– Я засиделась у губернатора… Было столько народу: Марта Абель…
   Д'Орвилье поднялся.
   – Я видел беглянку, я доволен. И я ухожу…
   – Подождите! – просила Селизетта.
   Она побежала к кусту гибисков и, оборвав его, преподнесла старому другу два снопа красных цветов на длинных золотых стеблях.
   – Для вашего прекрасного салона, сверкающего блеском сабель и штыков, чтоб вы чаще нас там вспоминали.
   Д'Орвилье взял цветы и погладил маленькую ручку.
   – Благодарю вас. Вы позволите дать немного Фьерсу в виде утешения в том, что он не мог сопровождать меня сегодня?
   – Гм… не знаю, позволить ли, – колебалась m-lle Сильва. – А где же он, где г-н де Фьерс?
   – На празднике, – серьезно сказал адмирал. Светлые ресницы раскрылись шире.
   – На морском празднике, – докончил адмирал д'Орвилье, улыбаясь. – Он отправился на миноносце береговой обороны производить упражнения в открытом море, у мыса Св. Иакова, из чисто личного усердия, которое следует похвалить: в море сегодня нехорошо.
* * *
   Прежде чем лечь спать в этот вечер, m-lle Сильва вышла на веранду подышать несколько минут чистым воздухом.
   Теплая ночь была напоена ароматом. Все цветы, каждая пядь влажной земли изливали головокружительное благоухание.
   Селизетта задрожала в этом живом мраке. Веранда была низка, и горизонт ограничен. Но непроглядная ночь создавала иллюзию черной бесконечности. M-lle Сильве грезилось, что она видит весь Сайгон и реку с кораблями и джонками. В ее мечтах из белой пены выплывал миноносец…
   Как раз в это время Фьерс возвращался на борт крейсера.
   Он был весь разбит от усталости и промок до костей под брызгами волн. Морская соль напудрила его лицо и жестоко жгла глаза.
   Но здоровая радость наполняла все его существо. Порой, в часы праздности, его осаждали воспоминания тех дней, когда он еще не знал Селизетты, дней скептицизма и распутства – воспоминания, которые походили на тоску по родине. Но сегодня трудовой день, полный волнений, далеко отогнал эту нездоровую тоску. И он возвращался в свою голубую каюту с чистым сердцем и наивными мыслями. Уже не цивилизованный более, а влюбленный.
   Это своеобразное опьянение восхищало его. Смутно он чувствовал еще следы этой странной болезни, от которой он убегал – цивилизации. Но он верил, что выздоравливает от нее, и видел в будущем полное исцеление и здоровье.
   На стене, в оригинальной и пышной раме из меха черной пантеры, улыбалась пастель – Селизетта Сильва, по фотографии, которую он украл на прошлой неделе. Фьерс благоговейно преклонил колена перед своим целителем и, отыскивая в глубине своей памяти слова поклонения, он начал молиться – в первый раз после далеких дней своего детства.

