жених. Пусть себе пахнет, лишь бы тешил полетом. Пусть лепечет вздор – только бы короной крутил!
Его полет над самой землей, меж стволов, под темными вечерними кронами – полет тихий и таинственный – и впрямь завораживает. Ну а крик удода «худо тут, худо тут», крик прозрачно стеклянный, водвинутый в хриплую дудочку, да еще и соприродный нашему восприятию жизни – довершает дело...
«Хутутут» – так прозвали Игорька еще в пятом классе. За уподобление птицам. Да он, кажется, и был – человеком и птицей сразу. Белые, негустые, торчащие вверх и в стороны волосики, тихие вскрики, а потом сразу – хлоп-хлоп себя по бокам руками, как крыльями!
За умничанье, скороговорку, склонность к нашептыванью и сплетням ему в детстве перебили нос.
Шрамы со временем – белеют, переломы – чернеют.
В месте перелома нос его потемнел сразу, стал сильней походить на клюв.
Все это ему нравилось и менять свою пернатую сущность на какую-то иную он не хотел. Да, скорей всего, и не мог: мелко семеня лапками, бегал в акациевых лесах, взлетал на качелях, плавал, нырял и когда выходил из воды – ерошил волосы всей пятерней.
Волосы торчали мокрой птичьей короной. Было за что дразнить, было за что передразнивать.
Но на дразнящих Хутутут обращал внимания все меньше и меньше.
После школы – продолжал частить и запинаться, перепрыгивал с работы на работу, потом, неожиданно для всех и наверное, для себя самого, угодил в армию. Воевал в Афгане и еще в самом начале 80-х – пропал без вести.
Правда, одна из наших соучениц не без въедливости намекала: не пропал, а там, за бугром, меж тополевых рощ и виноградников, кажется, в Мазари-Шарифе или в Талукане, – остался. Из-за бабы.
Я о нем не вспоминал никогда. Вернее, вспомнил один только раз, двадцать с лишним лет назад, в лесу, в акациях, рядом со степным кладбищем, где лежали все мои родственники по материнской линии, и где после поминок часа на два меня сморил сон.
Вдруг, совсем рядом, спланировала на землю большая, с полосатыми крыльями, птица. От нее исходил странный запах. Не то, чтобы запах был как-то по особому неприятен, а просто хотелось встать и отойти подальше.
Тут отвратительно-прекрасная птица, слабо и мелодично крикнула. Я проснулся окончательно и вспомнил Игорька, вспомнил Хутутута.
Такой же слабо-мелодичный звук послышался в Москве, на Бутырском рынке. Я покупал что-то изюмно-творожное, пасхальное. И вдруг – знакомый, сладко тревожащий звук.
Обернулся. Детское личико, губы – как когда-то говорили – бантиком, сломанный, и в месте перелома потемневший нос. Все как тридцать с лишним лет назад!
Но кое-что, конечно, изменилось. Только вот что именно – быстро понять было нельзя.
Меня узнал сразу. Поговорили. Мирно, без крику.
– Не захотел я в Толукане к Аллаху прибиться. Охолостили...
Сразу стало заметно: в нем теперь еще больше невесомости, еще больше птичьего, свистящего в рукавах и в одежде воздуха. Ни годы, ни семья, ни заботы – ничто, кажется, его не отяжеляло, не привязывало к земле.
Он говорил и говорил, и неожиданно захлопал руками, как крыльями. Так и казалось: сейчас взлетит, медленно и низко поплывет над переполненными неуедаемой снедью рыночными рядами.
Он перестал хлопать крыльями и снова начал – подробно, старательно, как в классе – пересказывать свою жизнь. Однако речь его стала беспокойной, неотчетливой.
Я, впрочем, уже не слушал. Мысли о людях и птицах прерывали извороты чужих чуть неряшливых рассказов.
«Человек – не птица! Птица – не человек! – Думалось и даже кричалось про себя. – Не годится сращивать их костяки, смешивать молекулярные составы, взбалтывать в одном стакане птичью и человечью кровь. Не годится человека обтыкать перьями, а птице – как этому случайно встреченному на Бутырке Хутутуту – вставлять в клюв человечий язык!..»
– ...и ведь отпустили меня! Секешь? Просто выкинули! – Хлопал и хлопал он крыльями. – А лучше б – евнухом в гареме остался. Может, и выслужился, может, и подзаработал бы, может, филиппинцы прооперировали б, силу восстановили. Они секут, могут!
