Но Торраль был того мнения, что вкус знатока должен оценить одновременно все ноты этого алкогольного аккорда, как музыкант наслаждается сразу всеми инструментами оркестра. И он выпил залпом, по примеру Фьерса.
   Мевиль обвел толпу широким жестом.
   – Вот, – сказал он, – это Сайгон. Смотри, Фьерс! Здесь женщины желтые, голубые, черные, зеленые и даже белые. Ты думаешь, они похожи на тех, которых ты встречал всюду? Ты ошибаешься, эти отличаются от других самым главным: они чужды лицемерия. Все они продаются, как и в Европе; но продаются за деньги, а не за фальшивую монету, которая называется наслаждением, тщеславием, почетом или нежностью. Здесь – рынок под открытым небом, и тарифы в определенных цифрах. Все эти полуобнаженные руки, отливающие перламутром – не что иное, как ожерелья блаженства, всегда готовые сомкнуться вокруг твоей шеи. Ты можешь выбирать; я выбирал каждый раз, когда хотел этого. Еще сегодня я оставил условленную плату на камине моей любовницы; и каждый месяц я забываю бумажник во всех домах, на которых я остановил свой выбор. Рынок женщин, самый богатый и самый бесстыдный в мире, самый прекрасный и единственный, достойный привлекать таких покупателей, как мы: людей без закона и веры, без предрассудков и морали, избранных адептов религии чувственности, храм которой – Сайгон. Я клеветал сейчас: женщины не загромождают жизнь; они обставляют ее, украшают коврами – и делают приятным жилищем для порядочных людей. Им я обязан роскошным приютом, в котором так удобно устроился мой эгоизм; и в этом приюте я отдыхал всегда – за исключением дней мигрени и ночей кошмара – приятнее, чем покойный Монтэнь на своей подушке скептика.
   – Недостаточно полно сказано, – заметил Торраль. Он повторил жест Мевиля, указывая на толпу, продолжавшую свою томную прогулку, как бы кружась в медленном вальсе.
   – Сайгон, – провозгласил он, – это столица мировой цивилизации, благодаря своему климату и бессознательному стремлению всех рас, которые пришли, чтобы здесь столкнуться. Ты понимаешь, Фьерс: каждый принес свой закон, свою религию, свои предрассудки; не было двух одинаковых законов, ни религий, ни предрассудков. Однажды люди поняли это. Тогда они рассмеялись в лицо друг другу, и все верования рухнули в этом смехе. Потом, свободные от оков и ярма, они начали жить, следуя прекрасной формуле: минимум труда, максимум наслажденья. Боязнь общественного мнения их не стесняла: каждый в душе ставил себя выше других, благодаря иной окраске своей кожи – и жил так, как если бы он жил один. Отсюда всеобщая распущенность – и нормальное логическое развитие всех инстинктов, которые социальное соглашение стесняет, заставляет таиться и подавляет; короче, колоссальный прогресс цивилизации и единственная возможность для всех достигнуть единственного на земле счастья. Не сознавать этого – значит не уметь мыслить. Мы, живя здесь, его достигнем. Нужно только следовать своим желаньям, не думая ни о чем и ни о ком, не думая об этих зловредных поповских химерах «добро» и «зло». – Он не признает ничего, кроме любви женщин? Пусть создает себе рай из теплых бедер и влажных губ, не заботясь ни о верности, ни о честности. Я избрал на свою долю великолепие точных чисел и трансцедентальных кривых? Прекрасно; я буду заниматься математикой, а мой маленький бой позаботится о том, чтобы мои нервы были в порядке. Что касается тебя, я не сомневаюсь, что ты имеешь, как и мы, свою склонность или свой дурацкий колпак; и я твердо верю, что ты достигнешь абсолютного счастья.
   – Это хорошая вещь, – сказал Фьерс, – «твердо верить» хоть во что-нибудь.
   Они выпили еще по стакану «rainbow» и отправились в театр.

V

   – Весь Сайгон? – спросил Фьерс, оглядывая пустые наполовину ложи.
   – Весь Сайгон, – отвечал Мевиль. – Театр слишком велик для здешней публики. Это, впрочем, и хорошо: не так жарко. Обыкновенно зал почти пуст. Но сегодня здесь публика премьер: дебютирует новая певица, и хотя, по всей вероятности, она не годится никуда, как все они – считается хорошим тоном все-таки посмотреть ее, если не послушать.
   Не обращая внимания ни на поднявшийся занавес, ни на актеров, он облокотился на барьер, сказав: «я буду твоим чичероне» – и стал указывать Фьерсу пальцем на ложи, без всяких церемоний.
   – Авансцена направо, под трехцветными знаменами. Его превосходительство генерал-губернатор Индокитая, когда-то скромный гражданин в метрополии, здесь – проконсул республики и вице-король. Да, этот маленький старичок с невзрачной физиономией. Его сосед, почтенная фигура в старомодном стиле, незнаком мне, к моему сожалению.
   – Это мой адмирал, – сказал Фьерс, – герцог д'Орвилье.
