Страница:
Ух, музей! Сладкий, невозможный и теперь никому не нужный музей, ныне умирающей, а когда-то олицетворявшей целую эпоху "Аналитички"! Каких только - содранных с заборов, бережно унесенных с демонстраций, робко украденных с партсъездовских трибун, нервно из конкурирующих газет вырезанных - лозунгов в нем не было!
На самом почетном месте, обвисая с торцовой стены, притягивал к себе бурой азиатской ухмылочкой лозунг: "МАНДА ТУГАЯ!". Что на уйгурском языке и всего-то означало: "Добро пожаловать!" Чуть правей этого, снятого в одном нижнеднепров-ском городке лозунга, на жестяном шаре шелушился прочно забытый ныне призыв: "ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, СОВОКУПЛЯЙТЕСЬ!" Левей шара, из угла в угол бежала по голубому полю, словно бы вскипая на волнах, артистически изломанная надпись: "НАД СЕДОЙ РАВНИНОЙ МОРЯ - ГОЛДА МЕИР БУРЕВЕСТНИК!". Ниже подпись: М.Горький. Рядом с этими извивались по стенам, провисали, вздувались, топорщились и кукожились и другие лозунги: "ЖИРИК ЗАРАЗА!", "НАШ ПРЕЗИДЕНТ - БЕРЕЗОВСКИЙ!", "СБОР ДРУЗЕЙ "АНАЛИТИЧКИ" - НИЖЕ ПО БЕРЕГУ, ЗА БУГРОМ", "ПАРТIЯ - НАШЕ КЕРМО! (Мелом: И ДЕРМО)". А поверх всей этой грубо-вяловатой плакатной пачкотни, почти на потолке, красовалось писанное крупно, писанное отмашисто сообщение:
"БОРИС - ТЫ КОСТОПРАВ!"
Причем начало последнего слова, а именно это самое псевдопортугальское "косто", выглядело свежеприписанным. Собственно, Приживойт и шел в музей, чтобы поганое это "косто" замыть, стереть.
Приживойт шел в музей - Иванна возвращалась в столовую. И ясное миропонимание возвращалось к ней.
"Ишь, удумала! Так они тебя и возьмут обратно, дурынду, так и восстановят..."
Дойдя до столовой, Иванна на минуту приостановилась, оправила строгий, светлосерый, в мелкую клетку костюм.
Плыл из столовой басовитый мужской гомонок, вторила ему женская вздорная разноголосица. Поморщившись, Иванна толкнула приоткрытую дверь.
В столовой королевствовал Уродец. Он сидел на столе, мощным задом опрокинув вазочку с одиноким стеариновым цветком. Рассыпав-разметав по столу салфетки, Уродец вяло болтал ногами. Он пребывал в раздражении.
Только что, войдя в столовую и встав посередь нее столбом, Уродец обвел взглядом мелкоклюющих аналитических горлинок, тяжко смокчущих аналитсизарей и, не заметив среди них никого для задумки его подходящего, на всю столовую рявкнул:
- Сидите? Думаете - цивильно? А цивильно будет так.
Он оглушительно пустил газ.
Нежные горлинки, знавшие Уродца по газетным фоткам, сожмурились, мужички же аналитические как ни в чем не бывало продолжали насмоктывать полые коровьи кости. Выскочившая было из-за стойки буфетчица, глянув на то, как равнодушно-спокойно отнеслись к этой гадской выходке важняки-аналитики, жарко и всплошь покраснев, снова убежала за стойку, спрятала лицо в ладонях. На двоих же чужаков (Нелепина и еще одного) Уродец грубо рыкнул: "Сидеть! Съемка, кретины!" - и махнул короткопалой своей лапой в сторону приоткрытых дверей.
Жест этот на минуту всех с толку и сбил. Нелепин и чужой - худой, приземистый, с прицельным глазом мужичок - уставились растерянно на дверь. Тем временем Уродец, меняя позицию, рявкнул:
- На меня смотреть! Закусывать дома будете!
Тогда-то он и опустился задом на свободный стол, хрустнуло блюдце, упала вазочка, побежала струйкой вода. После этого, уже миролюбивей, Уродец осведомился:
- Говно жрете? Ну жрите, жрите.
Внезапно и как по заказу вошедшая Иванна вывела Уродца на миг из его привычного, цинично-пряного, как бочковой рассол, состояния.
"Она. Ее надо. Ее!" - возрадовался Уродец.
- Сюда, - уже не крикнул, а грубовато-весело поманил он. - Сюда. Вы. На минуту.
Фотографии Урода Иванне попадались часто. Писал он лихо. Но она от его писаний всегда ощущала почему-то тошноту и резь в носу. Магия имени роль свою, однако, сыграла. Не дойдя трех шагов до стола, на котором огруз мешком изрешеченный глубочайшими черно-синими морщинами, слегка евангелизированный квадратной бородкой, но тут же и ухудшенный павшими на лоб двумя змейками черных волос человек, Иванна остановилась.
- Слушаю вас.
- Сядь.
- Только в том случае, если вы слезете со стола.
Иванна сделала движение, чтобы уйти, но Урод, проворно соскочив со стола, ухватил ее за руку.
- Говорю, - дело! Идем на третий, - зашипел он тише. - Там объясню. Вдвоем напишем! Не пожалеешь. Визжать будешь.
- Ну это навряд...
- Ты! Меня знаешь?
- А то...
- Тогда идем.
- Да пошел ты...
Иванна резко рванула руку. Урод не выпустил. Тогда она с ходу, безрасчетно, как-то вкось и неприцельно залепила ему пощечину.
- Уя! - раззявился Урод. - Блямба! Меня? Ты? - Он с силой сжал узкую женскую ладонь, дернул руку вниз. Охнув, Иванна опустилась на одно колено.
Из-за дальнего столика метнулся к двери Нелепин, краем глаза он увидел как вывинтился из-за своего стола мужичок с прицельным глазом, пепельноволосый. Мужичок, лавируя меж столов и опередив Нелепина, скакнул к Уродцу.
Тот еще мучил Иванну, крутил-выворачивал ей руку, умело регулировал боль упавшей теперь на оба колена женщины. Урод глянул на плывшего к нему сквозь кофейную мглу мужичка и осклабился. Мужичок был хлипок. Да будь он и силачом, страха Агавин все одно не испытал бы. Страх он утерял вместе с болевыми ощущениями еще несколько лет назад. А кроме боли бояться было нечего: "Ни Богу, ни черту меня не испугать!" - часто повторял он. К тому ж Агавин прекрасно знал: кичливые аналитики посторонних к себе в столовую не пускают, войти сюда - дело мудреное, надо выписывать спецпропуск, получать спецразрешение... Ну а раз этот пепельный не посторонний, то ничего он и не сделает. Ну, пожурит, ну "как вы посмели" - вякнет.