Он продолжал бить крыльями, обозначая криками самые важные места своей недавней жизни. При этом мне казалось: он выкрикивает примерно то же, что кричал и в детстве:
– Хутутут: и тебя изломают тут! Хутутам: то же грозит всем вам!
Белые необлетающие волосики торчали короной. Тяжкий гормонально-цинковый запах шел то ли от ног его, то ли так вообще пахло на рынке, близ мусорника, к которому он меня зачем-то привел.
Показалось: за мусорником кто-то прячется, подслушивает нас.
Игорек вскидывал руки вверх, опускал вниз, указывал пальцем то на Запад, то на Восток. Слова его были странными, язык все сильней становился полурусским, полупушту, полуптичьим.
Я развернулся уходить, сделал три-четыре шага. Он догнал:
– Не все так сладко, не все тихо-спокойно! Ты, слышь, мне не верь. Не за Аллаха меня охолостили! За бабу. А чтоб ты все и до конца понял – я в Афган из-за Н. Н. (он назвал ту самую соученицу, которая язвительно про него говорила) из-за этой самой б... туда рванул. Этому – верь! Из-за бабских насмешек подался. Мог бы не идти служить, а пошел. Ну а чтоб тебе никогда уже спокойно не спалось: про тебя я тогда тоже думал. Думал – ты с ней любовь крутишь! А у тебя, гляжу, даже мозгов не хватило понять, какая она была краля... Какая крепенькая, кругленькая... Хух... хух... хутутут! Ты был здесь – я в Афгане. Ты обязан был про меня ей напомнить, если уж себе ее взять не захотел... А так. Меня охолостили, хутутут, ты здесь гоголем ходишь. А она... А ты. Хоть бы одно слово от вас!..
Я уже приготовился, к тому что он снова крикнет: хутутут. И даже невольно раскинул, по старой школьной привычке его передразнивая, руки.
Он заметил, изменился в лице, зашипел:
– Я теперь – не Хутутут! И ты, гад, не зови меня больше так! Я – Узбай. Так меня в Талукане прозвали. Ты хоть знаешь, что такое узбай? Узбай – это сухое русло, мертвая долина. Я – мертвая долина! Мертвый – а живу. Я – Узбай, Узбай! – клекотал и покрикивал он.
Я закрыл глаза. Казалось этому не будет конца и краю: опять пески, снова Афган, школа, крики, разбитый клюв.
Но вместо всего этого – я услышал сдержанный смешок. А открыв глаза перво-наперво увидел его улыбающуюся рожу. Никогда у него такой торжествующей рожи не было! Он смеялся и указывал рукой на мусорник.
Рядом с мусорным баком стоял мальчик лет восьми-девяти. Точная его копия: нос, торчком волосики и руки по бокам хлопают. Правда, лицо у мальчика было другое. И еще он был трусливей Игорька: все время норовил спрятаться за мусорник.
– Что, не ожидал?
Чувствовалось: Игорьку хочется длить и длить этот миг знакомства.
Через минуту он нехотя пояснил:
– Здесь, в детдоме взял. И у меня будет смена. Не только у вас.
– Хутутут! – Захлопал он крыльями.
– Хутутут. – Повторил послушно мальчик.
Как заботится о себе на земле нашей все гиблое, все невечное!
Птица странная, неопрятная и все ж таки прекрасная.
Кто-то считает ее мудрой: может, из-за короны на голове, но скорей – из-за неприятного запаха, идущего и от самой птицы, и от ее гнезда. Запах отгоняет врагов, в этом – мудрость.
Ну а кто-то считает удода пустоголовым, никчемным. И это, конечно, из-за вечного ковырянья в земле, из-за низко ныряющего полета.
В Тироле и Верхнем Пфальце крик удода передают так: вуд-вуд-вуд. В Польше – дудек-дудек, на Украине – удо-до. В Туркмении и в Иране передача звука и перевод его на человеческий язык пропадают вовсе. Остается рисунок имени: редкие стебли камыша, крыло, птичий хохол, да еще пустынно-каменная, недоступная пониманию в своих знаках и черточках земля внизу, под лапками...
У нас, в России, южней Курска и до самой Кубани, удод – в разноцветной короне, шевелимой тихим лесным ветром, – признанный красавец. Он любим, он кавалер, он жених. Пусть себе пахнет, лишь бы тешил полетом. Пусть лепечет вздор – только бы короной крутил!
