Страница:
Декан Магнолия крутился в кресле, поглаживая кусок окаменевшей Саратога-Спрингс.
— Это так живительно — поговорить с человеком, понимающим твою позицию. Вы были бы удивлены, поистине удивлены, узнав сколько малосимпатичных юнцов проходит из года в год через этот кабинет.
— Я не удивлен, сэр. — Отвлекай кота играми, сбережешь пять баксов.
— Это один из симптомов времени. Беспокойство. Нерешительность. Ожидание Счастливого Случая. То, что первый доктор Паппадопулис называл синдромом Легкого Хлеба.
— Первый доктор, гм… — Очки без оправы ползут по картофельному носу, кожаное кресло скрипит под весом туловища.
— Мой отец, сэр. Погиб во влажных джунглях Рангуна. Эксперимент ЮНЕСКО. «Таймс» посвятил его памяти специальный выпуск — возможно, вы читали.
— Да, я хорошо помню. Должно быть, такой удар для вас и вашей матушки.
— Она погибла вместе с ним, сэр. — Взгляд в пол. Поморгать.
— Ах. Определенно, я вам так сочувствую.
— Ничего, я был к этому готов. Мне можно идти? Пора садиться за книги. Время — деньги.
— Конечно, мой мальчик. Заглядывайте иногда. Если захочется поговорить о своих планах. Для того я здесь и сижу.
Разбежался.
— Благодарю вас, сэр. — Через весь кабинет, рюкзак на плечо, уже почти в дверях.
— Ох, э-э, мистер Паппадопуласс…
— Да, сэр?
— Мы, э-э, забыли о вашей плате. За, э-э, опоздание на оформление.
Спокойно, ты будешь отмщен.
— Разумеется. Весьма извиняюсь, должно быть, я расстроился.
Только посмотрите на него. Благосклонная улыбка. Седины мудреца. Исполняет благородную миссию. Играет с камешками. Интересно, если хер у него заизвесткуется, то отломится или нет?
4
В льняной блузе мандарина, Блэкнесс стоял сейчас в терпеливом, но многозначительном предвечернем спокойствии и выводил на мольберте глаз в руке темной богини. Из тысяч линий света и тьмы проступали небольшие головы и черепа, лишенные необходимых атрибутов: ртов и носов. Со всех сторон нависали клыкастые мартышки-демоны, восточные собратья горгулий — эти вопящие создания сбредались, держась за рога, со всей небесной шири христианского Запада. Вокруг натянуты холсты: отрицающие статику, текучие, они покрывались краской и аннигилировали с той же частотой и ритмом, что и другие, несшие на себе реальную субстанцию. Уничтожение себя. Засасывающая воронка — так всегда казалось Гноссосу, — из года в год диаметр уменьшался, стягивался в острую точку, где созидание и разрушение сливаются воедино. Там, если подфартит, он и умрет.
— Ты как? — вопрос прозвучал легко.
— С бодуна, старик. Мучаюсь от запора. Что ж ты не отвечал на письма?
— Гноссос уселся на каменную рыбу. Рябая поверхность испещрена красками.
— Это были не столько письма, сколько послания, разве не так? И мы ведь знали, что увидим тебя снова.
— Брось, неужели ты не поверил, что я загнулся? Как и весь Ментор.
Блэкнесс укладывает тонкие графитовые палочки на кусок сухой змеиной кожи.
— Нет, Гноссос, не поверил. Ходили слухи, но такой конец не для тебя. Может быть, со временем. Своей рукой?
Присосавшись к двустволке двенадцатого калибра. Жаканом или дробью?
— Когда я заблудился, старик, было минус тридцать, представляешь?
— Нет. От огня — возможно, но только не от льда. Мне не нужны для этого аргументы. — Блэкнесс улыбнулся, как его научили в Индии, и поставил кастрюльку с водой на лиловую плитку. Лиловую, конечно же. Ни один предмет не определен настолько, чтобы избежать раскраски. В один прекрасный день плитка задрожит, отряхнется от статического равновесия, доковыляет до дверей и вывалится из студии прямо в Меандр, шипя и отплевываясь.
— У меня есть палочки корицы, хочешь? — Продираясь сквозь мешанину в рюкзаке, он наткнулся на пакет с семенами дури. — О, да, у тебя нет оранжереи, Калвин? Нужно кое-что посадить.
— У Дэвида Грюна, кажется, есть. Кактусы?
— Просто мексиканская трава. Как, кстати, поживает старина Дэвид?
— Сочиняет музыку — такой жути ты еще не слышал. Но крепкий, и морда красная.
— Этот кошак всегда был лириком. — Памела так назвала меня. Не совсем точно.
— Стало более атонально. — Заливая чаем палочки корицы. — Еще послушаешь. На прошлой неделе ему стукнуло сорок, знаешь; а пока ты искал Матербола, родил шестую дочку.
— Шестую?
— Назвали Зарянкой. Птичье имя, как и пять первых.
А я спиритуальный девственник. Сколько нерожденных детей выпущено в резиновые шарики. А то назвал бы в честь насекомых: как поживаете, познакомьтесь — мои близняшки, Саранча и Сороконожка.
Господи, глаз в руке. Мигни ему. Нет, не надо, а то он мигнет в ответ.
Они выезжали из города вдоль замершего ручья Гарпий. Из-под металлического льда — слабое журчание. Черный «сааб» художника, гипнотический вой двухтактного двигателя; сгорбившись на переднем сиденье и не сводя глаз с мягкой обивки крыши, Паппадопулис вспоминает паломничество в Таос, ищет Связь, которая собрала бы воедино разрозненные обрывки искупительного опыта, соединила бы их в плетеный знак или узор, какой-то знакомый ребус. Возможно, треугольник. Рыбу. Знак бесконечности.
Но сейчас он сидел рядом с Блэкнессом, чьи тонкие перепачканные краской пальцы мягко держали руль. Глаза произвольно фокусировалось на белых струйчатых дефисах, которые, танцуя на оттаявшем полотне дороги, улетали назад под машину; обоим приятно было ощущать движение поверхности, хотя удовольствие поступало через разных посредников, от разных текстур одной и той же плоскости.
— Ты начал мне что-то рассказывать. В студии.
Гноссос собирает разрозненные мысли — внимание уже уплыло к шуму колес.
— Нью-Мексико, старик, я наконец-то его нашел — в том самом месте, о котором трындит в этой стране каждый торчок. Только никакого солнечного бога, ничего подобного, одни тако и коктейли. Самое то, чтобы свалиться.
— Мы так и думали.
— Мы?
— Мы с Бет.
Ленивый вздох, звук въевшейся в кости усталости, копившейся, хранимой до этой самой минуты.