Удар в висок заставил Уродца разжать кулак. Непонимающе лыбясь, он стал оседать на пол. Не давая Уродцу осесть, пепельноголовый нанес ему еще один удар собранными в щепоть пальцами правой руки в темечко. После этого удара все стало на места: Уродец упал навзничь и на минуту закрыл глаза. Боли он и на этот раз почти не почувствовал, но досада и злоба вмиг разворотили его мощную, панцирную грудь.
- Так ему! В рыло, в морду!.. Ошизел совсем!
- За охраной же бегите! Пусть его выведут, наконец!
- Совесть совсем потерял!
При последних словах Урод (от которого отошли уже и пепельноголовый, и Нелепин, теперь усаживавший Иванну за стол и растиравший ей руку) скоренько открыл глаза, завопил хрипло:
- Хрен вам! Нет ее! Вот она! Вот!
Рука Уродца вертко скользнула вниз, свистнула молнией гульфика, и он криво, как из черного садового патрубка, засадил влево и вверх тонкую горячую струйку.
Урод писал кипятком. Он обливал и обрызгивал ножки ближнего стола чуть дымящейся мочой, визжали женщины, хукали мужики, горланили вахтеры, тихо-медленно, как во время урагана или цунами, кренился набок стоведерный самовар (гордость редакции), плакала, промокая лицо белым передником, буфетчица...
Нелепин с Иванной, не чуя под собой ног, выскочили из редакции "Аналитической газеты" на улицу.
Летучка в 366-й уже близилась к завершению, как вдруг какая-то растрепа в чем-то женском, вломясь в комнату, заголосила:
- Там! В столовой! - Растрепа в цветных перьях, заглотнув огромный ком воздуха, вдруг утишила голос до шепота: - Там - Агавин! Из "Ленинской искры" . Писает...
На последнем слове голос растрепы съехал на два-три тона вниз. При упоминании о "Ленинской искре" всех сидящих передернуло как током. Надо же было иметь такую степень самоуверенности, не сменить старорежимное название! Да еще нагло мнить, что жалкое сокращение "Лениск", коим стали величать газету (кому-то оно напомнило "пенис", кому-то болючий мениск), заставит забыть о ее полном звучании! Они не сменили, а мы теперь вздрагивай от дикого несоответствия между ласкающим душу огоньком и фамилией забальзамированного тирана!
- Не сметь! Брехня! - взвилась защитница прав и одновременно поборница идей Лякина. - Не смейте позорить Агавина, вы, торговка! Он шестидесятник!
- Что ж до уборной не помогли дойти человеку? Он болен, может... участливо тянула восьмидесятисемилетняя Сима Штрикельперчик, низкоголосая, слабодышащая, слабоумная. - А з больного какой зпрос?
- Какой там больной! Он - специально! Его там бьют за это!
- Врешь, гадина! У нас его бить не могут!
Здесь главный редактор "Аналитички", еще капризней изогнув верхнюю губу, повел печально глазами и, хлопнув сразу двумя ладонями по столу, сказал натужно:
- Планерка окончена. До подписания номера - все свободны.
Оставшись один - после банкета все шустренько разбежались, - Ушатый не стал ни с кем связываться, а выдернув толстенький палец из селектора, задумался. Задумавшись же, начал вспоминать. Могучие плечи его обмякли, губы-щеки пожухли, опал даже великанский, бережно носимый живот.
А вспоминать генералу было о чем. С самого начала службы ощущал себя Александр Ушатый больше ученым, нежели военным. И на 76-м километре, на "вакцине", когда работал с новыми видами бактериологического оружия, и позже, в институте, занимавшемся "материей д.". И нынче на фирме, созданной на базе все того же института. Однако в последние дни пришлось ему действовать на грани возможного, точней - на грани жизни и смерти. Никто этого не знал - ни жена, ни скоропалом возведенный в президенты Нелепин, ни друзья-приятели. Здесь-то снова почувствовал себя Ушатый военным, планирующим рискованную операцию, да такую, которая одна лишь и может вывести дивизию из мешка, из стягиваемой противником намертво петли. И от этого ощутил вдруг генерал спокойствие и властную уверенность в успехе: действовал он правильно и путь выбрал единственный!
Отдавая власть Нелепину, Ушатый убивал одной пулей сразу трех зайцев. Первый и самый жирный заяц был такой: генерал полностью высвобождал себя для другого дела, сосредотачивался на проблеме консервации главной научной программы. Второй заяц был поменьше: генерал отводил на какой-то период от фирмы прямую опасность переподчинения или продажи, - опасность, витавшую в воздухе и все норовившую превратиться в реальность. Неожиданная передача власти должна была недельку-другую всеми заинтересованными лицами рассматриваться и в итоге понята так: "Ушатый только делает вид, что отдает власть постороннему человеку. Этот посторонний - подставная фигура. Стало быть, генерал что-то замыслил, и сосредоточиться надо именно на нем". В сущности, генерал вызывал огонь на себя, задвигая в тень будущего носителя сверхценной информации. Третий заяц был маленький, злопрыгучий и походил скорей на противного тонконогого тушканчика, чем на доброго русака: генерал устал. Надо было срочно отойти от дел, глянуть на все со стороны, надо было накопить энергий, чтобы вывести программу из-под удара, да еще такого, которого неизвестно откуда следовало ждать.
Какая-то тень легкой перепончатой лапкой мазнула внезапно генерала по щеке. Заныли звоночки, запрыгали предупреждающе приборные лампочки перед глазами.
Генерал глянул на фиксирующий коридорное пространство экран - там было пусто. Глянул на другой, третий - на всех этажах и у входа было чисто. А между тем кто-то на фирме был! Кто-то по-хозяйски ее внутренним воздушным пространством распоряжался. Жаловался на такое присутствие и программист Помилуйко, жаловался в первые московские дни ночевавший в кабинете Нелепин. Да и сам генерал чье-то потаенное, едва осязаемое присутствие давно чуял.
"Надо священника звать. Или ФСБ? А может мне к психиатрам надо? Эти быстро растолкуют... А хорошо сейчас в часовне, на Акуловой".
Генерал встал и решил немедля в эту самую часовню ехать. Он не стал вызывать микроавтобус - в обычной легковушке генералу давно было тесно, - а накинув плащ, побрел пешочком на Садовую-Спасскую, оттуда на троллейбусе допутешествовал до вокзала, сел в электричку, поехал в Мамонтовку, к Акуловой горе.