Его полет над самой землей, меж стволов, под темными вечерними кронами – полет тихий и таинственный – и впрямь завораживает. Ну а крик удода «худо тут, худо тут», крик прозрачно стеклянный, водвинутый в хриплую дудочку, да еще и соприродный нашему восприятию жизни – довершает дело...
«Хутутут» – так прозвали Игорька еще в пятом классе. За уподобление птицам. Да он, кажется, и был – человеком и птицей сразу. Белые, негустые, торчащие вверх и в стороны волосики, тихие вскрики, а потом сразу – хлоп-хлоп себя по бокам руками, как крыльями!
За умничанье, скороговорку, склонность к нашептыванью и сплетням ему в детстве перебили нос.
Шрамы со временем – белеют, переломы – чернеют.
В месте перелома нос его потемнел сразу, стал сильней походить на клюв.
Все это ему нравилось и менять свою пернатую сущность на какую-то иную он не хотел. Да, скорей всего, и не мог: мелко семеня лапками, бегал в акациевых лесах, взлетал на качелях, плавал, нырял и когда выходил из воды – ерошил волосы всей пятерней.
Волосы торчали мокрой птичьей короной. Было за что дразнить, было за что передразнивать.
Но на дразнящих Хутутут обращал внимания все меньше и меньше.
После школы – продолжал частить и запинаться, перепрыгивал с работы на работу, потом, неожиданно для всех и наверное, для себя самого, угодил в армию. Воевал в Афгане и еще в самом начале 80-х – пропал без вести.
Правда, одна из наших соучениц не без въедливости намекала: не пропал, а там, за бугром, меж тополевых рощ и виноградников, кажется, в Мазари-Шарифе или в Талукане, – остался. Из-за бабы.
Я о нем не вспоминал никогда. Вернее, вспомнил один только раз, двадцать с лишним лет назад, в лесу, в акациях, рядом со степным кладбищем, где лежали все мои родственники по материнской линии, и где после поминок часа на два меня сморил сон.
Вдруг, совсем рядом, спланировала на землю большая, с полосатыми крыльями, птица. От нее исходил странный запах. Не то, чтобы запах был как-то по особому неприятен, а просто хотелось встать и отойти подальше.
Тут отвратительно-прекрасная птица, слабо и мелодично крикнула. Я проснулся окончательно и вспомнил Игорька, вспомнил Хутутута.
Такой же слабо-мелодичный звук послышался в Москве, на Бутырском рынке. Я покупал что-то изюмно-творожное, пасхальное. И вдруг – знакомый, сладко тревожащий звук.
Обернулся. Детское личико, губы – как когда-то говорили – бантиком, сломанный, и в месте перелома потемневший нос. Все как тридцать с лишним лет назад!
Но кое-что, конечно, изменилось. Только вот что именно – быстро понять было нельзя.
Меня узнал сразу. Поговорили. Мирно, без крику.
– Не захотел я в Толукане к Аллаху прибиться. Охолостили...
Сразу стало заметно: в нем теперь еще больше невесомости, еще больше птичьего, свистящего в рукавах и в одежде воздуха. Ни годы, ни семья, ни заботы – ничто, кажется, его не отяжеляло, не привязывало к земле.
Он говорил и говорил, и неожиданно захлопал руками, как крыльями. Так и казалось: сейчас взлетит, медленно и низко поплывет над переполненными неуедаемой снедью рыночными рядами.
Он перестал хлопать крыльями и снова начал – подробно, старательно, как в классе – пересказывать свою жизнь. Однако речь его стала беспокойной, неотчетливой.
Я, впрочем, уже не слушал. Мысли о людях и птицах прерывали извороты чужих чуть неряшливых рассказов.
«Человек – не птица! Птица – не человек! – Думалось и даже кричалось про себя. – Не годится сращивать их костяки, смешивать молекулярные составы, взбалтывать в одном стакане птичью и человечью кровь. Не годится человека обтыкать перьями, а птице – как этому случайно встреченному на Бутырке Хутутуту – вставлять в клюв человечий язык!..»
– ...и ведь отпустили меня! Секешь? Просто выкинули! – Хлопал и хлопал он крыльями. – А лучше б – евнухом в гареме остался. Может, и выслужился, может, и подзаработал бы, может, филиппинцы прооперировали б, силу восстановили. Они секут, могут!