— Если б меня занесло в средние века, старик, можешь быть уверен — я ушел бы искать Грааль, или от чего тогда все тащились. Да и ты тоже, так что не петушись. У каждого есть свое маленькое паломничество, твое оказалась внутренним, а я для медитаций не гожусь, да? Хотя бы потому, что нет времени: это маленькое десятилетие, с которым мы играем, — слишком нервное.
— Точно.
— Ничего точного. Между прочим, ты первым рассказал мне про этого кошака — не считая Аквавитуса.
— Моя ошибка, должен извиниться. Я думал, он грибной колдун из Мексики, а оказалось — филиал наркосиндиката. Ты же искал мистического просветления, насколько я помню, а не просто возможности заторчать.
— Ну, выбирать там не приходится. Может, в следующий раз перейду границу и ни на чем не зависну. Я тебе скажу, старик, в этой стране невозможно шагу ступить, чтобы куда-нибудь не вляпаться. Мышиные хвосты в лимонаде, в шоколаде — гусеницы, повсюду мерещатся личинки, прогрызают все подряд. — Он перевел взгляд на каплю — просочившись сквозь плотно закрытое стекло, та уже приготовилась сорваться с вибрирующей рамы. — Даже в пустыне. Я по наивности ожидал найти там какие-нибудь дюны — хоть что-то кроме «Арапахо Мотор-Инн» на девяносто два номера, и все с «Прохладой Белого Медведя». А огни! Розовые, желто-зеленые, рубиновые, пурпурные, голубые — нужно запрягать мула, чтобы сбежать от этого сияния, старик, поверь мне. Даже в песках валяются гондоны. Сплошная сушь и горячий ветер, понимаешь, в сушь там втягиваешься по-настоящему. — Сорвавшиеся капли слились на лобовом стекле в ручеек и поползли наверх дрожащим шариком. — Старик Плутон вцепился в пейзаж своими грязными когтями, как полагается. Прешься подальше от повседневного космоса, а получаешь в морду взбитые сливки и пирожные от «Бетти Крокер». Тебя может прибить молнией, но это не так смешно. И если кто-то просто отправит твоей мамаше горстку праха и волос, кому нужны такие шутки? — Он скрестил пальцы, защищаясь от наговора.
— Честно тебе скажу, я был готов выкинуть белую тряпку, настолько Проникся Таосом. Кто мог подумать, что я найду его именно там: маленький городишко, полный тряпок, мексиканских шалей, серебряных талисманов, нефритовых колец и прочего мусора. Но тем не менее — из теней выплыл индеец, завернутый во фланелевое одеяло — целиком, до самого лица, ничего не видно, кроме глаз. А на одеяле прошито, Калвин, одно слово. Одно слово, правильно?
— Матербол.
— Что же еще? Так он приманивает людей. Рассылает своих мальчишек в таких вот одеялах, и человек идет следом. Если окажется легавый, они разберутся быстро, с виду — настоящие отморозки из «Четырех перьев», придушат струнами от пианино; но они умеют вычислять чистых торчков. Он привел меня в бар с водостоком над самой дверью, типа саманный дом в переулке. Трубу я запомнил, потому что там не бывает дождя. И в баре меня ждет не кто-нибудь, а Луи Матербол собственной персоной. — На запотевшем стекле Гноссос рисует букву М. — Стоит за стойкой и вытирает стаканы. Сидни Гринстрит. Жирный, лысый, в лиловых подтяжках, без рубашки, по всему пузу потеки пота — громадная бочка, кроме шуток — и жует сен-сен. Рядом — изможденная цаца из пуэбло, наверное, жена, в бордовом платье, и тянет что-то из галлонной банки через хирургическую трубку. Ты бы посмотрел, старик, на это буйство. Знаешь, что он сказал? Я и минуты не простоял в дверях, а он говорит: «Ты наверняка знаком с работами Эдварда Арлингтона Робинсона». Вот тебе и Грибной Человек, дядя, я-то думал, что нашел его. Лорд Бакли в роли Гогена готов мне мозги вправить раз и навсегда, так? Целыми днями только и знает, что мешать это пойло, которое у него называется «Летний снег». Белый кубинский «бакарди», толченый кокос, колотый лед, молоко, апельсиновый шербет, и все это взбивается в миксере «Уоринг». Потом он разливает его в охлажденные чашки, а ободки протирает мякотью кактуса. Прямо в пену крошит мескаловые почки и шоколадные опилки. — Гноссос стер со стекла М. — И я выдержал, понимаешь, о чем я: две, а то и три недели подряд валяться на полу, въезжать в его декламации и базарить с электролампочками. Старик, он все разложил по строчкам, всю эту микки-маусовскую хренотень — четко, словно «Марш времени»; его старуха за это время поехала настолько, что куда бы ни двинулась, по пути зависала на свечках и забывала, за чем шла. И никакой жратвы. Только «Летний снег» и болтовня Матербола днем и ночью, если ему только не нужно было взбивать пойло. Каждые четыре часа — новые смены индейцев в одеялах приходят и садятся квасить. Чистая эйфория, старик. Кое-кто посреди сеанса начинал хихикать, а к концу весь бар просто сам был не свой, такая на всех накатывала слабость. Эдвард Арлингтон Робинсон, старик, — нужно слышать самому, иначе не поверишь. И каждый год он выбирает нового. В прошлом это был Джон Гринлиф Уиттиер, а может, Джеймс Уиткомб Рили. План, как он его разложил, — циклическое переложение, в начале «Жена из Бата», а финал — «Пуховая Опушка». До самого конца я не понял только одного: чем он берет индейцев. От чердака до подвала, старик: сбережения всей жизни, государственные облигации, серебряные рудники, нефритовые залежи — все, лишь бы присосаться к хирургической трубке.
— Но он так и не показал тебе солнечного бога.
— Его накрыли. Как-то вечером я вернулся с припасами, и не нашел ничего. Окна заколочены, никаких следов. Только несколько засохших огрызков кактусов, да скорлупа опродотворенных яиц. Ходили слухи, что свою старуху он угробил, в подвале типа камеры пыток, клещи и кислота, рыболовные крюки. А, да, водосточная труба — из нее хлестали потоки воды. Жуть.
Блэкнесс чуть отпустил педаль акселератора, придав наступившей паузе должное значение, и несколько секунд они опять слушали шум колес.
— Это как-то связано с пачуко? Из твоих посланий было трудно понять.
— Никакой связи с Матерболом, просто я завис в том бойскаутском лагере еще ненадолго после его ареста. Думал, последнее место, где будут искать засвеченных. И кстати, единственный кусок пустыни без клинексов и пивных банок. Было, конечно, подозрение, что скауты чем-то повязаны: медальки за своевременный донос и все такое, но в целом оказалось — нормальная крыша. Пока не принесло пачуко. — На этот раз он нарисовал на стекле букву П. — Пригнали на двух «пакардах» — они залипают по большим белым машинам, — двенадцать, может, тринадцать чуков. Гибридные физиономии, поросячьи глазки, мешанина кровей, не выше пяти с половиной футов, взбитые начесы, у каждого возле большого пальца татуированый ребус: три маленьких точки. Зло в чистом виде, понимаешь.