В электричке было душно. Ушатый с трудом дышал, пыхтел, отдувался. Но к трудностям ему было не привыкать: начались они у него давно, еще тогда, когда начальство вдруг прознало, что нововыпеченный генерал-майор посещает церковь.
Генерал-верующий - это по тем временам, в середине восьмидесятых, ни в какие ворота не лезло. Ушатого вызывали: вначале стыдили, потом стращали, потом предложили подать в отставку. В отставку уходить было жаль. На "вакцине", в военном городке, в спецчасти, где генерал возглавлял всю научную работу, работать было интересно. Уходить не хотелось и потому, что Ушатый и в церковь-то в те времена наведывался больше для успокоения совести: веры твердой и осознанной еще не имел, хоть подспудно к ней и стремился. Но тут как раз вера его в чистую науку пошатнулась: то ли из-за посещений церкви, то ли из-за чего иного, только начал замечать он вещи странные. Так, показалось ему: не сам он руководит бактериологическим центром, а кто-то другой за него это делает, да еще и в спину подталкивает, - скорей, мол, скорей! И не только показалось! Стали замечаться искажения в данных, в расчетах, им же самим проводимых. В то, что он сам может искажать свои же данные, не верилось. Генерал проверил, потом еще, еще. Данные были искажены кем-то посторонним. Но посторонних на "вакцине" не было. Тогда он поговорил со священником отцом Афанасием, и священник указал прямо: лукашка! Указав причину, тут же подсказал и способ ее устранения. Генералу, по мысли священника, вовсе не надо было бросать работу по своей специальности. А вот выведение новых микроорганизмов (об этом, перечисляя свои прегрешения, упомянул Ушатый) надо прекратить немедленно. На возражение генерала, что именно это его сейчас больше всего и влечет, отец Афанасий заявил твердо: потому и влечет, что лукашке так хочется. Пусть генерал откажется от одного только этого направления в своей деятельности, и лукашка отстанет. Ушатый священника послушался. Микроорганизмы выращивать перестал. И о диво! Искажения данных, все эти подталкивания под локоток, подпихиванья под зад - прекратились. Закрытия одного из направлений перспективной темы, равно как и посещений церкви, генералу не простили. И хоть грянули времена перестроечные и показалось на миг Ушатому: оставят его в покое, - покоя не получилось. Еще рьяней стали вгрызаться в него вышестоящие начальники. Отставка надвигалась неотвратимо.
Тогда-то и замаячил на горизонте институт "Д.". Так его называли в самых секретных разговорах. В документах же, как секретных, так и несекретных, институт не фигурировал вовсе. Не было его на земле - и все тут, не имелось в наличии - и баста!
Институт несуществующий принадлежал их же ведомству, но с подключением - очень осторожным - Академии наук. Направление деятельности института было, на взгляд ученых из системы МО, - ох какое скользкое! Но времена диктовали свое, надо было разрабатывать и скользкое, хотя б для того, чтобы доказать абсурдность и нелепость идей, выдвинутых некоторыми молодыми, явно не поротыми учеными.
В институт "Д." Ушатого директором и назначили.
- В конце концов, ты в вопросах "божественных" слегка петришь, сказал Ушатому высокий армейский чин. - А там без этого нельзя. Сам увидишь. Наших армейских олухов - не поставишь. Академиков тем более ставить нельзя. Секретность - небывалая! Все нити будешь держать в руках один. Институт маленький. Система организации труда внедряется там новая. Никаких тебе коллективов. Только разобщенные, меж собой никак не связанные группки. Для секретности оно, в общем, неплохо, но для спайки! Это ж надо придумать... Ну да ладно... В церковь свою можешь ходить. Но тихо. За работу отвечаешь головой. И помни: ты советский человек, Саша! Через несколько лет убедишься: все это смешение науки с божественным абсурд. Ну а там и с душой своей определишься.
Ушатый и определился. Он так поставил работу института, что уже через пару лет стало ясно: не абсурд, а новая и гениальная идея пронзила ум одного из "непоротых" ученых. Результаты, на взгляд Ушатого и "непоротого" Синицына, державших всю науку института в горсти, были потрясающими. А тут - добавились документы из архива Барченко. Они придали делу новый импульс. Начальству эти успехи были как кость в горле, начальство корчилось, ворчало, но, в общем, терпело.
Тут, однако, грянул гром, все полетело в тартарары. Взорвался Союз, кончилось финансирование, армию стали давить голыми руками, заживо снимать с нее кожу. Институт пришлось срочно делить надвое, половину отдавать Академии наук, вторую - перекраивать в фирму, ее, в свою очередь, акционировать... А тут еще странная и нелепая смерть Синицына, не выдержавшего то ли заминки в работе, то ли чего-то другого. После Синицына всю тяжесть воплощения идеи взял на себя ближайший его сподвижник, Дурнев. Но Дурнев вскоре стал заноситься, пить, стал впадать в гордыню и стронуть синицынский воз с места не смог. Дурнев был отправлен в Волжанск, работы велись только по тем линиям, что наметил Синицын, да еще отрабатывались идеи, позаимствованные из архивов... "Копим силы для прорыва", - утешал себя Ушатый. Прорыв, однако, не наступал. А тут начались еще в последние недели попытки то ли прибрать фирму к рукам, то ли разорить ее, то ли вообще стереть с карты Москвы. Поползновения были наглые, грубые, сомнений не оставляющие. Но были и другие - тончайшие, паутинные, сильнее наглости и грубости генерала пугавшие. В те дни Ушатый и принял решение о консервации программы...
Электричка шла со всеми остановками. В последний раз генерал садился в вагон пригородного поезда лет семь тому назад. С удивлением разглядывался он по сторонам, тряс толстыми щеками. Все изменилось: обшарпанные стены, вспоротые и выпотрошенные сиденья, немытые стекла, на соплях болтавшиеся полки. "Ай перемены! Ай новшества..."
- Присесть не дозволите?
Против сиденья генеральского мялся худой, жидкобровый, кадыкастый и красноглазый монашек. Был монашек похож на молодую худую галку, не совсем в себе уверенную, чуть на месте подпрыгивающую, похлопывающую крылышками, как бы желающую сообщить-крикнуть и своим сородичам, и остальному пернатому миру: это я пока только для пробы скачу, а вот, погодите, окрепну, тогда уж не так запрыгаю!
- Отчего ж. Места для всех...
Проехали две-три остановки. Больше в купе генеральское никто не сел: то ли дородность Ушатого смущала, то ли воспаленный взгляд монашка отпугивал.
Монашек заговорил нежданно:
- А я вас, почтеннейший, в храме у отца Афанасия видел, в Ближнем Селе. Правду говорят, что генерал вы? - понизил он голос. - Вы простите великодушно, что обращаюсь: просить на бедность не стану. А только любопытно мне - правда ли?