Он продолжал бить крыльями, обозначая криками самые важные места своей недавней жизни. При этом мне казалось: он выкрикивает примерно то же, что кричал и в детстве:
– Хутутут: и тебя изломают тут! Хутутам: то же грозит всем вам!
Белые необлетающие волосики торчали короной. Тяжкий гормонально-цинковый запах шел то ли от ног его, то ли так вообще пахло на рынке, близ мусорника, к которому он меня зачем-то привел.
Показалось: за мусорником кто-то прячется, подслушивает нас.
Игорек вскидывал руки вверх, опускал вниз, указывал пальцем то на Запад, то на Восток. Слова его были странными, язык все сильней становился полурусским, полупушту, полуптичьим.
Тут бы – конец рассказу. Тем более, как-то сразу надоел рынок, утомило варняканье обкуренных грузчиков, мат-перемат девчонок со школьными челками. Единственное, что еще можно было на рынке терпеть – так это суховатую, превосходно очищенную от всего случайного речь московской интеллигенции...
Худо там. Худо тут.
Птица летала, летала – и упала.
Человек жил, умер, и живет себе дальше.
Я развернулся уходить, сделал три-четыре шага. Он догнал:
– Не все так сладко, не все тихо-спокойно! Ты, слышь, мне не верь. Не за Аллаха меня охолостили! За бабу. А чтоб ты все и до конца понял – я в Афган из-за Н. Н. (он назвал ту самую соученицу, которая язвительно про него говорила) из-за этой самой б... туда рванул. Этому – верь! Из-за бабских насмешек подался. Мог бы не идти служить, а пошел. Ну а чтоб тебе никогда уже спокойно не спалось: про тебя я тогда тоже думал. Думал – ты с ней любовь крутишь! А у тебя, гляжу, даже мозгов не хватило понять, какая она была краля... Какая крепенькая, кругленькая... Хух... хух... хутутут! Ты был здесь – я в Афгане. Ты обязан был про меня ей напомнить, если уж себе ее взять не захотел... А так. Меня охолостили, хутутут, ты здесь гоголем ходишь. А она... А ты. Хоть бы одно слово от вас!..
Я уже приготовился, к тому что он снова крикнет: хутутут. И даже невольно раскинул, по старой школьной привычке его передразнивая, руки.
Он заметил, изменился в лице, зашипел:
– Я теперь – не Хутутут! И ты, гад, не зови меня больше так! Я – Узбай. Так меня в Талукане прозвали. Ты хоть знаешь, что такое узбай? Узбай – это сухое русло, мертвая долина. Я – мертвая долина! Мертвый – а живу. Я – Узбай, Узбай! – клекотал и покрикивал он.
Я закрыл глаза. Казалось этому не будет конца и краю: опять пески, снова Афган, школа, крики, разбитый клюв.
Но вместо всего этого – я услышал сдержанный смешок. А открыв глаза перво-наперво увидел его улыбающуюся рожу. Никогда у него такой торжествующей рожи не было! Он смеялся и указывал рукой на мусорник.
Рядом с мусорным баком стоял мальчик лет восьми-девяти. Точная его копия: нос, торчком волосики и руки по бокам хлопают. Правда, лицо у мальчика было другое. И еще он был трусливей Игорька: все время норовил спрятаться за мусорник.
– Что, не ожидал?
Чувствовалось: Игорьку хочется длить и длить этот миг знакомства.
Через минуту он нехотя пояснил:
– Здесь, в детдоме взял. И у меня будет смена. Не только у вас.
– Хутутут! – Захлопал он крыльями.
– Хутутут. – Повторил послушно мальчик.
Как заботится о себе на земле нашей все гиблое, все невечное!
Хутутут. Ху-ту-тут.
Худо всем. Худо там. Худо тут.
ТАМБОВСКАЯ ОБЕЗЬЯНА
1
Подземная весна. Лучше – нету! Она – как мягкое напоминание о глубоком душном склепе, из которого только-только вырвалась придавленная долгой неволей душа. Она – как заново отстраиваемый дом и нескончаемая просека к этому дому ведущая.Весело, скользко, темно! Впереди – выход из всех неудобств и длиннот. Позади – ласковая толчея подземного входа. Что-то однако ж и тревожит. Что же? Свет полумертвый? Сырость? Запах?
Да, верно, запах.