Гноссос замолчал и поерзал на сиденье: теперь он смотрел в никуда, органы чувств воспринимали только басовитый вой мотора, подкладку его истории.
— Кто может знать, что у них на уме, Калвин? Они появились в лагере бухие, но бухие по-плохому: этиловый спирт с сотерном «Галло» и текилой, говно типа того, — пригнали так, точно неделю не видели спальных мешков, понимаешь? Сидят и точат стилетами ногти. Да, и еще трясутся под музыку, как бы в такт. Радио в «пакардах» орет — на одной и той же станции, там Бадди Холли. «Пегги Сью», кажется. Обступили одного бойскаута — белобрысого такого, на нем еще была навешана куча всякой дряни: почетные значки, нашивки звеньевого. Они на него даже не смотрели, просто стояли, пока не доиграла песня. А трое — нет, двое приперлись к моей палатке и говорят что-то вроде: «не рыпайся, мать твою, ухо отрежем».
— Только к тебе.
— Только ко мне, из всех, индивидуально, вот так. Потом вернулись в кольцо вокруг этого скаута. Который, ясен пень, только подливал масла в огонь. И когда музыка пошла в масть, они стащили с него одежду, со звеньевого, по самые яйца, старик, просто ободрали. И как же он дерьмово перепугался, не кричал, только тихо скулил. Они прикололи его к земле, понимаешь, колышками от палаток, а потом стали тыкать бычками. Даже в эту штуку.
Блэкнесс резко прикрыл глаза, но выражение его лица не изменилось. Гноссос не заметил.
— И все время эта хрень «Пегги Сью» по радио. Один, самый старательный, все время бубнил, вроде как утешал. Так бабы разговаривают с собаками, знаешь? Повторял, что все будет хорошо, что он хороший мальчик, даже погладил его по голове, а другой рукой запихал последний окурок в ухо.
— Господи, Гноссос.
— Звеньевого наконец вырвало. Чуть не задохнулся. — Паппадопулис привирает, добавляя остроты. Говори только правду — и рассказ тебя затянет. Блэкнесс хмыкает, будто собираясь что-то сказать, и оглядывается на Гноссоса, затем, притормозив, сворачивает с главной дороги к своему дому. Дождь все сильнее стучит по крыше машины, и в резко наступившей темноте зеленый огонек приборной доски красит их лица в совсем другой цвет. Разгорается и гаснет в неком дополнительном среднечастотном диапазоне.
Гноссос отвернулся и посмотрел через боковое стекло на знакомые холмы и низины, потом откинул с лица прядь волос и коснулся рукой носа; секунду таращился на него, скосив глаза, затем снова перевел взгляд в окно.
— После этого я отключился. То есть натурально слетел с катушек. Ищешь чего-то простого, а находишь в одном месте все язвы своей страны. Понимаешь, даже на этот проклятый закат я не могу смотреть просто так — он мне что вывеска на мотеле «Жар-птица». Которая, между прочим, во-первых, больше, и во-вторых, черт бы драл, дольше горит.
— Ты хотя бы пытался.
— Клянусь твоей задницей, пытался, но меня все равно забрали. За бродяжничество — самая идиотская статья. Легавые, старик, если они хотят кого-то загрести, то загребут, неважно за что, — это просто легавый синдром. Самодовольные наглые ублюдки, сцапали, когда я уходил из города, ползли сзади на первой скорости, дожидаясь, когда оглянусь. Естественно, я улыбнулся, как только показался проклятый знак, и это все решило. Если человек улыбается или смеется — значит, над легавым: например, что у того пузырятся штаны или пуговиц не хватает. Уже перед самой городской чертой обогнали меня и говорят: «Сколько у тебя денег, пацан?» Я смотрю на него — понимаешь как, да? Снял рюкзак, прислонился к столбу и смотрю прямо ему на нос. — Гноссос издал звук, будто его рвет: — Блуааааа!
— Дальше.
— Черт, старик, я не просек, что они со мной играют. Влез к ним в машину и сказал, чтоб попробовали на меня что-нибудь повесить. Это их добило. Они озверели. Если бы я был темнее на рожу, они отбили бы мне почки. Если б я был Хеффалампом, остался бы с поломанными ребрами. Так потом и вышло: в три часа ночи они сцапали одного пачуко и со всей дури измолотили его пряжками. Но мужик был крут, должен тебе сказать, — как-то тяжело и очень злобно. Даже когда полились слезы, это все равно получилось круто. Вот так, а я вполз обратно в свой Иммунитет: ни валентности, ничего вообще. Старая добрая инертность, без нее никак. К такой срани, как там, даже близко подходить нельзя.
— А бороться?
Гноссос принялся непроизвольно теребить волосы и откидывать их назад.
— Мало греческого, старик. Слишком много коптского. — Со стекла снова потекло, капли теперь срывались часто и падали ему на штаны. — Наутро меня выставили из города; шериф косил под Джона Уэйна, пальцы за ремнем, сказал, чтобы я валил покорять запад. Но я по пустыне обошел город и после полудня вернулся обратно — солнце в это время жарит, легавые спят, поэтому я прикинул, что можно найти пуэбло, узнать, чего там делают индейцы, когда Матербол пропал. Но это не пуэбло, старик. Только дурацкий викторианский особняк торчит среди полыни. Покрашен киноварью. Во всех комнатах в силках болтаются дохлые сороки, мебель красного бархата, кермановские ковры, мягкие алжирские оттоманки, портреты деятелей англо-бурской войны. И запах, скажу я тебе, — так может вонять только смерть. Я все это видел через окно, кстати говоря, — и не подумал лезть внутрь. Я рассчитывал на что-то более божественное.
— А не дьявольское?
Догадливый, скотина.
— Может быть, не знаю. На почтовом ящике — полустертое имя, что-то вроде Мо-жо, толком не разобрал. Сон еще приснился, как раз той ночью, когда по пути в Вегас меня подобрала цаца из Рэдклиффа, муза, можно сказать. Тот пачуко, о котором я тебе рассказывал, — у него слезы превратились в перья и теперь липли к щекам. И что-то там с матерью: она отнимала его от груди, потому что еще целая очередь стояла на кормежку. Потом ее сосок превратился в кусок хирургической трубки, и она повесила ребенка на крючок в викторианском доме.
— Где ты сам был в этом сне?
— В очереди, старик, последним. Где ж еще?