- Правда.
- Ну это только я и хотел узнать, - монашек внезапно улыбнулся, отчего лицо его похорошело, слетела с него напускная птичья сухость и какая-то неприятная сверхозабоченность. Продолжая улыбаться, монашек стал глядеть в окно.
К Ушатому подошел бомж, стал тянуть что-то заученное, генерал сунул ему в руку мелочь, рассердился. Успокоение, которое должно было прийти в дороге, не приходило. Генерал даже зашевелился грозно, затряс щеками, грубо и как-то действительно по-генеральски - чего не позволял себе никогда крякнул. Монашек же отлип от окна и, все так же улыбаясь, сказал:
- Вот бомжи хотя бы эти: всем-то они поперек горла.
- Ну уж и всем...
- Всем, всем! Да я и сам их, правду сказать, с трудом выношу. Не потому, конечно, - как иные миряне думают, - что милостыню они у нас, монахов, отбивают. А потому как облик человеческий потеряли. Раньше нищему подать - заслуга перед Богом. А нынешним ругателям да пропойцам, наоборот, - грех. Правда, и середь них с душою чистой (генерал дернул щекой) попадаются. Но этих-то легко отличить. Спросите как? А пожалуйста: глянул в глаза - и готово! Что глаза зеркало души - это всякий знает. А вот как в зеркало это глядеть - знает редко кто. Ну да ведь вы, господин генерал, наверняка знаете! - тут монашек в первый раз глянул в глаза Ушатому.
- Знаю, - пораженный одной неожиданной мыслью, медленно выговорил генерал. Он сам попытался поймать взгляд монашка и поймал, но монашек взгляд свой, вполне, впрочем, невинный и генералу сразу понравившийся, быстро отвел.
Мысль же, пришедшая генералу, была такой: подослан монашек!
- Вот глянешь такому-то в очи, - опять заговорил монашек, - и руку дающую остановишь: нет, брат, не на пропитание, на водку берешь! Помолчав, он без всякого перехода сказал: - Расскажу-ка я вам одну историю. Все одно - путь долгий. И время скоротаем. Мы вот про глаза говорили. А теперь я и про саму душу скажу. Оно и мне приятно, и вам небезынтересно.
"Так я и знал, так должно было быть!" - стукнуло где-то внутри у генерала.
- И понимаете ли, еще вчера я думал: рассказик этот, точней, повесть малюсенькая - об одном лишь человеке. А выходит, что повесть эта - вообще о душе русской. И от других повестей она тем отлична, что не дописана еще, а сейчас только пишется!
Поезд, оторвавшись от Лося, протянул себя по колее несколько десятков метров, тяжковато вошел в туннель и в туннеле внезапно встал.
Свет в вагоне погас.
- Ну начинается!
- Опять двадцать пять... - загалдели вокруг пассажиры. Галдеж был, однако, вялый, сонный, доносился до генерала как сквозь пелену.
- Жил человек один, - монашек стал говорить громче, видно, понял: никто его не слышит, да и слушать, пожалуй, не станет. - Положим, как и вы, - военный. И чин на нем немаленький был. Может, и пониже вашего, а только совсем чуток пониже. И сначала он, как это часто случается среди военных, был неверующий: то есть верил во всякие мелкие дела, в службу, в товарищей, в закуску добрую, вместо того главного, во что верить надобно. Оттого человек этот сильный, прямой, чувствовал себя не в своей тарелке. Чувствовал: душа у него, пожалуй, и есть, да только заморожена она и словно на части разъята. Как лед в маленьких ванночках в холодильнике. А тут еще пошли у него неприятности. Сперва даже не неприятности, а так, "недружелюбие от начальства". Но главное его тогдашнее беспокойство в лошадях было: табун! Табун зараженных вирусом лошадей и подсек его! Заставил о природе всего живого задуматься.
"Так, так, - кивал головой в темноте генерал, - обо мне рассказывает. Зачем? Я ведь свою жизнь и без всяких рассказов знаю. Значит, что-то будет впереди? Что? Предложение? Шантаж? Вербовка?"
- И табун ведь был только началом, - голос монашка заметно окреп. - За табуном пошли мысли и дела посерьезней. И все, с ней, с единственной и разлюбезной субстанцией связанные - с душой! Тут и расписывать бы долго нечего: молодец наш военный, что о душе задумываться стал, - церкви православной такие весьма любезны. Говорить было б нечего, кабы не последние времена. Кабы течение жизни нашей до безумья не ускорилось, а время не уплотнилось бы.
Генерал понял уже: монашек - послан, монашек - вестник! Вот только чей, чей? От этой мысли генерала слегка тряхнуло, но легкий озноб, пробежавший по плечам, по локтям, даже и по животу, тут же схлынул. Незаметно для себя генерал стал читать самую краткую, но над ним безраздельно властвующую молитву - "Отче наш".
Трижды отчитав и вздохнув свободней, Ушатый повеселел, спину выпрямил, а живот выкатил вольней, даже ремешок поослабил, спросил как можно беспечней:
- А это что ж за времена - последние-то?
"Если лукашка, - все! Конец ему! - как-то задорно подумалось генералу. - Сейчас тронемся - тьма рассеется, а его и след простыл! Ищи-свищи!"
- Что такое последние времена - так сразу и не объяснишь, - охотно отозвался монашек.
Поезд внезапно заурчал, дали свет, и генерал увидел: сидит монашек на месте, улыбается сердобольной и сожалеющей улыбкой.
- Соблазнять вас не стану. Прямо сказать ничего не сумею, да и что нового вам, ученому крупнейшему, может сообщить мних малограмотный? Вот, словно бы повестью - и позвольте продолжить. Но только прежде прошу вас вместе со мной про себя помолиться. Повесть-то наша с вами - нелегкой будет!
Через минуту, уже спокойней, монашек повел свое:
- В последние времена над человеком тем, как говаривал еще Игнатий Брянчанинов, "собрались тучи и сгустился мрак". И виной тому вовсе не сам военный! Виной - время наше, да "чистая" душа его: над душою "чистой" всегда ведь бездна нечисти вьется. Даже и до того дошло в последние времена-то, что самой жизни человека этого угроза настала. Хотят, хотят душу его своротить с пути, купить, а затем, купленную, по ветру развеять! монашек внезапно смолк. Молчал он долго, а помолчав, тише еще сказал: Будущее наше в нас же и существует. Нам только верно выбрать его надо. Будущее этого военного тоже более-менее известно. В двух, так сказать, вариантах. Грубо и совсем уж упрощая: в черном и в белом. И можно даже это будущее рассказать. Не для баловства, для дела наиважнейшего! Но сначала перед будущим-то (про "будущее" только цыганкам легко трепать языками, а всерьез - ох как трудно о нем говорить!) еще одно рассужденьице посильное позвольте!