XVIII

   Две недели спустя генерал-губернатор давал последний бал в зимнем сезоне перед тем, как отправиться в обычную весеннюю поездку в Ганои. Весь Сайгон был приглашен на этот бал. И, хотя дворец вице-короля Индокитая достаточно велик, пришлось иллюминировать парк и поместить оркестр между деревьями.
   Приглашенные стали съезжаться к десяти часам. Их встречали ординарцы и гражданские чины. M-me Абель, которая была особой первого ранга в Сайгоне, – генерал-губернатор был холост – встречала дам и несла на себе все заботы по празднеству.
   Генерал-губернатор, когда-то очень радикальный член парламента, здесь импонировал пышностью церемониала. Его выход в парк состоялся в одиннадцать часов. Ему предшествовали тонкинские уланы с факелами в руках. Он проследовал между своими гостями один, как царь.
   Обнаженные плечи склонялись перед ним в придворном поклоне. Пластроны белых смокингов, уже мокрых от пота, складывались пополам. Он шел, небрежно протягивая два пальца, милостиво даря улыбки.
   Позади, на большом расстоянии, кордон аннамитской стражи дополнял этот самодержавный силуэт, – силуэт, рассчитанный, заимствованный, но необходимый из политических соображений в азиатской стране. Потом он удалился в свой салон, охраняемый стражей, где к нему присоединился адмирал д'Орвилье и генерал-аншеф. В открытые окна издали было видно, как они разговаривали между собой без жестов. Тонкинцы с обнаженными саблями стояли вокруг на страже.
   Начались танцы и флирт. На мраморных плитах салона, высокого, как храм, гигантские окна которого были открыты навстречу всей свежести, какую только может дать сайгонская ночь, танцевали до зари. В то время, как пары искали уединения за деревьями сада. Светлые платья смешивались с белыми костюмами и мундирами, и праздник блистал, свободный от траура черных европейских фраков. В парке, под ускользающим светом бамбуковых фонарей, медленно двигавшийся круг гуляющих напоминал ночные празднества на картинках Ватто.
   Весь Сайгон был там. И хотя это был европейский праздник, праздник завоевателей, торжествующих свою победу в покоренной столице, на него были приглашены и туземцы-мандарины, раболепно служившие Республике в то время, как прежние подданные проклинали их в глубине своих хижин.
   Тонг-Док Шолонский беседовал о налогах с Мале, посланник сиамского короля дипломатично уклонялся от расспросов вице-губернатора. В группе капитанов и мичманов m-lle Жанна Нгуэн-Гок, единственная дочь нового Фу, равнодушно позволяла ухаживать за собою.
   Хорошенькая и изящная, несмотря на свое азиатское происхождение, но более таинственная и замкнутая, чем статуя древнего Египта, она обладала чистым лбом и холодными глазами, во взгляде которых нельзя было уловить ни одной мысли. И, быть может, ни одного желания не таилось под великолепно вышитым шелком, покрывавшим ее грудь. Ни одного желания, которое было бы понятно для европейца.
   Рожденная француженкой и крещенная католичкой, получившая хорошее воспитание в модном монастыре, она умела вальсировать, заниматься флиртом, принимать задумчивый вид, слушая Бетховена. Со своими гибкими руками и тонкими губами она знала все, что знают полудевы в Европе: это ясно сквозило в двусмысленной иронии ее улыбки. Но все это – только верхнее платье: честолюбивое желание – ничуть не скрываемое – найти мужа-европейца, который дал бы ей право гражданства между завоевателями. Туалет, под которым таится азиатская душа, равнодушная и недоверчивая ко всему. Потому что азиатская душа, слишком древняя, кристаллизировавшаяся в своей тысячелетней утонченности, никогда не может ни измениться, ни быть разгаданной. Никакой философ Запада, никакой гениальный психолог не мог бы распознать даже форм, в которые облекались аннамитские грезы дочери Фу Нгуэн-Гок.
   …Весь Сайгон был там. Это было удивительное сборище людей честных и нечестных, причем последние были более многочисленны. Ибо французские колонии не что иное, как свалочное место для всей гнили и нечистот, которые извергает из себя метрополия. Там было множество сомнительных личностей, которых уголовный кодекс – слишком редкая сеть – не мог удержать в своих петлях: банкроты, авантюристы, мастера шантажа, ловкие мужья, несколько шпионов. Было множество женщин более чем легкого поведения, предававшихся разврату сотней способов, из которых самым добродетельным был адюльтер.
   В этой клоаке изредка встречавшиеся честные люди и стыдливые женщины казались пятном. И хотя этот позор был известен всем, выставлен на показ, афиширован, его принимали, с ним легко мирились. Чистые руки без отвращения пожимали грязные. Вдали от Европы европеец, царь земли, любит утверждать себя по ту сторону законов и морали, надменно попирая их ногой. Потаенная жизнь Парижа или Лондона, быть может, еще более отвратительна, чем сайгонская, но она скрыта под кровом тайны. Это – жизнь с закрытыми ставнями. Колониальные пороки не боятся солнца. К чему осуждать их искренность? Открытые дома – экономия иллюзий и лицемерия.
 