По заваленному листьями проезду они добрались до мрачного, обшитого вагонкой дома Калвина. Две тени по обе стороны входа — что-то вроде живой изгороди — придавали ему некую анонимность; дождь размывал снежные отвалы. Кое-где на деревьях покачивались лакированные маски и хитро поглядывали по сторонам. После первой же оттепели из хляби покажутся разукрашенные пни с желтовато-розовыми или фиолетовыми дуплами. В глубине двора на крыльце, к которому вела дорожка из каменных плит с выложенным мозаичным тигром, стояли жена и дочка Калвина. Об их ноги, урча, терлись полдюжины котов с ремешками на шеях.
Уже открывая дверцу, чтобы выйти и поздороваться, Гноссос почувствовал, что его касается рука. Губы Блэкнесса вновь сложились в подобие улыбки, а темное лицо замерло напряженно и сочувственно.
— Послушай, Гноссос, сегодня не нужно стараться… — Пауза. — Ты меня понимаешь?
— Еще бы.
— То есть, будет время и получше, да?
— Да ладно, старик.
— Может лучше просто поговорить… — Неуверенно. — Расскажешь еще что-нибудь…
— Эй, ну правда, ты же знаешь, какой я маньяк по части шаны. Начнут мерещиться пауки, усыпишь меня каплей ниацина. — Последнее слово, означавшее близкое знакомство с добропорядочностью и здоровым образом жизни, он произнес, высвобождаясь из «сааба», когда все его внимание уже поглотили люди на крыльце. Старые друзья, с виду немного изменились.
Бет вышла вперед, в восточном изяществе ее манер почти полностью растворилось наследие среднеатлантических штатов. Сдвинув с бедра складку сари, она произнесла:
— Гноссос. — Из желтого шелка высвобождается украшенная браслетами рука, глаза сияют. — Как здорово, что ты вернулся.
— Ну, привет, Бет… Ким.
Девочка покраснела — цвет ее кожи менялся, вторя отцовской смуглости, словно мягкое эхо, неспокойные руки сцеплены за спиной. Одиннадцать лет, может — двенадцать. Смотри, как обрадовалась.
— На ужин сегодня карри, — прошептала она быстро, — и мамины рисовые пирожки.
— Шутишь. — Касаясь пальцем кончика ее носа.
— Заходи, Гноссос. — Калвин у него за спиной стряхивает с обуви снег.
— В гостиной, если тебе не терпится.
Кому, мне? Поговори с дамами:
— Идите в дом, девушки, а то простудитесь в этих своих пеньюарах.
Дом — такой, каким он его помнил: полно зверья, привитые вьюны и лозы, дикие тюльпаны, зонтичные магнолии, ирландский мох. Около сложенных в лежанку апельсиновых и шафранных подушек несколько росянок оплетают живот перевернутой медной сороконожки, маленькие когтистые стручки тянутся в воздух, готовые спружинить под любым присевшим на них созданием. Стены от пола до потолка покрыты картинами. Бесчисленные образы, текучие метафоры окунаются в нейтральные глубины и плоскости и снова угрожающе выпячиваются над поверхностями холстов. Вот эта, похожая на гобелен, — отсечение головы. Надо как-нибудь забрать себе.
— Хочешь сакэ? — В руках Бет керамический поднос с дымящимся напитком, седина в длинных волосах не подходит телу молодой танцовщицы. Кисея и шелк взлетают при каждом ее шаге.
— Что за спешка, старушка, может поговорим немного?
— Ты же не уходишь, Гноссос, еще успеем. Такое занудство — эти любезности. Как слайды после отпуска. — Она достала вырезанного из кипариса лягушонка, и, нажав потайную кнопку, открыла крышечку у него в голове. — Вот. — Капсула лежала в крохотном отделении. Привет, дружок.
— Ну, раз ты настаиваешь. Хотел побыть вежливым.
— Историю хорошо узнавать по частям. Как головоломку, знаешь?
— Складывать самой?
— Именно. — Пауза. — Особенно в твоем случае. Бери, лучше всего глотать сразу.
— Я, пожалуй, перемешаю.
— У тебя пустой желудок?
— Гммм. — Гноссос осторожно разделил капсулу и высыпал белый порошок в сакэ, где тот сначала сбился в комки и упал на дно, однако скоро растворился. Гноссос поболтал в чашке мизинцем и опрокинул в рот, как бурбон. — И все же, как вы тут?
Бет поискала глазами Ким и Калвина, потом взяла в руки лягушонка и керамический поднос.
— Слегка запутались, раз уж ты спрашиваешь. Но разговоры подождут. Ты полежи, а я посмотрю, как там карри. Ким будет рядом, если тебе вдруг станет плохо. — Улыбается, другой рукой гладит кота, пару секунд смотрит прямо в глаза, словно на фотографию, потом уходит на кухню. Куда лечь? На эти подушки. В дверях Ким, поговори с ней.
— Досталось тебе за последние дни, а, малявка?
— Не знаю. Что досталось?
— Ну, хоть что-нибудь. Снеговик, запоздавшие подарки к Рождеству?
— Ты все такой же глупый.
— Глупый-тупый, ты же меня понимаешь.
— И имя у тебя смешное.
— У тебя тоже.
— Ким — красивое имя.
— Почему ж ты тогда такая тощая?
— Я не тощая.
— Костлявые коленки и косички торчком.
— Мама!
Хе-хе. Бет кричит из кухни:
— Что, Ким?
— Мама, Гноссос обзывается.
— Пусть, не обращай внимания.
— Подумаешь, обзывалки. — Он дотронулся сквозь сари до ее коленки. — Чего ты так волнуешься?
— Опять дразнишься?
— Ты посмотри на свои коленки.
— Я тебя больше не люблю. Даже если ты опять уедешь.
— Нет, ты посмотри.
— Зачем?
— Увидешь, что они костлявые.
— Маам…
— Шшш, — остановил ее Гноссос. — Не надо. Они у всех костлявые, только это секрет.
— У тебя тоже?
— Смотри. — Задирая вельветовые штанины.
— У тебя волосатые.
— Когда вырастешь, у тебя, может, тоже будут волосатые коленки.
— Нет, не будут, волосатые бывают только у мужчин, так что вот.
— Это так живительно — поговорить с человеком, понимающим твою позицию. Вы были бы удивлены, поистине удивлены, узнав сколько малосимпатичных юнцов проходит из года в год через этот кабинет.
— Я не удивлен, сэр. — Отвлекай кота играми, сбережешь пять баксов.
— Это один из симптомов времени. Беспокойство. Нерешительность. Ожидание Счастливого Случая. То, что первый доктор Паппадопулис называл синдромом Легкого Хлеба.
— Первый доктор, гм… — Очки без оправы ползут по картофельному носу, кожаное кресло скрипит под весом туловища.