На самом почетном месте, обвисая с торцовой стены, притягивал к себе бурой азиатской ухмылочкой лозунг: "МАНДА ТУГАЯ!". Что на уйгурском языке и всего-то означало: "Добро пожаловать!" Чуть правей этого, снятого в одном нижнеднепров-ском городке лозунга, на жестяном шаре шелушился прочно забытый ныне призыв: "ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, СОВОКУПЛЯЙТЕСЬ!" Левей шара, из угла в угол бежала по голубому полю, словно бы вскипая на волнах, артистически изломанная надпись: "НАД СЕДОЙ РАВНИНОЙ МОРЯ - ГОЛДА МЕИР БУРЕВЕСТНИК!". Ниже подпись: М.Горький. Рядом с этими извивались по стенам, провисали, вздувались, топорщились и кукожились и другие лозунги: "ЖИРИК ЗАРАЗА!", "НАШ ПРЕЗИДЕНТ - БЕРЕЗОВСКИЙ!", "СБОР ДРУЗЕЙ "АНАЛИТИЧКИ" - НИЖЕ ПО БЕРЕГУ, ЗА БУГРОМ", "ПАРТIЯ - НАШЕ КЕРМО! (Мелом: И ДЕРМО)". А поверх всей этой грубо-вяловатой плакатной пачкотни, почти на потолке, красовалось писанное крупно, писанное отмашисто сообщение:
"БОРИС - ТЫ КОСТОПРАВ!"
Причем начало последнего слова, а именно это самое псевдопортугальское "косто", выглядело свежеприписанным. Собственно, Приживойт и шел в музей, чтобы поганое это "косто" замыть, стереть.
Приживойт шел в музей - Иванна возвращалась в столовую. И ясное миропонимание возвращалось к ней.
"Ишь, удумала! Так они тебя и возьмут обратно, дурынду, так и восстановят..."
Дойдя до столовой, Иванна на минуту приостановилась, оправила строгий, светлосерый, в мелкую клетку костюм.
Плыл из столовой басовитый мужской гомонок, вторила ему женская вздорная разноголосица. Поморщившись, Иванна толкнула приоткрытую дверь.
В столовой королевствовал Уродец. Он сидел на столе, мощным задом опрокинув вазочку с одиноким стеариновым цветком. Рассыпав-разметав по столу салфетки, Уродец вяло болтал ногами. Он пребывал в раздражении.
Только что, войдя в столовую и встав посередь нее столбом, Уродец обвел взглядом мелкоклюющих аналитических горлинок, тяжко смокчущих аналитсизарей и, не заметив среди них никого для задумки его подходящего, на всю столовую рявкнул:
- Сидите? Думаете - цивильно? А цивильно будет так.
Он оглушительно пустил газ.
Нежные горлинки, знавшие Уродца по газетным фоткам, сожмурились, мужички же аналитические как ни в чем не бывало продолжали насмоктывать полые коровьи кости. Выскочившая было из-за стойки буфетчица, глянув на то, как равнодушно-спокойно отнеслись к этой гадской выходке важняки-аналитики, жарко и всплошь покраснев, снова убежала за стойку, спрятала лицо в ладонях. На двоих же чужаков (Нелепина и еще одного) Уродец грубо рыкнул: "Сидеть! Съемка, кретины!" - и махнул короткопалой своей лапой в сторону приоткрытых дверей.
Жест этот на минуту всех с толку и сбил. Нелепин и чужой - худой, приземистый, с прицельным глазом мужичок - уставились растерянно на дверь. Тем временем Уродец, меняя позицию, рявкнул:
- На меня смотреть! Закусывать дома будете!
Тогда-то он и опустился задом на свободный стол, хрустнуло блюдце, упала вазочка, побежала струйкой вода. После этого, уже миролюбивей, Уродец осведомился:
- Говно жрете? Ну жрите, жрите.
Внезапно и как по заказу вошедшая Иванна вывела Уродца на миг из его привычного, цинично-пряного, как бочковой рассол, состояния.
"Она. Ее надо. Ее!" - возрадовался Уродец.
- Сюда, - уже не крикнул, а грубовато-весело поманил он. - Сюда. Вы. На минуту.
Фотографии Урода Иванне попадались часто. Писал он лихо. Но она от его писаний всегда ощущала почему-то тошноту и резь в носу. Магия имени роль свою, однако, сыграла. Не дойдя трех шагов до стола, на котором огруз мешком изрешеченный глубочайшими черно-синими морщинами, слегка евангелизированный квадратной бородкой, но тут же и ухудшенный павшими на лоб двумя змейками черных волос человек, Иванна остановилась.
- Слушаю вас.
- Сядь.
- Только в том случае, если вы слезете со стола.
Иванна сделала движение, чтобы уйти, но Урод, проворно соскочив со стола, ухватил ее за руку.
- Говорю, - дело! Идем на третий, - зашипел он тише. - Там объясню. Вдвоем напишем! Не пожалеешь. Визжать будешь.
- Ну это навряд...
- Ты! Меня знаешь?
- А то...
- Тогда идем.
- Да пошел ты...
Иванна резко рванула руку. Урод не выпустил. Тогда она с ходу, безрасчетно, как-то вкось и неприцельно залепила ему пощечину.
- Уя! - раззявился Урод. - Блямба! Меня? Ты? - Он с силой сжал узкую женскую ладонь, дернул руку вниз. Охнув, Иванна опустилась на одно колено.
Из-за дальнего столика метнулся к двери Нелепин, краем глаза он увидел как вывинтился из-за своего стола мужичок с прицельным глазом, пепельноволосый. Мужичок, лавируя меж столов и опередив Нелепина, скакнул к Уродцу.
Тот еще мучил Иванну, крутил-выворачивал ей руку, умело регулировал боль упавшей теперь на оба колена женщины. Урод глянул на плывшего к нему сквозь кофейную мглу мужичка и осклабился. Мужичок был хлипок. Да будь он и силачом, страха Агавин все одно не испытал бы. Страх он утерял вместе с болевыми ощущениями еще несколько лет назад. А кроме боли бояться было нечего: "Ни Богу, ни черту меня не испугать!" - часто повторял он. К тому ж Агавин прекрасно знал: кичливые аналитики посторонних к себе в столовую не пускают, войти сюда - дело мудреное, надо выписывать спецпропуск, получать спецразрешение... Ну а раз этот пепельный не посторонний, то ничего он и не сделает. Ну, пожурит, ну "как вы посмели" - вякнет.