Даже дух весны не мог перешибить этот остро-легкий, волнующий, то возникающий, то вновь пропадающий запах! Пахло взмокшею женской одеждой, слегка – сортиром, и одновременно вечнозелеными лесами. Словно какая-нибудь не вполне опрятная женщина срочно с кем-то обнялась-поцеловалась, сбегала, минуя ванную, – в уборную, и теперь, сидя на раздвижном полотняном стуле, туповато и нежно обмахивается венчиками мимоз.
Запах, идущий из-под земли, не только тревожил, но и влек, манил. Именно запах меня в подземный переход и втянул.
В переходе этом бывал я и раньше. Сперва по делу: вместе с одним кинорежиссером, который хотел на основе моих рассказов снять фильм (почему-то не художественный, а документальный) – выбирал фактуру. Потом режиссер уехал в Германию, а я еще два-три раза в этот переход – уж не помню зачем – спускался.
– А на секундочку! А на чуток вас! А на малость! Крепко ухватив за руку, меня держала миловидная, круглоротая, навряд и тридцатилетняя тюркско-украинская (лицом точь-в-точь как на полотнах Тропинина, словно и не минуло с тех пор двух сотен лет!) женщина. Всеми силами она пыталась эту свою «южность» скрыть. Портили ее, однако, не эти усилия. Портила суетливость, нервность, еще – плотно змеившийся из-под платочка лиловый локон.
По временам женщина резко вздрагивала. Я даже подумал: не из подземных ли она отравительниц, не из клофелинщиц ли? Уловив мою настороженность и мигом определив, откуда эта настороженность идет, женщина доверительно зашептала мне в воротник:
– Ты думаешь, мы тоже – как эти вот, – «обезьяну крутим»? – она слегка повела плечом в направлении противоположного конца перехода. – Ну ты придумал, ну придумал! У нас же совсем не то!
Я проглянул переход насквозь. В конце его шевелились две немаленькие группы людей: в одной человек восемь, в другой – едва ли не все двадцать.
Люди эти были здесь всегда. Большинство из них чаще всего таинственно переговаривались и чего-то ждали, а особо ловкие и развязные зазывали «фраеров» и «лохов» в лотерею. Несколько фигур были мне по прежним посещениям знакомы, остальные – нет. Я вгляделся, а потом и вслушался: там, в конце подземного перехода, у выхода к уже необратимой московской весне, мелькали картонки, слышались неясные возгласы, всхлипы, смешки...
– Та не смотри ты так! Я ж говорю – у нас совсем другое! Нам же «обезьяну крутить» незачем! Ну ты чего? Все забыл?
Выпав, наконец, из недоумений и задумчивостей, понял: южанка меня с кем-то путает. Холодно извинившись, я пошел к выходу. Она догнала меня:
– Ты, конечно, можешь идти. А только в зверинце в нашем для тебя кой-чего припасено!
– Это в каком-таком зверинце?
– Ой, ну ты совсем плохой! Ну в нашем же зверинце, в передвижном! Мы ж всем посетителям по попугайке бесплатно раздаем. Маленьки таки попугайки, хорошеньки, тебе, зануде, – понравятся! И вход у нас – почти задаром! И...
Не знаю почему, но я пошел в этот передвижной зверинец.
Женщина по дороге продолжала щебетать о том, как трудно прокормить частный (пусть и крошечный) зверинец в центре Москвы, как нелегко задабривать муниципальную милицию и ветеринарную службу... Я обалдело слушал ее до тех пор, пока, пройдя почти весь подземный переход, мы не толкнулись в боковую служебную дверь.
Что-то навсегда сломалось в теперешнем русском человеке!
Стал он низковат и прижимист, полюбил недорогие удовольствия, или – того лучше – каждодневную гуманитарную дармовщину, стал каменеть сердцем и шустрить, где не надо, подличать стал часто и беспричинно врать.
И только весной этот низковатый и жадный дух от большинства из нас отлепляется, уносится за моря, за леса. А навстречу этому изошедшему духу жадности и загребистости, наплывает дух умягченный: дух широчайшей небесной печали...
Влажноватый воздух далеких жарких лесов дохнул на меня из приоткрывшейся двери. Но одновременно с ним потек по щеке жижей какой-то летучий навоз, защекотал ноздри первобытно-шерстистый душок неволи.
За дверью помещался низкосводчатый зал. В нем – три пустые и (так показалось вначале) широкие клетки. Рядом с клетками на ящике сидело какое-то мято-бомжовое существо, а в углу, на крашеном желтой охрой канате, который должен был изображать лиану, висел на одной руке рыжий, довольно крупный орангутан в черных шортах или, точней, в допотопных семейных трусах.