   Доктор Раймонд Мевиль приехал поздно и не танцевал. Он почти не появлялся в салонах, избрав парк в качестве базы для своих романтических операций. В этот вечер он охотился не на удачу: он специально выслеживал Марту Абель и m-me Мале, готовясь действовать против той или другой – смотря кто попадется. Но случай ему не благоприятствовал: в аллее, у которой не было перекрестка, его встретила m-me Ариэтт. Уже четыре раза подряд он пропускал свои еженедельные визиты к ней, и теперь не мог уклониться от объяснений.
   M-me Ариэтт, женщина корректная, пользовалась в Сайгоне репутацией неприступности. Измена любовника не могла ее особенно волновать. Прореха в бюджете, получившаяся вследствие этой измены, была для нее более чувствительной.
   – Мне кажется, – заговорила она спокойно, – что встреча со мною вам неприятна. Почему? Мы чужды друг другу. Вы мне дали это понять достаточно ясно. И хотя я предпочитала бы более прямое прощание, вы можете быть уверены, что я не стану стараться привлечь вас снова «на мою постель».
   Мевиль, покоряясь своей участи, начал сочинять извинения.
   – Прошу вас… Оставим это. Вы меня не любите больше, я не люблю вас, останемся добрыми друзьями. Одно только слово, чтоб кончить: вчера, в мой приемный день, я ждала вашего визита…
   Мевиль понял.
   – Правда, – сказал он дерзко, – я вам должен, потому что формально не дал вам отставки.
   Он пересчитал ассигнации под китайским фонарем, она улыбалась, слишком привычная, чтобы сердиться.
   – Можно узнать, – спросила она нежным голосом, – нашли ли вы уже себе новую… квартиру? Я не сомневаюсь в вашем вкусе, но, быть может, вы затрудняетесь… в устройстве? Не могла ли бы я быть вам полезной в качестве друга? Я умею оказывать такие услуги.
   – Никогда не сомневался в этом, – насмешливо сказал доктор.
   Зеленое платье мелькнуло быстро в конце аллеи. Мевилю показалось, что он узнал m-me Мале.
   – Вот, – сказал он быстро, передавая ей билеты. – Мы квиты. Что касается другого, не беспокойтесь: я устраиваюсь всегда сам.
   Они разошлись в разные стороны. M-me Ариэтт разыскала своего мужа в игорном зале.
   – У меня разорвался карман, – сказала она. – Не возьмете ли вы мой кошелек?
   Лимонно-желтый адвокат небрежно взял кошелек и поцеловал жене руку.
 
   Раймонд Мевиль тем временем преследовал незнакомку в зеленом платье. Она прошла под амбразурой освещенного окна: то не m-me Мале. Обманутый доктор пустился на поиски в глубине парка.
   На уединенной скамье, менее темной чем другие, он увидел парочку, сидевшую в молчании: m-lle Селизетту и Фьерса. Ревнивая тоска сжала его грудь.
   Он быстро шел по пустынной аллее. Под деревом стоял, прислонившись к стволу, человек, который толкнул его, когда он проходил мимо. Мевиль с изумлением узнал журналиста Клода Роше, покинувшего для этого вечера свою гнусную конуру в квартале Боресс. Роше смеялся своим клокочущим смехом, нагибаясь, чтобы поднять выскользнувшую из его руки перчатку, – женскую перчатку: Мевиль заметил ряд пуговиц. Флирт Роше, этого скота, впавшего в детство, – хотя миллионера, правда…
   Мевиль, побуждаемый любопытством, добежал почти до конца аллеи, но там несколько мужчин и женщин болтали, собравшись в группу. И Марта Абель была среди них. Много женских рук было без перчаток. Мевиль позабыл Роше.
   Позже он застал m-me Мале в пустом салоне. Он потерял надежду на свидание с Мартой: она танцевала без перерыва, ее бальная карточка была заполнена вся. Белокурая маркиза, очаровательная в костюме стиля Людовика XVI, поправляла волосы перед зеркалом. Увидя Мевиля позади себя, совсем близко, она повернулась в испуге.
   – Я напугал вас? – сказал он очень почтительно. Она заставила себя улыбнуться.
   – Нет, но я была изумлена… Уже поздно, я ищу моего мужа, чтобы ехать домой.
   – Не пройдетесь ли вы раньше со мной по парку? – Он начал умолять. – Только один раз, я вам еще не поцеловал руки сегодня, а между тем я здесь исключительно для вас.
   Она отступала, бормоча что-то. Широкий силуэт обрисовался в раме дверей: Мале вошел, насмешливый и благодушный.
   – Ба! Это вы, доктор? Я вас не видел с начала вечера. Не нашли ли уж вы кольцо Гигеса? Едем, моя дорогая?
   – О, да! – сказала она.
   Мевиль одиноко блуждал по парку, прежде чем уехать в свою очередь.
   – Скверный день, – проворчал он.
   Скамья Селизетты и Фьерса была пуста. Под своим деревом Клод Роше заснул.
   – Скверный день, – повторил Мевиль. – Он ушел с тоскою, как побежденный.
   На скамье, – той самой, через которую перепрыгнула однажды молодая девушка, – Селизетта и Фьерс в течение двух часов забыли обо всем на свете.
   Они убежали сюда с самого начала. Она была так чудно хороша в своем белом платье, убранном диким терновником, что все хотели танцевать с ней. Пришлось сослаться на поврежденную ногу, чтобы избавиться от назойливых приглашений. После этого для правдоподобия ей нельзя было покидать своей скамьи, впрочем, она и не имела никакого желания ее покинуть.
   Он сидел рядом с ней. Они обменивались банальными фразами и часто замолкали, их рассеянные мысли не давали закончить фразы. Они не беспокоились об этом. Их взгляды, полные любви, встречались взаимно. И этот язык стоил другого. Ночь была тепла, кузнечики звенели в тяжелых от росы деревьях. Фонари из плотной бумаги проливали на скамью желтый комнатный свет. Бал был далёко, его звуки едва доносились сюда сквозь густую листву.
   Фьерс вспоминал всю свою жизнь. Вспоминал мертвые годы, забытые скитания, печальную юность и заброшенное детство в равнодушном, как будто чуждом доме. Никогда, ни одного воспоминания о вечере, похожем на этот. Опьяняющая благодарность наполнила его сердце. Ему хотелось кричать своей подруге безумные слова рабского обожания.
   Она сидела в задумчивости, веер выскользнул из ее руки. Быть может, в своих девичьих грезах она уже видела когда-то такой же парк и уединенную скамью, на которой ей шептали слова обетов. Она не отняла руки, когда он ее взял, не прерывала его. Трепет пробегал по ее плечам, и румянец окрашивал ее щеки.
   Он говорил очень тихо – даже гибиски, простиравшие к его губам свои любопытные венчики, не слыхали его голоса. Он больше не был цивилизованным, тонко смакующим новое ощущение. Его дрожащие губы шептали признание, полное боязни, – более чистое, чем поцелуй, которым мать целует свое дитя.
   – На эту руку, – он едва осмелился коснуться ее пальцев, – на эту руку наденут скоро золотое кольцо. Между теми, которые вас любят, вы изберете наименее недостойного… Хотите ли, хотите ли вы, чтоб это был я?
   Непонятная тоска овладела им. Его ноги дрожали от слабости. Он опустился перед ней на колени.
   Она тяжело дышала, как загнанная лань. Ее опущенные глаза были как будто прикованы к песку.
   В конце аллеи послышались шаги. Оба поднялись одним движением, впервые решившись взглянуть друг другу в лицо. Фьерс держал ее руку.
   – Селизетта…
   М-lle Сильва покраснела сильнее. Она боязливо протянула дрожащую руку, потом отступила, вся дрожа, с восхитительной улыбкой смущения. Гибиски удержали ее белое платье, не пуская. Она прошептала:
   – Если мама будет согласна…