Удар в висок заставил Уродца разжать кулак. Непонимающе лыбясь, он стал оседать на пол. Не давая Уродцу осесть, пепельноголовый нанес ему еще один удар собранными в щепоть пальцами правой руки в темечко. После этого удара все стало на места: Уродец упал навзничь и на минуту закрыл глаза. Боли он и на этот раз почти не почувствовал, но досада и злоба вмиг разворотили его мощную, панцирную грудь.
- Так ему! В рыло, в морду!.. Ошизел совсем!
- За охраной же бегите! Пусть его выведут, наконец!
- Совесть совсем потерял!
При последних словах Урод (от которого отошли уже и пепельноголовый, и Нелепин, теперь усаживавший Иванну за стол и растиравший ей руку) скоренько открыл глаза, завопил хрипло:
- Хрен вам! Нет ее! Вот она! Вот!
Рука Уродца вертко скользнула вниз, свистнула молнией гульфика, и он криво, как из черного садового патрубка, засадил влево и вверх тонкую горячую струйку.
Урод писал кипятком. Он обливал и обрызгивал ножки ближнего стола чуть дымящейся мочой, визжали женщины, хукали мужики, горланили вахтеры, тихо-медленно, как во время урагана или цунами, кренился набок стоведерный самовар (гордость редакции), плакала, промокая лицо белым передником, буфетчица...
Нелепин с Иванной, не чуя под собой ног, выскочили из редакции "Аналитической газеты" на улицу.
Летучка в 366-й уже близилась к завершению, как вдруг какая-то растрепа в чем-то женском, вломясь в комнату, заголосила:
- Там! В столовой! - Растрепа в цветных перьях, заглотнув огромный ком воздуха, вдруг утишила голос до шепота: - Там - Агавин! Из "Ленинской искры" . Писает...
На последнем слове голос растрепы съехал на два-три тона вниз. При упоминании о "Ленинской искре" всех сидящих передернуло как током. Надо же было иметь такую степень самоуверенности, не сменить старорежимное название! Да еще нагло мнить, что жалкое сокращение "Лениск", коим стали величать газету (кому-то оно напомнило "пенис", кому-то болючий мениск), заставит забыть о ее полном звучании! Они не сменили, а мы теперь вздрагивай от дикого несоответствия между ласкающим душу огоньком и фамилией забальзамированного тирана!
- Не сметь! Брехня! - взвилась защитница прав и одновременно поборница идей Лякина. - Не смейте позорить Агавина, вы, торговка! Он шестидесятник!
- Что ж до уборной не помогли дойти человеку? Он болен, может... участливо тянула восьмидесятисемилетняя Сима Штрикельперчик, низкоголосая, слабодышащая, слабоумная. - А з больного какой зпрос?
- Какой там больной! Он - специально! Его там бьют за это!
- Врешь, гадина! У нас его бить не могут!
Здесь главный редактор "Аналитички", еще капризней изогнув верхнюю губу, повел печально глазами и, хлопнув сразу двумя ладонями по столу, сказал натужно:
- Планерка окончена. До подписания номера - все свободны.
Оставшись один - после банкета все шустренько разбежались, - Ушатый не стал ни с кем связываться, а выдернув толстенький палец из селектора, задумался. Задумавшись же, начал вспоминать. Могучие плечи его обмякли, губы-щеки пожухли, опал даже великанский, бережно носимый живот.
А вспоминать генералу было о чем. С самого начала службы ощущал себя Александр Ушатый больше ученым, нежели военным. И на 76-м километре, на "вакцине", когда работал с новыми видами бактериологического оружия, и позже, в институте, занимавшемся "материей д.". И нынче на фирме, созданной на базе все того же института. Однако в последние дни пришлось ему действовать на грани возможного, точней - на грани жизни и смерти. Никто этого не знал - ни жена, ни скоропалом возведенный в президенты Нелепин, ни друзья-приятели. Здесь-то снова почувствовал себя Ушатый военным, планирующим рискованную операцию, да такую, которая одна лишь и может вывести дивизию из мешка, из стягиваемой противником намертво петли. И от этого ощутил вдруг генерал спокойствие и властную уверенность в успехе: действовал он правильно и путь выбрал единственный!
Отдавая власть Нелепину, Ушатый убивал одной пулей сразу трех зайцев. Первый и самый жирный заяц был такой: генерал полностью высвобождал себя для другого дела, сосредотачивался на проблеме консервации главной научной программы. Второй заяц был поменьше: генерал отводил на какой-то период от фирмы прямую опасность переподчинения или продажи, - опасность, витавшую в воздухе и все норовившую превратиться в реальность. Неожиданная передача власти должна была недельку-другую всеми заинтересованными лицами рассматриваться и в итоге понята так: "Ушатый только делает вид, что отдает власть постороннему человеку. Этот посторонний - подставная фигура. Стало быть, генерал что-то замыслил, и сосредоточиться надо именно на нем". В сущности, генерал вызывал огонь на себя, задвигая в тень будущего носителя сверхценной информации. Третий заяц был маленький, злопрыгучий и походил скорей на противного тонконогого тушканчика, чем на доброго русака: генерал устал. Надо было срочно отойти от дел, глянуть на все со стороны, надо было накопить энергий, чтобы вывести программу из-под удара, да еще такого, которого неизвестно откуда следовало ждать.
Какая-то тень легкой перепончатой лапкой мазнула внезапно генерала по щеке. Заныли звоночки, запрыгали предупреждающе приборные лампочки перед глазами.
Генерал глянул на фиксирующий коридорное пространство экран - там было пусто. Глянул на другой, третий - на всех этажах и у входа было чисто. А между тем кто-то на фирме был! Кто-то по-хозяйски ее внутренним воздушным пространством распоряжался. Жаловался на такое присутствие и программист Помилуйко, жаловался в первые московские дни ночевавший в кабинете Нелепин. Да и сам генерал чье-то потаенное, едва осязаемое присутствие давно чуял.
"Надо священника звать. Или ФСБ? А может мне к психиатрам надо? Эти быстро растолкуют... А хорошо сейчас в часовне, на Акуловой".
Генерал встал и решил немедля в эту самую часовню ехать. Он не стал вызывать микроавтобус - в обычной легковушке генералу давно было тесно, - а накинув плащ, побрел пешочком на Садовую-Спасскую, оттуда на троллейбусе допутешествовал до вокзала, сел в электричку, поехал в Мамонтовку, к Акуловой горе.
В электричке было душно. Ушатый с трудом дышал, пыхтел, отдувался. Но к трудностям ему было не привыкать: начались они у него давно, еще тогда, когда начальство вдруг прознало, что нововыпеченный генерал-майор посещает церковь.