– Orang hutan, по-малайски – лесной человек, живет тридцать-сорок лет, в тропических лесах, в гористой местности, Ява, Суматра, Индокитай, осталось 1 500 штук, мало, мало осталось... – заварнякало мятое существо из угла. Лицо бомжа было маленькое, но приятное, и в глубине глаз посвечивали попеременно то весенняя радость, то издевочка крутая.
– Ежели есть охота, – обезьянка наша пуговички на плаще вашем посчитает. Или лучше дайте ей 100 рублей, она вам даст сдачи 10. Билет-то у нас – 90 рэ. А ежели прикажете – так она вам даст сдачи мелочью. Вы ей только скажите: сдай, мол, железными. И она вам...
– Дудки!
Это крикнул висящий оранг. От неожиданности я сел на ящик, а женщина с лиловой прядью, хохотнув, двинулась к выходу.
– Я на работу, – сказала она, – а вы уж тут поразвлекитесь как след. У нас сеанс – тридцать минут. Вам как нашему давнему знакомому дадим сорок пять. Раньше не выходите! А то за мента вас принять могут. А ментов в нашем переходе не очень-то привечают.
Женщина с прядью ушла, я поднялся с ящика и, не зная, что делать дальше, тупо уставился на говорящую обезьяну.
Оранг тем временем слез с лианы и, глубоко приседая, на полусогнутых задних лапах пошел ко мне.
С мольбой оглянулся я на дверь. Женщины лиловой, этой украинско-тюркской Карменситы, конечно, и след простыл. Мне однако так захотелось ее увидеть, так ненавистны стали бомж и оранг, что мигом представилось...
Вот идет она по переходу, как бы вальсируя, на каблучках покачиваясь, вот прошла уже треть пути; вдруг (ну этого я и знать не желаю!) из толпы лохотронщиков выставляется длинно-блеклый субъект с жесткими губами, с пего-щетинистым подбородком и тихо мурлычет ей в ухо про то, как ловко она «крутит» свою собственную «обезьяну», и про то, что лох (то есть я) попал крепко, и что это и не их лохотронщиков дело, они такую новую обираловку, такой вот подземный зверинец вполне приветствуют и сильно наезжать на братьев-«обезьянщиков» не станут...
Не выставляя когтей, не желая поранить человечью руку, подушечками красных морщеных пальцев ко мне притронулся оранг.
– Не боись, – сказал он задушенно, но чисто по-русски, без всякого обезьяньего покашливанья и подвыванья. – Не боись, – я сам боюсь, – тут оранг захохотал дробным смехом и стал прыгать по небольшому, но все же позволяющему слегка разбежаться залу.
Присмотревшись, я заметил: прыжки оранга какие-то не очень ловкие, скорей – неуклюжие. Неловкость прыжков еще больше подчеркивалась такими же частыми, как и у Карменситы, покручиваньями головой, вздрагиваньями, оглядками. Напрыгавшись, обезьяна села на корточки. Посидев так с минуту, она полезла длиннющей лапой куда-то под стеганную ватную подстилку.
– А ну положь назад! – крикнуло уже позабытое мной мятое существо и злобно (вот уж точно по-обезьяньи!) рыкнуло два раза.
– А че, а че нельзя?... – сразу занюнила обезьяна настоящая, оранжевая.
– Курить хочет! – обратился ко мне саркастически бомж. – А это где же видано, чтобы обезьяна курила? Так и посетителей отвадить недолго. А ну, давай сюда!
Бомж подковылял к подстилке, перетряхнул ее всю. Из подстилки выпала пачка «Краснопресненских» и коробок спичек.
– А не получишь, не получишь! – стал дразнить животное озлившийся бомж. Правда вскоре он обмяк, подобрел: – Голова с бодуна болит. Посплю я, вы тут еще чуток попрыгайте.
Бомж отковылял в угол зверинца, лег на обезьянью подстилку и тут же уснул.
Неправдоподобие и нелепость происходящего терзали меня. А от обещанных и Карменситой, и бомжом цирковых трюков и развлечений заранее стало тошно. Глянув на часы, я увидел: до окончания «сеанса» еще пятнадцать минут.
Слегка помедлив, я снова уселся на ящик.
– И правильно, и отдохни! Они тебя отсэда так скоро не выпустят. Через час – не раньше.