XIX

   Был светлый день, казалось улыбавшийся всем человеческим надеждам. Адмирал д'Орвилье приехал официально просить для своего флаг-офицера, графа Жака де Фьерса, руки m-lle Селизетты Сильва.
   M-me Сильва была в своем саду, под бананами, среди гибисков. Позвали Селизетту, она слушала, взволнованная, вся рдеющая румянцем. После того, как мать выразила согласие, она молча протянула руку. Обмен клятвами состоялся.
   M-lle Сильва согласилась стать госпожою де Фьерс, согласилась с восторгом. Исполненная безграничной веры в своего жениха, она ему отдавала себя всецело. В ее глазах не было ничего более прекрасного и вместе с тем более верного, чем любовь этого человека, которого она ценила так высоко и которого любила со всей нежностью.
   Вечером они обменялись своим первым поцелуем жениха и невесты. Этот вечер на веранде, убранной диким виноградом, затянулся надолго. В полночь Фьерс пешком пришел на спящую набережную. «Баярд» затемнял голубой горизонт своим длинным черным силуэтом. Мачты, трубы, мостики, блокгаузы перепутывались, как причудливые леса. Позади желтая луна, стоявшая над арековыми пальмами восточного берега, походила на китайский фонарь.
   Фьерс с удивлением увидел четыре столба дыма, поднимавшиеся над трубами крейсера. Все топки, очевидно, топились. Зачем? Он поспешил вернуться на борт. Рулевой дежурил у трапа, адмирал ожидал его, сидя за своим столом, заваленным приказами и депешами.
   – Вам не везет, мой милый Фьерс. Мы сейчас отправляемся в Гонконг, – приказ из Парижа. Не огорчайтесь, это всего на одну-две недели…
   Седые усы придавали лицу старика суровый вид, но в его добрых глазах было участие.
   Не говоря ни слова, Фьерс удалился в свою каюту и запер дверь. Часовой в коридоре слышал, как он сел на свою кровать, которая заскрипела, но сквозь решетку вентилятора света не было видно. Фьерс, подперев лоб рукою, оставался сидеть в темноте.
   Он не ложился спать. Он был, как выздоравливающий от лихорадки, который внезапно снова почувствовал в висках биение возвращающегося лихорадочного приступа. «Баярд» снялся с якоря для выхода в море в десять часов.