— Мой отец, сэр. Погиб во влажных джунглях Рангуна. Эксперимент ЮНЕСКО. «Таймс» посвятил его памяти специальный выпуск — возможно, вы читали.
— Да, я хорошо помню. Должно быть, такой удар для вас и вашей матушки.
— Она погибла вместе с ним, сэр. — Взгляд в пол. Поморгать.
— Ах. Определенно, я вам так сочувствую.
— Ничего, я был к этому готов. Мне можно идти? Пора садиться за книги. Время — деньги.
— Конечно, мой мальчик. Заглядывайте иногда. Если захочется поговорить о своих планах. Для того я здесь и сижу.
Разбежался.
— Благодарю вас, сэр. — Через весь кабинет, рюкзак на плечо, уже почти в дверях.
— Ох, э-э, мистер Паппадопуласс…
— Да, сэр?
— Мы, э-э, забыли о вашей плате. За, э-э, опоздание на оформление.
Спокойно, ты будешь отмщен.
— Разумеется. Весьма извиняюсь, должно быть, я расстроился.
Только посмотрите на него. Благосклонная улыбка. Седины мудреца. Исполняет благородную миссию. Играет с камешками. Интересно, если хер у него заизвесткуется, то отломится или нет?
4
Блэкнесс и темная богиня. Гноссос рассказывает историю из прошлой жизни. Карри на ужин. Миссис Блэкнесс в сари приносит пинцет, чтобы накормить пауком плотоядный цветок. Тоска и брожение в гриле Гвидо (или) как заваривалась каша. Второе столкновение с деканом человеков.
Но совсем на другом уровне, там, где отмеряется особый сорт университетского времени, на верхнем этаже под косой крышей Полином-холла, он нашел худую и вечно эзотерическую фигуру Калвина Блэкнесса. Там его обнаружил Гноссос, там все это время Гноссоса и ждали: под огромным мансардным окном сияющей белой студии, сами стены которой впитали в себя запахи льняного масла, скипидара, краски, шлихты, ладана и розовой воды. Старина Блэкнесс, единственный из друзей-советчиков, кто после долгого раздумья так и не дал Гноссосу своего учительского благословения на экспедицию по асфальтовым морям, кто предостерегал его от заговорщицкой дружбы Г. Алонзо Овуса, кто один заранее знал о парадоксальных ловушках Исключения. Не соглашаясь по сути и не вставая на его сторону, он был для Гноссоса понимающим ухом и единственной мишенью интроспективных монологов. Только ему бродяга мог открыть секрет.В льняной блузе мандарина, Блэкнесс стоял сейчас в терпеливом, но многозначительном предвечернем спокойствии и выводил на мольберте глаз в руке темной богини. Из тысяч линий света и тьмы проступали небольшие головы и черепа, лишенные необходимых атрибутов: ртов и носов. Со всех сторон нависали клыкастые мартышки-демоны, восточные собратья горгулий — эти вопящие создания сбредались, держась за рога, со всей небесной шири христианского Запада. Вокруг натянуты холсты: отрицающие статику, текучие, они покрывались краской и аннигилировали с той же частотой и ритмом, что и другие, несшие на себе реальную субстанцию. Уничтожение себя. Засасывающая воронка — так всегда казалось Гноссосу, — из года в год диаметр уменьшался, стягивался в острую точку, где созидание и разрушение сливаются воедино. Там, если подфартит, он и умрет.
— Ты как? — вопрос прозвучал легко.
— С бодуна, старик. Мучаюсь от запора. Что ж ты не отвечал на письма?
— Гноссос уселся на каменную рыбу. Рябая поверхность испещрена красками.
— Это были не столько письма, сколько послания, разве не так? И мы ведь знали, что увидим тебя снова.
— Брось, неужели ты не поверил, что я загнулся? Как и весь Ментор.
Блэкнесс укладывает тонкие графитовые палочки на кусок сухой змеиной кожи.
— Нет, Гноссос, не поверил. Ходили слухи, но такой конец не для тебя. Может быть, со временем. Своей рукой?
Присосавшись к двустволке двенадцатого калибра. Жаканом или дробью?
— Когда я заблудился, старик, было минус тридцать, представляешь?
— Нет. От огня — возможно, но только не от льда. Мне не нужны для этого аргументы. — Блэкнесс улыбнулся, как его научили в Индии, и поставил кастрюльку с водой на лиловую плитку. Лиловую, конечно же. Ни один предмет не определен настолько, чтобы избежать раскраски. В один прекрасный день плитка задрожит, отряхнется от статического равновесия, доковыляет до дверей и вывалится из студии прямо в Меандр, шипя и отплевываясь.
— У меня есть палочки корицы, хочешь? — Продираясь сквозь мешанину в рюкзаке, он наткнулся на пакет с семенами дури. — О, да, у тебя нет оранжереи, Калвин? Нужно кое-что посадить.
— У Дэвида Грюна, кажется, есть. Кактусы?
— Просто мексиканская трава. Как, кстати, поживает старина Дэвид?
— Сочиняет музыку — такой жути ты еще не слышал. Но крепкий, и морда красная.
— Этот кошак всегда был лириком. — Памела так назвала меня. Не совсем точно.
— Стало более атонально. — Заливая чаем палочки корицы. — Еще послушаешь. На прошлой неделе ему стукнуло сорок, знаешь; а пока ты искал Матербола, родил шестую дочку.
— Шестую?
— Назвали Зарянкой. Птичье имя, как и пять первых.
А я спиритуальный девственник. Сколько нерожденных детей выпущено в резиновые шарики. А то назвал бы в честь насекомых: как поживаете, познакомьтесь — мои близняшки, Саранча и Сороконожка.
Господи, глаз в руке. Мигни ему. Нет, не надо, а то он мигнет в ответ.
Они выезжали из города вдоль замершего ручья Гарпий. Из-под металлического льда — слабое журчание. Черный «сааб» художника, гипнотический вой двухтактного двигателя; сгорбившись на переднем сиденье и не сводя глаз с мягкой обивки крыши, Паппадопулис вспоминает паломничество в Таос, ищет Связь, которая собрала бы воедино разрозненные обрывки искупительного опыта, соединила бы их в плетеный знак или узор, какой-то знакомый ребус. Возможно, треугольник. Рыбу. Знак бесконечности.
Но сейчас он сидел рядом с Блэкнессом, чьи тонкие перепачканные краской пальцы мягко держали руль. Глаза произвольно фокусировалось на белых струйчатых дефисах, которые, танцуя на оттаявшем полотне дороги, улетали назад под машину; обоим приятно было ощущать движение поверхности, хотя удовольствие поступало через разных посредников, от разных текстур одной и той же плоскости.
— Ты начал мне что-то рассказывать. В студии.