Я отскочил от говорящей обезьяны в дальний угол.
– Да не пужайся ты так. Я не обезьяна, мальчик я. Просто в шкуру зашитый. А ты думал я правда оранг? Скучно сегодня чегой-то. Народ все приходит вялый, глупый.
– Как мальчик? Кто ж тебя в шкуру зашил?
– Кому надо, тот и зашил.
– Я могу милицию позвать.
– Как же, дозовешься их. Да и зачем? Я ведь сам, добровольно в обезьянью шкуру влез.
– Зачем?!
– Да вот затем и влез. Надоело, знаешь, мне человеком быть.
– Так ты ведь и не человек еще. Тебе лет-то сколько? Не иначе – тринадцать-четырнадцать!
– Годков-то мне шестнадцать. И даже если я сейчас не человек, то потом – обязательно стану. А на фига мне это надо? Мне обезьяной быть интересно. Мне и пару найдут скоро.
– Что ж ты со своей самкой тут и совокупляться будешь? На подстилке грязной?
– Не на подстилке, а на дереве. Там – чисто. И не я с ней, а он со мной. Я ведь самочкой буду!
Оранг опустил свою лукаво-сморщенную восточную морду.
Странноватая мудрость Индокитая и Зондских островов медленно с этой морды стекла, и нарисовался отвратно-сладкий, раздражающий своей наглой призывностью оскал похоти.
– Ты вот думаешь наверно: поймали мальца, заставили обезьяной прыгать, истезают, неволят, то-се. А тут – не все просто, тут – идея. Цыц ты!
Оранг вдруг сорвался с места и, приседая, запрыгал к одной из клеток. Со дна клетки, что-то призывно-страстно мыча, поднялась черная обезьяна поменьше.
– Цыц! – еще раз прикрикнул рыжий на черную. Та от страха села на корточки.
– Черный макак, Зондские острова, живет 15–18 лет, в неволе почти не размножается, быстро гибнет, – забубнил заученно уже вроде крепко заснувший бомж-зоотехник.
– И ты тоже – цыц! – Оранг подскочил к бомжу, отвесил ему звучную оплеуху. – Распустились тут! Дисциплины – нуль, – чьим-то чужим (так показалось) голосом крикнул оранг.
Бомж-зоотехник обиженно засопел, стих, черный макак снова улегся на драную свою подстилку.
– Никак не приучим их. Все вольничают! Суются! А чего соваться? Винтики – и все! Ну мы им еще покажем. Мы им...
– Мы – это кто?
– Кто, кто. Мастер-О, я, Меланья. Да еще братва наша тамбовская...
– Меланья, это которая – Карменсита?
– Какая там Сита! Сказано: Меланья, наш оргсекретарь. Работает, рук не покладая. Тебя вот привела сегодня. И правильно, что тебя! Ты нам вполне подходишь. Это у нас ведь токо для случайных прохожих зверинец. А для таких как ты, у нас – О-О-О.
– Общество с ограниченной ответственностью?
– Ты че, дурак? Ишь, капитализмом засорил. «Общество Отечественных Обезьян» у нас!
Я вскочил на ноги, возмущенно стряхнул с пальто какие-то крошки, опилки, сделав пять-шесть шагов, дернул дверную ручку.
– Та не суетись ты под клиентом! – Заржал как стоялый жеребец, а вовсе не как близкородственный человеку примат, рыжий оранг. – У нас же сторонников много! И ментура, и лохотронщики, и власти кой-какие! Так что – покорись. И вот чего: идеи наши или, как говорит Мастер-О, «мыслеобразы» тебе вполне подойти могут. Ты ж – интеллигент. Тебя только пальцем ткни – враз обкакаешься. Ну а обкакался – значит идейку и принял. А че? Был раньше тамбовский волк, была «тамбовская братва», теперь – тамбовские обезьяны пойдут!
Я продолжал неистово дергать дверную ручку, мальчик-оранг дико ржал, в дальней клетке снова стал урчать и заводиться черный макак.
Я – сломался.
– Что мне нужно сделать, чтобы выйти отсюда?
– А вот придет Меланья – тогда и выйдешь. Да гляди мне! Ты у нас теперь на крючке. Кандидат в обезьяны... Мы, конечно, никого не неволим. Но если подойдешь нам окончательно – тогда извини...
– А это кто же определил – подхожу я или нет?