Генерал-верующий - это по тем временам, в середине восьмидесятых, ни в какие ворота не лезло. Ушатого вызывали: вначале стыдили, потом стращали, потом предложили подать в отставку. В отставку уходить было жаль. На "вакцине", в военном городке, в спецчасти, где генерал возглавлял всю научную работу, работать было интересно. Уходить не хотелось и потому, что Ушатый и в церковь-то в те времена наведывался больше для успокоения совести: веры твердой и осознанной еще не имел, хоть подспудно к ней и стремился. Но тут как раз вера его в чистую науку пошатнулась: то ли из-за посещений церкви, то ли из-за чего иного, только начал замечать он вещи странные. Так, показалось ему: не сам он руководит бактериологическим центром, а кто-то другой за него это делает, да еще и в спину подталкивает, - скорей, мол, скорей! И не только показалось! Стали замечаться искажения в данных, в расчетах, им же самим проводимых. В то, что он сам может искажать свои же данные, не верилось. Генерал проверил, потом еще, еще. Данные были искажены кем-то посторонним. Но посторонних на "вакцине" не было. Тогда он поговорил со священником отцом Афанасием, и священник указал прямо: лукашка! Указав причину, тут же подсказал и способ ее устранения. Генералу, по мысли священника, вовсе не надо было бросать работу по своей специальности. А вот выведение новых микроорганизмов (об этом, перечисляя свои прегрешения, упомянул Ушатый) надо прекратить немедленно. На возражение генерала, что именно это его сейчас больше всего и влечет, отец Афанасий заявил твердо: потому и влечет, что лукашке так хочется. Пусть генерал откажется от одного только этого направления в своей деятельности, и лукашка отстанет. Ушатый священника послушался. Микроорганизмы выращивать перестал. И о диво! Искажения данных, все эти подталкивания под локоток, подпихиванья под зад - прекратились. Закрытия одного из направлений перспективной темы, равно как и посещений церкви, генералу не простили. И хоть грянули времена перестроечные и показалось на миг Ушатому: оставят его в покое, - покоя не получилось. Еще рьяней стали вгрызаться в него вышестоящие начальники. Отставка надвигалась неотвратимо.
Тогда-то и замаячил на горизонте институт "Д.". Так его называли в самых секретных разговорах. В документах же, как секретных, так и несекретных, институт не фигурировал вовсе. Не было его на земле - и все тут, не имелось в наличии - и баста!
Институт несуществующий принадлежал их же ведомству, но с подключением - очень осторожным - Академии наук. Направление деятельности института было, на взгляд ученых из системы МО, - ох какое скользкое! Но времена диктовали свое, надо было разрабатывать и скользкое, хотя б для того, чтобы доказать абсурдность и нелепость идей, выдвинутых некоторыми молодыми, явно не поротыми учеными.
В институт "Д." Ушатого директором и назначили.
- В конце концов, ты в вопросах "божественных" слегка петришь, сказал Ушатому высокий армейский чин. - А там без этого нельзя. Сам увидишь. Наших армейских олухов - не поставишь. Академиков тем более ставить нельзя. Секретность - небывалая! Все нити будешь держать в руках один. Институт маленький. Система организации труда внедряется там новая. Никаких тебе коллективов. Только разобщенные, меж собой никак не связанные группки. Для секретности оно, в общем, неплохо, но для спайки! Это ж надо придумать... Ну да ладно... В церковь свою можешь ходить. Но тихо. За работу отвечаешь головой. И помни: ты советский человек, Саша! Через несколько лет убедишься: все это смешение науки с божественным абсурд. Ну а там и с душой своей определишься.
Ушатый и определился. Он так поставил работу института, что уже через пару лет стало ясно: не абсурд, а новая и гениальная идея пронзила ум одного из "непоротых" ученых. Результаты, на взгляд Ушатого и "непоротого" Синицына, державших всю науку института в горсти, были потрясающими. А тут - добавились документы из архива Барченко. Они придали делу новый импульс. Начальству эти успехи были как кость в горле, начальство корчилось, ворчало, но, в общем, терпело.
Тут, однако, грянул гром, все полетело в тартарары. Взорвался Союз, кончилось финансирование, армию стали давить голыми руками, заживо снимать с нее кожу. Институт пришлось срочно делить надвое, половину отдавать Академии наук, вторую - перекраивать в фирму, ее, в свою очередь, акционировать... А тут еще странная и нелепая смерть Синицына, не выдержавшего то ли заминки в работе, то ли чего-то другого. После Синицына всю тяжесть воплощения идеи взял на себя ближайший его сподвижник, Дурнев. Но Дурнев вскоре стал заноситься, пить, стал впадать в гордыню и стронуть синицынский воз с места не смог. Дурнев был отправлен в Волжанск, работы велись только по тем линиям, что наметил Синицын, да еще отрабатывались идеи, позаимствованные из архивов... "Копим силы для прорыва", - утешал себя Ушатый. Прорыв, однако, не наступал. А тут начались еще в последние недели попытки то ли прибрать фирму к рукам, то ли разорить ее, то ли вообще стереть с карты Москвы. Поползновения были наглые, грубые, сомнений не оставляющие. Но были и другие - тончайшие, паутинные, сильнее наглости и грубости генерала пугавшие. В те дни Ушатый и принял решение о консервации программы...
Электричка шла со всеми остановками. В последний раз генерал садился в вагон пригородного поезда лет семь тому назад. С удивлением разглядывался он по сторонам, тряс толстыми щеками. Все изменилось: обшарпанные стены, вспоротые и выпотрошенные сиденья, немытые стекла, на соплях болтавшиеся полки. "Ай перемены! Ай новшества..."
- Присесть не дозволите?
Против сиденья генеральского мялся худой, жидкобровый, кадыкастый и красноглазый монашек. Был монашек похож на молодую худую галку, не совсем в себе уверенную, чуть на месте подпрыгивающую, похлопывающую крылышками, как бы желающую сообщить-крикнуть и своим сородичам, и остальному пернатому миру: это я пока только для пробы скачу, а вот, погодите, окрепну, тогда уж не так запрыгаю!
- Отчего ж. Места для всех...
Проехали две-три остановки. Больше в купе генеральское никто не сел: то ли дородность Ушатого смущала, то ли воспаленный взгляд монашка отпугивал.
Монашек заговорил нежданно:
- А я вас, почтеннейший, в храме у отца Афанасия видел, в Ближнем Селе. Правду говорят, что генерал вы? - понизил он голос. - Вы простите великодушно, что обращаюсь: просить на бедность не стану. А только любопытно мне - правда ли?
- Правда.