Гноссос собирает разрозненные мысли — внимание уже уплыло к шуму колес.
— Нью-Мексико, старик, я наконец-то его нашел — в том самом месте, о котором трындит в этой стране каждый торчок. Только никакого солнечного бога, ничего подобного, одни тако и коктейли. Самое то, чтобы свалиться.
— Мы так и думали.
— Мы?
— Мы с Бет.
Ленивый вздох, звук въевшейся в кости усталости, копившейся, хранимой до этой самой минуты.
— Если б меня занесло в средние века, старик, можешь быть уверен — я ушел бы искать Грааль, или от чего тогда все тащились. Да и ты тоже, так что не петушись. У каждого есть свое маленькое паломничество, твое оказалась внутренним, а я для медитаций не гожусь, да? Хотя бы потому, что нет времени: это маленькое десятилетие, с которым мы играем, — слишком нервное.
— Точно.
— Ничего точного. Между прочим, ты первым рассказал мне про этого кошака — не считая Аквавитуса.
— Моя ошибка, должен извиниться. Я думал, он грибной колдун из Мексики, а оказалось — филиал наркосиндиката. Ты же искал мистического просветления, насколько я помню, а не просто возможности заторчать.
— Ну, выбирать там не приходится. Может, в следующий раз перейду границу и ни на чем не зависну. Я тебе скажу, старик, в этой стране невозможно шагу ступить, чтобы куда-нибудь не вляпаться. Мышиные хвосты в лимонаде, в шоколаде — гусеницы, повсюду мерещатся личинки, прогрызают все подряд. — Он перевел взгляд на каплю — просочившись сквозь плотно закрытое стекло, та уже приготовилась сорваться с вибрирующей рамы. — Даже в пустыне. Я по наивности ожидал найти там какие-нибудь дюны — хоть что-то кроме «Арапахо Мотор-Инн» на девяносто два номера, и все с «Прохладой Белого Медведя». А огни! Розовые, желто-зеленые, рубиновые, пурпурные, голубые — нужно запрягать мула, чтобы сбежать от этого сияния, старик, поверь мне. Даже в песках валяются гондоны. Сплошная сушь и горячий ветер, понимаешь, в сушь там втягиваешься по-настоящему. — Сорвавшиеся капли слились на лобовом стекле в ручеек и поползли наверх дрожащим шариком. — Старик Плутон вцепился в пейзаж своими грязными когтями, как полагается. Прешься подальше от повседневного космоса, а получаешь в морду взбитые сливки и пирожные от «Бетти Крокер». Тебя может прибить молнией, но это не так смешно. И если кто-то просто отправит твоей мамаше горстку праха и волос, кому нужны такие шутки? — Он скрестил пальцы, защищаясь от наговора.
— Честно тебе скажу, я был готов выкинуть белую тряпку, настолько Проникся Таосом. Кто мог подумать, что я найду его именно там: маленький городишко, полный тряпок, мексиканских шалей, серебряных талисманов, нефритовых колец и прочего мусора. Но тем не менее — из теней выплыл индеец, завернутый во фланелевое одеяло — целиком, до самого лица, ничего не видно, кроме глаз. А на одеяле прошито, Калвин, одно слово. Одно слово, правильно?
— Матербол.
— Что же еще? Так он приманивает людей. Рассылает своих мальчишек в таких вот одеялах, и человек идет следом. Если окажется легавый, они разберутся быстро, с виду — настоящие отморозки из «Четырех перьев», придушат струнами от пианино; но они умеют вычислять чистых торчков. Он привел меня в бар с водостоком над самой дверью, типа саманный дом в переулке. Трубу я запомнил, потому что там не бывает дождя. И в баре меня ждет не кто-нибудь, а Луи Матербол собственной персоной. — На запотевшем стекле Гноссос рисует букву М. — Стоит за стойкой и вытирает стаканы. Сидни Гринстрит. Жирный, лысый, в лиловых подтяжках, без рубашки, по всему пузу потеки пота — громадная бочка, кроме шуток — и жует сен-сен. Рядом — изможденная цаца из пуэбло, наверное, жена, в бордовом платье, и тянет что-то из галлонной банки через хирургическую трубку. Ты бы посмотрел, старик, на это буйство. Знаешь, что он сказал? Я и минуты не простоял в дверях, а он говорит: «Ты наверняка знаком с работами Эдварда Арлингтона Робинсона». Вот тебе и Грибной Человек, дядя, я-то думал, что нашел его. Лорд Бакли в роли Гогена готов мне мозги вправить раз и навсегда, так? Целыми днями только и знает, что мешать это пойло, которое у него называется «Летний снег». Белый кубинский «бакарди», толченый кокос, колотый лед, молоко, апельсиновый шербет, и все это взбивается в миксере «Уоринг». Потом он разливает его в охлажденные чашки, а ободки протирает мякотью кактуса. Прямо в пену крошит мескаловые почки и шоколадные опилки. — Гноссос стер со стекла М. — И я выдержал, понимаешь, о чем я: две, а то и три недели подряд валяться на полу, въезжать в его декламации и базарить с электролампочками. Старик, он все разложил по строчкам, всю эту микки-маусовскую хренотень — четко, словно «Марш времени»; его старуха за это время поехала настолько, что куда бы ни двинулась, по пути зависала на свечках и забывала, за чем шла. И никакой жратвы. Только «Летний снег» и болтовня Матербола днем и ночью, если ему только не нужно было взбивать пойло. Каждые четыре часа — новые смены индейцев в одеялах приходят и садятся квасить. Чистая эйфория, старик. Кое-кто посреди сеанса начинал хихикать, а к концу весь бар просто сам был не свой, такая на всех накатывала слабость. Эдвард Арлингтон Робинсон, старик, — нужно слышать самому, иначе не поверишь. И каждый год он выбирает нового. В прошлом это был Джон Гринлиф Уиттиер, а может, Джеймс Уиткомб Рили. План, как он его разложил, — циклическое переложение, в начале «Жена из Бата», а финал — «Пуховая Опушка». До самого конца я не понял только одного: чем он берет индейцев. От чердака до подвала, старик: сбережения всей жизни, государственные облигации, серебряные рудники, нефритовые залежи — все, лишь бы присосаться к хирургической трубке.
— Но он так и не показал тебе солнечного бога.
— Его накрыли. Как-то вечером я вернулся с припасами, и не нашел ничего. Окна заколочены, никаких следов. Только несколько засохших огрызков кактусов, да скорлупа опродотворенных яиц. Ходили слухи, что свою старуху он угробил, в подвале типа камеры пыток, клещи и кислота, рыболовные крюки. А, да, водосточная труба — из нее хлестали потоки воды. Жуть.