– Мастер-О тебя тут разок видел, – неохотно сознался мальчик-обезьяна. – Он, как жить тебе дальше, и укажет. Сам понимать должен: мы на права человека не покушаемся. Но если есть «права человека», так наверно и «права обезьяны» должны быть? Вот их-то мы тебе, мил-человек, гарантируем полностью!
Все сжалось-разжалось быстро, резко, как пружинка из механической детской игрушки.
Пришла, ушла и опять вернулась Меланья, сгоряча названная мною Карменситой. Мы всласть поговорили, дали друг другу три-четыре обещанья, больше походившие на торжественные клятвы.
Все было определено и подписано за два часа.
Я понял, что попал на крючок крепко, что придется мне батрачить на новых хозяев, может даже придется влезть на время в обезьянью шкуру... Понял: жизнь моя снова, как в далекие советские времена, становится цепью тяжких зависимостей!
Уходя, я оглянулся.
Висел на крашеной желто-зеленой лиане оранг в черных трусах, откидывала поминутно синий локон Меланья-Карменсита, к прутьям клетки прилипал и как-то слишком уж по-человечески улыбался зондский макак, ловко повязавший вокруг шеи тщательно выглаженный пионерский галстук.
2
Жизнь моя закрутилась воровской, подземной «обезьяной»!Стало ясно: нас тоже, как тех «лохов» и «фраеров» заманивают в какую-то современную «большую игру», демонстрируя невиданные выигрыши.
Однако выигрыши эти были пусты, беспочвенны, обманны! И от этого обмана жизнь стала противной и жалкой. Дурно пахнущей стала и безнадежной!
Может, как раз из-за такой безнадежной жизни запах древнего дочеловеческого томленья стал исходить от некоторых наших городов. От городов, которые я любил и люблю, и для которых желал бы, конечно, совсем иной участи.
Не таков, однако, Тамбов! Здесь пахнет вздорно-розовой цветочной кашкой, воскресной бандитской нежностью, чуть – инфекционной больницей, слегка – заморским, сбрызнутым ароматическими водами, вокзалом. Вполне уважаемые запахи!
Как раз продираясь сквозь эти густовато толпящиеся запахи, мы с Меланьей шли к Мастеру-О.
А до этого в Москве мы все по-человечески (а вовсе не по-обезьяньи!) утрясли-уладили.
Договорились: я не буду больше делать новые выборки и информационные сводки для ООО, не буду больше просматривать кандидатов, и указывать на будущих жертв не буду! Потому, как нет у меня к этому ни малейших способностей. Трудней было договориться о личном: и я, и Меланья вдруг почувствовали друг к другу расположение, которое при иных обстоятельствах вполне можно было бы назвать и любовью.
Но Меланья и слышать про дохлое словцо не желала!
«Сначала – дело, дело – сначала», – исступленно твердила она. – «Лучше я сама жертвой стану, чем принесу в жертву наши принципы!»
Покусывая меня за ухо и плача, Меланья твердо обещала: зашивать в шкуру меня в Тамбове не будут. Ну разве только она сама, если ей сильно захочется, на меня кусочек шерсти наклеит когда-нибудь! Ну может – разок в месяц...
На службе я взял командировку, и мы поехали за «вольной» (то есть за окончательным решением моей судьбы) к Мастеру-О.
Ехали – для введения в заблуждение спецслужб – в разных вагонах. Иногда, впрочем, Меланья-Карменсита в мой плацкартный вагон (с трудом выполненное мной условие) заглядывала.
Через некоторое время после того, как Меланья исчезала, мне начинало казаться: все что было – ерунда, – я свободен, свободен! Свободен в выборе жизненных путей, свободен в любви!
Но... Стоило упереть глаза в конец плацкартного, насквозь проглядываемого вагона, как я видел высокого и сильного, правда с каким-то очень уж блеклым лицом лохотронщика, который на самом деле оказался сторонником NVEKa (Noveishego Vsemirnogo Eksperimenta).
Лишь однажды блеклый на полчаса отвлекся: затеялась в конце вагона какая-то дуриловка, какая-то новая лотерея или игра. Забыв про свой NVEK, мой охранник ринулся в игру с головой. Я тут же схватил плащ, портфельчик – и давай Бог ноги!
Я был пойман скоро, очень скоро! В поезде ехали еще два бойца из бригады Мастера-О. С позором, с тайным щипками и многозначительными оплеухами был я усажен на прежнее место.