- Ну это только я и хотел узнать, - монашек внезапно улыбнулся, отчего лицо его похорошело, слетела с него напускная птичья сухость и какая-то неприятная сверхозабоченность. Продолжая улыбаться, монашек стал глядеть в окно.
К Ушатому подошел бомж, стал тянуть что-то заученное, генерал сунул ему в руку мелочь, рассердился. Успокоение, которое должно было прийти в дороге, не приходило. Генерал даже зашевелился грозно, затряс щеками, грубо и как-то действительно по-генеральски - чего не позволял себе никогда крякнул. Монашек же отлип от окна и, все так же улыбаясь, сказал:
- Вот бомжи хотя бы эти: всем-то они поперек горла.
- Ну уж и всем...
- Всем, всем! Да я и сам их, правду сказать, с трудом выношу. Не потому, конечно, - как иные миряне думают, - что милостыню они у нас, монахов, отбивают. А потому как облик человеческий потеряли. Раньше нищему подать - заслуга перед Богом. А нынешним ругателям да пропойцам, наоборот, - грех. Правда, и середь них с душою чистой (генерал дернул щекой) попадаются. Но этих-то легко отличить. Спросите как? А пожалуйста: глянул в глаза - и готово! Что глаза зеркало души - это всякий знает. А вот как в зеркало это глядеть - знает редко кто. Ну да ведь вы, господин генерал, наверняка знаете! - тут монашек в первый раз глянул в глаза Ушатому.
- Знаю, - пораженный одной неожиданной мыслью, медленно выговорил генерал. Он сам попытался поймать взгляд монашка и поймал, но монашек взгляд свой, вполне, впрочем, невинный и генералу сразу понравившийся, быстро отвел.
Мысль же, пришедшая генералу, была такой: подослан монашек!
- Вот глянешь такому-то в очи, - опять заговорил монашек, - и руку дающую остановишь: нет, брат, не на пропитание, на водку берешь! Помолчав, он без всякого перехода сказал: - Расскажу-ка я вам одну историю. Все одно - путь долгий. И время скоротаем. Мы вот про глаза говорили. А теперь я и про саму душу скажу. Оно и мне приятно, и вам небезынтересно.
"Так я и знал, так должно было быть!" - стукнуло где-то внутри у генерала.
- И понимаете ли, еще вчера я думал: рассказик этот, точней, повесть малюсенькая - об одном лишь человеке. А выходит, что повесть эта - вообще о душе русской. И от других повестей она тем отлична, что не дописана еще, а сейчас только пишется!
Поезд, оторвавшись от Лося, протянул себя по колее несколько десятков метров, тяжковато вошел в туннель и в туннеле внезапно встал.
Свет в вагоне погас.
- Ну начинается!
- Опять двадцать пять... - загалдели вокруг пассажиры. Галдеж был, однако, вялый, сонный, доносился до генерала как сквозь пелену.
- Жил человек один, - монашек стал говорить громче, видно, понял: никто его не слышит, да и слушать, пожалуй, не станет. - Положим, как и вы, - военный. И чин на нем немаленький был. Может, и пониже вашего, а только совсем чуток пониже. И сначала он, как это часто случается среди военных, был неверующий: то есть верил во всякие мелкие дела, в службу, в товарищей, в закуску добрую, вместо того главного, во что верить надобно. Оттого человек этот сильный, прямой, чувствовал себя не в своей тарелке. Чувствовал: душа у него, пожалуй, и есть, да только заморожена она и словно на части разъята. Как лед в маленьких ванночках в холодильнике. А тут еще пошли у него неприятности. Сперва даже не неприятности, а так, "недружелюбие от начальства". Но главное его тогдашнее беспокойство в лошадях было: табун! Табун зараженных вирусом лошадей и подсек его! Заставил о природе всего живого задуматься.
"Так, так, - кивал головой в темноте генерал, - обо мне рассказывает. Зачем? Я ведь свою жизнь и без всяких рассказов знаю. Значит, что-то будет впереди? Что? Предложение? Шантаж? Вербовка?"
- И табун ведь был только началом, - голос монашка заметно окреп. - За табуном пошли мысли и дела посерьезней. И все, с ней, с единственной и разлюбезной субстанцией связанные - с душой! Тут и расписывать бы долго нечего: молодец наш военный, что о душе задумываться стал, - церкви православной такие весьма любезны. Говорить было б нечего, кабы не последние времена. Кабы течение жизни нашей до безумья не ускорилось, а время не уплотнилось бы.
Генерал понял уже: монашек - послан, монашек - вестник! Вот только чей, чей? От этой мысли генерала слегка тряхнуло, но легкий озноб, пробежавший по плечам, по локтям, даже и по животу, тут же схлынул. Незаметно для себя генерал стал читать самую краткую, но над ним безраздельно властвующую молитву - "Отче наш".
Трижды отчитав и вздохнув свободней, Ушатый повеселел, спину выпрямил, а живот выкатил вольней, даже ремешок поослабил, спросил как можно беспечней:
- А это что ж за времена - последние-то?
"Если лукашка, - все! Конец ему! - как-то задорно подумалось генералу. - Сейчас тронемся - тьма рассеется, а его и след простыл! Ищи-свищи!"
- Что такое последние времена - так сразу и не объяснишь, - охотно отозвался монашек.
Поезд внезапно заурчал, дали свет, и генерал увидел: сидит монашек на месте, улыбается сердобольной и сожалеющей улыбкой.
- Соблазнять вас не стану. Прямо сказать ничего не сумею, да и что нового вам, ученому крупнейшему, может сообщить мних малограмотный? Вот, словно бы повестью - и позвольте продолжить. Но только прежде прошу вас вместе со мной про себя помолиться. Повесть-то наша с вами - нелегкой будет!
Через минуту, уже спокойней, монашек повел свое:
- В последние времена над человеком тем, как говаривал еще Игнатий Брянчанинов, "собрались тучи и сгустился мрак". И виной тому вовсе не сам военный! Виной - время наше, да "чистая" душа его: над душою "чистой" всегда ведь бездна нечисти вьется. Даже и до того дошло в последние времена-то, что самой жизни человека этого угроза настала. Хотят, хотят душу его своротить с пути, купить, а затем, купленную, по ветру развеять! монашек внезапно смолк. Молчал он долго, а помолчав, тише еще сказал: Будущее наше в нас же и существует. Нам только верно выбрать его надо. Будущее этого военного тоже более-менее известно. В двух, так сказать, вариантах. Грубо и совсем уж упрощая: в черном и в белом. И можно даже это будущее рассказать. Не для баловства, для дела наиважнейшего! Но сначала перед будущим-то (про "будущее" только цыганкам легко трепать языками, а всерьез - ох как трудно о нем говорить!) еще одно рассужденьице посильное позвольте!