Блэкнесс чуть отпустил педаль акселератора, придав наступившей паузе должное значение, и несколько секунд они опять слушали шум колес.
— Это как-то связано с пачуко? Из твоих посланий было трудно понять.
— Никакой связи с Матерболом, просто я завис в том бойскаутском лагере еще ненадолго после его ареста. Думал, последнее место, где будут искать засвеченных. И кстати, единственный кусок пустыни без клинексов и пивных банок. Было, конечно, подозрение, что скауты чем-то повязаны: медальки за своевременный донос и все такое, но в целом оказалось — нормальная крыша. Пока не принесло пачуко. — На этот раз он нарисовал на стекле букву П. — Пригнали на двух «пакардах» — они залипают по большим белым машинам, — двенадцать, может, тринадцать чуков. Гибридные физиономии, поросячьи глазки, мешанина кровей, не выше пяти с половиной футов, взбитые начесы, у каждого возле большого пальца татуированый ребус: три маленьких точки. Зло в чистом виде, понимаешь.
Гноссос замолчал и поерзал на сиденье: теперь он смотрел в никуда, органы чувств воспринимали только басовитый вой мотора, подкладку его истории.
— Кто может знать, что у них на уме, Калвин? Они появились в лагере бухие, но бухие по-плохому: этиловый спирт с сотерном «Галло» и текилой, говно типа того, — пригнали так, точно неделю не видели спальных мешков, понимаешь? Сидят и точат стилетами ногти. Да, и еще трясутся под музыку, как бы в такт. Радио в «пакардах» орет — на одной и той же станции, там Бадди Холли. «Пегги Сью», кажется. Обступили одного бойскаута — белобрысого такого, на нем еще была навешана куча всякой дряни: почетные значки, нашивки звеньевого. Они на него даже не смотрели, просто стояли, пока не доиграла песня. А трое — нет, двое приперлись к моей палатке и говорят что-то вроде: «не рыпайся, мать твою, ухо отрежем».
— Только к тебе.
— Только ко мне, из всех, индивидуально, вот так. Потом вернулись в кольцо вокруг этого скаута. Который, ясен пень, только подливал масла в огонь. И когда музыка пошла в масть, они стащили с него одежду, со звеньевого, по самые яйца, старик, просто ободрали. И как же он дерьмово перепугался, не кричал, только тихо скулил. Они прикололи его к земле, понимаешь, колышками от палаток, а потом стали тыкать бычками. Даже в эту штуку.
Блэкнесс резко прикрыл глаза, но выражение его лица не изменилось. Гноссос не заметил.
— И все время эта хрень «Пегги Сью» по радио. Один, самый старательный, все время бубнил, вроде как утешал. Так бабы разговаривают с собаками, знаешь? Повторял, что все будет хорошо, что он хороший мальчик, даже погладил его по голове, а другой рукой запихал последний окурок в ухо.
— Господи, Гноссос.
— Звеньевого наконец вырвало. Чуть не задохнулся. — Паппадопулис привирает, добавляя остроты. Говори только правду — и рассказ тебя затянет. Блэкнесс хмыкает, будто собираясь что-то сказать, и оглядывается на Гноссоса, затем, притормозив, сворачивает с главной дороги к своему дому. Дождь все сильнее стучит по крыше машины, и в резко наступившей темноте зеленый огонек приборной доски красит их лица в совсем другой цвет. Разгорается и гаснет в неком дополнительном среднечастотном диапазоне.
Гноссос отвернулся и посмотрел через боковое стекло на знакомые холмы и низины, потом откинул с лица прядь волос и коснулся рукой носа; секунду таращился на него, скосив глаза, затем снова перевел взгляд в окно.
— После этого я отключился. То есть натурально слетел с катушек. Ищешь чего-то простого, а находишь в одном месте все язвы своей страны. Понимаешь, даже на этот проклятый закат я не могу смотреть просто так — он мне что вывеска на мотеле «Жар-птица». Которая, между прочим, во-первых, больше, и во-вторых, черт бы драл, дольше горит.
— Ты хотя бы пытался.
— Клянусь твоей задницей, пытался, но меня все равно забрали. За бродяжничество — самая идиотская статья. Легавые, старик, если они хотят кого-то загрести, то загребут, неважно за что, — это просто легавый синдром. Самодовольные наглые ублюдки, сцапали, когда я уходил из города, ползли сзади на первой скорости, дожидаясь, когда оглянусь. Естественно, я улыбнулся, как только показался проклятый знак, и это все решило. Если человек улыбается или смеется — значит, над легавым: например, что у того пузырятся штаны или пуговиц не хватает. Уже перед самой городской чертой обогнали меня и говорят: «Сколько у тебя денег, пацан?» Я смотрю на него — понимаешь как, да? Снял рюкзак, прислонился к столбу и смотрю прямо ему на нос. — Гноссос издал звук, будто его рвет: — Блуааааа!
— Дальше.
— Черт, старик, я не просек, что они со мной играют. Влез к ним в машину и сказал, чтоб попробовали на меня что-нибудь повесить. Это их добило. Они озверели. Если бы я был темнее на рожу, они отбили бы мне почки. Если б я был Хеффалампом, остался бы с поломанными ребрами. Так потом и вышло: в три часа ночи они сцапали одного пачуко и со всей дури измолотили его пряжками. Но мужик был крут, должен тебе сказать, — как-то тяжело и очень злобно. Даже когда полились слезы, это все равно получилось круто. Вот так, а я вполз обратно в свой Иммунитет: ни валентности, ничего вообще. Старая добрая инертность, без нее никак. К такой срани, как там, даже близко подходить нельзя.
— А бороться?
Гноссос принялся непроизвольно теребить волосы и откидывать их назад.
— Мало греческого, старик. Слишком много коптского. — Со стекла снова потекло, капли теперь срывались часто и падали ему на штаны. — Наутро меня выставили из города; шериф косил под Джона Уэйна, пальцы за ремнем, сказал, чтобы я валил покорять запад. Но я по пустыне обошел город и после полудня вернулся обратно — солнце в это время жарит, легавые спят, поэтому я прикинул, что можно найти пуэбло, узнать, чего там делают индейцы, когда Матербол пропал. Но это не пуэбло, старик. Только дурацкий викторианский особняк торчит среди полыни. Покрашен киноварью. Во всех комнатах в силках болтаются дохлые сороки, мебель красного бархата, кермановские ковры, мягкие алжирские оттоманки, портреты деятелей англо-бурской войны. И запах, скажу я тебе, — так может вонять только смерть. Я все это видел через окно, кстати говоря, — и не подумал лезть внутрь. Я рассчитывал на что-то более божественное.
— А не дьявольское?
Догадливый, скотина.