XX

   Западным проливом «Баярд» входил на рейд Гонконга. Его тонкий корпус рассекал воду, не оставляя за собою следа. Джонки и сампаны зашевелились, давая ему дорогу, и пушки фортов отвечали на его салют.
   Горы, окружающие рейд со всех сторон, делают его похожим на озеро. На этом озере собрались, точно на условленное свидание, суда всех наций, и Гонконг являлся как бы азиатским караван-сараем между Европой и Америкой.
   У входа стояли на якоре парусные суда, огромные трехмачтовики, груженные рисом, отражавшие в спокойном море свои корпуса, зеленые, розовые, белые и голубые – точно пестрая импрессионистская акварель. Далее, у первых мостков внешней гавани виднелись угольщики, черные, как чернила, и так низко сидевшие в воде, что видны были только мачты и трубы. Они представляли собой как бы авангард паровых судов, во множестве рассеянных по всему рейду. Это были некрасивые, грязные суда, некоторые из которых с шумом загружались на шаланды и джонки, но большинство стояли без дела, пустые и Мертвые, как прекратившие работу заводы. Белые пакетботы, блестящие словно яхты, казались замками среди этих заводов.
   «Баярд» быстро приближался к месту стоянки военных судов, которые виднелись в глубине рейда, величественные и выстроившиеся, как на парад.
   Убегающие сампаны рассекали воду широкими взмахами весел. Паруса из бамбуковой рогожи висели на реях, и можно было видеть фигуры китайских корабельщиков, отвратительных, со своими лоснящимися волосами, в блестящих зеленых безделушках. У их ног, на грязных досках, желтые ребятишки валялись в рисе. Тошнотворный запах несся из этих клоак.
   Но теперь, когда приближались к берегу, все смотрели только на землю. Горы Гонконга казались выходящими прямо из моря, потому что они поднимаются одним склоном до самой вершины. Прямо берег континента представлял собой ряд террас, поднимающихся одна над другой к голубым вершинам гор, которые сливаются с небом. Тогда как остров вырисовывался круто и прямо, точно кратер. Виллы, которые его покрывают до половины высоты, казались сидящими на скалах, как птицы.
   Вилл много было. Их террасы, нагроможденные одна над другой, густо усыпали гору. Их соединяли дороги, проложенные на арках, которые придавали им вид римских акведуков. Головокружительный фуникулер, вертикальный, как башня, взбирался на высочайшую вершину пика. И город, рассеянный между морем и горою, простирался насколько хватало глаз вдоль берега, прихотливо смешивая повсюду свои пестрые дома и взбираясь на свои нижние уступы гор, которые он словно взял штурмом.
   Кокетливо убранный деревьями и увенчанный своей горой, как фантастической зеленой чалмой, Гонконг был красив. Он жил кипучей жизнью, со своими доками, где кипит работа, шумными арсеналами, со своими экипажами, шлюпками и набережными, усеянными желтой китайской толпой.
   Вид большого приморского города привлекает к себе внимание и захватывает. Никакое зрелище не способно овладеть до такой степени беспокойной или тоскующей душой, не способно развлечь ее и рассеять.
   На юте «Баярда», облокотясь на борт, Фьерс смотрел на приближающуюся к нему панораму Гонконга.