— Может быть, не знаю. На почтовом ящике — полустертое имя, что-то вроде Мо-жо, толком не разобрал. Сон еще приснился, как раз той ночью, когда по пути в Вегас меня подобрала цаца из Рэдклиффа, муза, можно сказать. Тот пачуко, о котором я тебе рассказывал, — у него слезы превратились в перья и теперь липли к щекам. И что-то там с матерью: она отнимала его от груди, потому что еще целая очередь стояла на кормежку. Потом ее сосок превратился в кусок хирургической трубки, и она повесила ребенка на крючок в викторианском доме.
— Где ты сам был в этом сне?
— В очереди, старик, последним. Где ж еще?
По заваленному листьями проезду они добрались до мрачного, обшитого вагонкой дома Калвина. Две тени по обе стороны входа — что-то вроде живой изгороди — придавали ему некую анонимность; дождь размывал снежные отвалы. Кое-где на деревьях покачивались лакированные маски и хитро поглядывали по сторонам. После первой же оттепели из хляби покажутся разукрашенные пни с желтовато-розовыми или фиолетовыми дуплами. В глубине двора на крыльце, к которому вела дорожка из каменных плит с выложенным мозаичным тигром, стояли жена и дочка Калвина. Об их ноги, урча, терлись полдюжины котов с ремешками на шеях.
Уже открывая дверцу, чтобы выйти и поздороваться, Гноссос почувствовал, что его касается рука. Губы Блэкнесса вновь сложились в подобие улыбки, а темное лицо замерло напряженно и сочувственно.
— Послушай, Гноссос, сегодня не нужно стараться… — Пауза. — Ты меня понимаешь?
— Еще бы.
— То есть, будет время и получше, да?
— Да ладно, старик.
— Может лучше просто поговорить… — Неуверенно. — Расскажешь еще что-нибудь…
— Эй, ну правда, ты же знаешь, какой я маньяк по части шаны. Начнут мерещиться пауки, усыпишь меня каплей ниацина. — Последнее слово, означавшее близкое знакомство с добропорядочностью и здоровым образом жизни, он произнес, высвобождаясь из «сааба», когда все его внимание уже поглотили люди на крыльце. Старые друзья, с виду немного изменились.
Бет вышла вперед, в восточном изяществе ее манер почти полностью растворилось наследие среднеатлантических штатов. Сдвинув с бедра складку сари, она произнесла:
— Гноссос. — Из желтого шелка высвобождается украшенная браслетами рука, глаза сияют. — Как здорово, что ты вернулся.
— Ну, привет, Бет… Ким.
Девочка покраснела — цвет ее кожи менялся, вторя отцовской смуглости, словно мягкое эхо, неспокойные руки сцеплены за спиной. Одиннадцать лет, может — двенадцать. Смотри, как обрадовалась.
— На ужин сегодня карри, — прошептала она быстро, — и мамины рисовые пирожки.
— Шутишь. — Касаясь пальцем кончика ее носа.
— Заходи, Гноссос. — Калвин у него за спиной стряхивает с обуви снег.
— В гостиной, если тебе не терпится.
Кому, мне? Поговори с дамами:
— Идите в дом, девушки, а то простудитесь в этих своих пеньюарах.
Дом — такой, каким он его помнил: полно зверья, привитые вьюны и лозы, дикие тюльпаны, зонтичные магнолии, ирландский мох. Около сложенных в лежанку апельсиновых и шафранных подушек несколько росянок оплетают живот перевернутой медной сороконожки, маленькие когтистые стручки тянутся в воздух, готовые спружинить под любым присевшим на них созданием. Стены от пола до потолка покрыты картинами. Бесчисленные образы, текучие метафоры окунаются в нейтральные глубины и плоскости и снова угрожающе выпячиваются над поверхностями холстов. Вот эта, похожая на гобелен, — отсечение головы. Надо как-нибудь забрать себе.
— Хочешь сакэ? — В руках Бет керамический поднос с дымящимся напитком, седина в длинных волосах не подходит телу молодой танцовщицы. Кисея и шелк взлетают при каждом ее шаге.
— Что за спешка, старушка, может поговорим немного?
— Ты же не уходишь, Гноссос, еще успеем. Такое занудство — эти любезности. Как слайды после отпуска. — Она достала вырезанного из кипариса лягушонка, и, нажав потайную кнопку, открыла крышечку у него в голове. — Вот. — Капсула лежала в крохотном отделении. Привет, дружок.
— Ну, раз ты настаиваешь. Хотел побыть вежливым.
— Историю хорошо узнавать по частям. Как головоломку, знаешь?
— Складывать самой?
— Именно. — Пауза. — Особенно в твоем случае. Бери, лучше всего глотать сразу.
— Я, пожалуй, перемешаю.
— У тебя пустой желудок?
— Гммм. — Гноссос осторожно разделил капсулу и высыпал белый порошок в сакэ, где тот сначала сбился в комки и упал на дно, однако скоро растворился. Гноссос поболтал в чашке мизинцем и опрокинул в рот, как бурбон. — И все же, как вы тут?
Бет поискала глазами Ким и Калвина, потом взяла в руки лягушонка и керамический поднос.
— Слегка запутались, раз уж ты спрашиваешь. Но разговоры подождут. Ты полежи, а я посмотрю, как там карри. Ким будет рядом, если тебе вдруг станет плохо. — Улыбается, другой рукой гладит кота, пару секунд смотрит прямо в глаза, словно на фотографию, потом уходит на кухню. Куда лечь? На эти подушки. В дверях Ким, поговори с ней.
— Досталось тебе за последние дни, а, малявка?
— Не знаю. Что досталось?
— Ну, хоть что-нибудь. Снеговик, запоздавшие подарки к Рождеству?
— Ты все такой же глупый.
— Глупый-тупый, ты же меня понимаешь.
— И имя у тебя смешное.
— У тебя тоже.
— Ким — красивое имя.
— Почему ж ты тогда такая тощая?
— Я не тощая.
— Костлявые коленки и косички торчком.
— Мама!
Хе-хе. Бет кричит из кухни:
— Что, Ким?
— Мама, Гноссос обзывается.
— Пусть, не обращай внимания.
— Подумаешь, обзывалки. — Он дотронулся сквозь сари до ее коленки. — Чего ты так волнуешься?
— Опять дразнишься?
— Ты посмотри на свои коленки.
— Я тебя больше не люблю. Даже если ты опять уедешь.
— Нет, ты посмотри.
— Зачем?
— Увидешь, что они костлявые.
— Маам…
— Шшш, — остановил ее Гноссос. — Не надо. Они у всех костлявые, только это секрет.
— У тебя тоже?
— Смотри. — Задирая вельветовые штанины.
— У тебя волосатые.
— Когда вырастешь, у тебя, может, тоже будут волосатые коленки.
— Нет, не будут, волосатые бывают только у мужчин, так что вот.