XXI

   Жак де Фьерс – m-lle Селизетте Сильва.
   «Я хотел бы, моя дорогая Селизетта, каждый вечер посылать вам поцелуй, такой же, как тот, который я запечатлел на вашем лбу накануне отъезда. И этой бедной радости, единственной, которая могла бы облегчить мое изгнание, я лишен: отсюда не будет пакетбота в Сайгон в течение нескольких дней, а почта в Кохинхину ушла из Гонконга до прибытия „Баярда“. Я не знаю даже, прочтете ли вы это письмо, когда и как вы его получите.
   А ваше письмо ко мне: получу ли я его? Я в нем так сильно нуждаюсь! Вы в моей жизни – как тот маяк, который вел нас прошлую ночь вдоль Гайнана. Без него Бог знает, о какие рифы разбился бы наш «Баярд». Без вас я не знаю, как пошла бы моя жизнь. Я не хочу даже думать об этом, потому что мне становится страшно. Я был болен, и вы исцелили меня. Но вдали от врача, мне кажется, моя лихорадка снова готовится овладеть мною…
   Я вам говорю глупости, не смейтесь надо мной. Вдали от вас я имею право поглупеть немного. Моя маленькая невеста, узнаете ли вы когда-нибудь, как я вас люблю? Подумайте, ведь я никогда никого не любил до встречи с вами. Подумайте о том, что у меня никогда не было ни сестры, ни друга, что моя мать не ласкала меня, а заботы моего отца обо мне выражались только в том, чтобы выбрать для меня колледж подальше. Я вам вверяю нетронутое сердце, которое никогда не принадлежало никому. И хотя вы – маленькая святая, а я грешник, все же из нас двоих я более наивен и менее пресыщен, потому что эти слова, которые я вам пишу и которые не могут быть достаточно нежными, – даже эти слова вчера еще были мне неизвестны.
   Я вам пишу в моей каюте – она теперь голубая, как вы хотели, – перед портретом, который я однажды украл, и который честно возвращу вам в тот день, когда взамен буду иметь вас. До тех пор, несмотря на ваш гнев, я не могу лишиться этого изображения – моего талисмана, моего фетиша – единственного, что мне осталось от вас. Вот уже семь дней, как мы расстались! И сколько их пройдет прежде, чем я вас увижу снова! Мы в Гонконге потому (я теперь знаю это), что между Англией и нами возникли трения, и их пытаются уладить рукопожатиями и балами. Кто может сказать, сколько именно понадобится балов и сколько share-hands? Я не хочу ничего знать об этом, и я ищу уединения у себя на борту, как больной, которого шум утомляет. Тем не менее, я не имею возможности устраниться от всего. Вчера я должен был отправиться с официальными визитами в английскую миссию и к начальнику гарнизона. Броненосец адмирала Гаука готовится устроить в честь нас колоссальное празднество, на котором волей-неволей придется фигурировать и мне. Да, вчера я высаживался на берег в первый раз и, я надеюсь, в последний, потому что эта прогулка заставила больно сжиматься мое сердце… Мой паланкин – коляски здесь более редки, чем в Венеции – доставил меня в верхнюю часть города по улицам, идущим уступами, как лестница. Мне захотелось пройти немного пешком для отдыха, и я углубился в аллею парка, которая поднимается по склону горы вдоль высохшего потока: зеленую и тенистую аллею, настолько заросшую деревьями, что ее можно было принять за дорогу в замок фей. Она идет вдоль оврага, порою переходит через него по маленьким мостикам, поросшим мхом, и отделена от обрыва простой деревенской оградой. Мостики со стрельчатыми сводами напоминают ворота разрушенных аббатств, ограда из фаянса с желтыми и зелеными балясинами. Все это безмолвно, таинственно, тесно – тем более, что за оградой пальм и папоротников угадывается неизмеримо огромный рейд, спящий у подножья горы. На этой дороге, созданной для двух влюбленных, я себя почувствовал гораздо более одиноким и далеким от вас, чем за минуту до этого. И мне стало так грустно, что я вынул платок. Носильщики, несшие паланкин, подумали, вероятно, что я вытираю лоб»…

XXII

   Несколько эскадр – английская, немецкая, русская, американская – собрались в Гонконге. И военный рейд, загроможденный судами, походил на космополитический город, на международную Венецию, где все флаги мира развевались над архипелагом стальных дворцов. Крейсера и броненосцы дружески стояли бок о бок, не беспокоясь ни о прежних столкновениях, ни о войнах будущего. Атмосфера была мирной, все братались друг с другом.
   Лодки, шлюпки, вельботы скрещивались во всех направлениях, беспрерывно пробегая взад и вперед. Это были визиты, приветствия, донесения. Процессии флаг-офицеров толпились в приемных. Кают-компании (wardrooms) походили на модные салоны, где шампанское лилось без конца. Говорили по-английски, по-французски, по-русски, даже по-японски, как в новом вавилонском столпотворении.
   Это продолжалось весь день, и вечер только усиливал оживление во флоте и в городе, охваченном точно лихорадкой. Когда солнце садилось в розовое море, флаги торжественно спускались с флагштоков и мачт, приветствуемые звуком рожков, ружейными залпами и барабанами. И национальные гимны разливались в сумерках: каждый корабль играл сначала свой, а потом из учтивости все остальные. Эта запутанная, нестройная мелодия заканчивала дневную жизнь – официальную.