   – Приезжий? Тогда понятно. Я продолжаю. Авансцена налево: против властей политических и военных – власти финансово-экономические, более устойчивые; это грубое животное, с зубами волка и чудовищными лапами – г-н Мале, арендатор плантаций риса, чая и опиума и мой личный враг, сорок миллионов, нажитых всякими неправдами. Рядом его жена, более светлая, розовая и тоненькая, чем это можно видеть отсюда, и, к несчастью, слишком дорогая для моего кармана – не то я позабыл бы уже давно свой бумажник на чайном столике ее веранды. Идем дальше. Ложи против сцены, полуофициальные: налево эта груда зеленой парчи, великолепно вышитой, и маленькая коричневая ручка, которую можно угадать в широком рукаве: Жанна Нгуэн-Гок, единственная дочь нового Шолонского Фу, – странное и таинственное маленькое существо; не знаешь, что она такое: европейка или азиатка. Направо вице-губернатор Абель, «наш дорогой коллега», патриархально восседающий между своей старшей дочерью и второй женой, которых можно легко принять за двух сестер: красивую и дурнушку.
   – Красивая на редкость хороша, – заметил Фьерс: мраморный сфинкс с глазами, как черные бриллианты…
   – Слишком незрелая девчонка еще, а ее мачеха недостаточно пластична. Это не интересно. Смотри дальше, если хочешь видеть действительно красавицу: лиловый корсаж и серая шляпа, рядом с этим карикатурным господином лимонного цвета… M-me Ариэтт, жена очень искусного адвоката, не промах и сама тоже…
   – Мевилю заплатили за такие сведения, – сказал Торраль, не оборачиваясь.
   – Мне не платили, – отозвался доктор, – заплатил, наоборот, я… И плачу до сих пор. Канашка хороша, и мне нравится видеть на моей подушке ее невинную мордочку. Я тебе говорил уже: все женщины здесь продаются… Что случилось?
   Он обернулся к сцене.
   Новая певица, вероятно охрипшая, оборвала ноту. Сконфуженная и раздосадованная, она стояла, опустив руки, между двух огней: злорадной иронией своих товарищей на сцене и насмешливым любопытством публики. Это была красивая, здоровая девушка, с рыжими волосами и смеющимся взглядом.
   Послышался свисток, смех перебегал по рядам. Нет, новая певица не охрипла, дело обстояло проще: у нее не было голоса, не было совсем. У нее было кое-что другое: аппетитно-полные руки, круглые плечи, пышные бедра, – и, без сомнения, она явилась в Сайгон в надежде, что этого достаточно. По правде говоря, обыкновенно Сайгон и не требовал большего, но в этот вечер какая-то музыкальная муха укусила публику, которой вздумалось во что бы то ни стало заставить артистку петь.
   Певица равнодушно покорилась своей участи: повернулась, волоча за собой юбку, подошла к рампе, остановилась лицом к публике и попробовала снова атаковать непослушную фразу. Оказалось слишком высоко: она, как ни в чем не бывало, переменила тон, не думая об оркестре. Теперь было слишком низко. Снова послышались протестующие свистки. Тогда она подбоченилась и флегматично, очень мягким голосом, отчетливо прозвучавшим в наступившей тишине, произнесла, обращаясь к публике: «сволочь!» – и повернула спину.
   Зрительный зал остолбенел. Внезапно послышались восторженные аплодисменты; певица, пораженная больше всех, разинула рот. Она увидела красивого элегантного господина, который пожирал ее взглядом, аплодируя так, что лопнули его шелковые перчатки. Очарованная, она послала ему воздушный поцелуй. Этот поцелуй подействовал на Мевиля, закусившего удила в своей фантазии, как удар хлыста; он тотчас же вырвал орхидею из бутоньерки на груди у себя и бросил ее к ногам женщины. Смеясь, они обменялись взглядами, как будто между ними было уже решено, что они сделаются любовниками.
   Этот новый спектакль с двумя персонажами стоил другого, и публика смеялась, аплодируя изо всех сил. Мужчины пожирали жадными взорами певицу, подталкивая друг друга локтями; женщины, презрительные и снедаемые завистью, бросали тем не менее цветы героине, чтобы не обнаружить своей ревности. Это был сценический успех, который оба актера могли разделить между собою.
   Мевиль, между тем, задавал вопросы:
   – Кто она? Как ее зовут?
   Один из зрителей поспешно ответил, очень довольный возможностью принять маленькое участие в скандале:
   – Ее зовут Элен Лизерон, сударь. Не желаете ли мою программу?
   – Лизерон? – сказал Фьерс. – В таком случае, я ее знаю. Она была в прошлом году любовницей моего товарища Шоза в Константинополе; и когда пронесся слух, что он убит во время болгарского мятежа, она, не долго думая, пустила себе три пули в грудь из револьвера; по счастью, ни одна рана не была смертельной. Они лежали в госпитале рядом и так сильно любили друг друга, что все предсказывали свадьбу в скором времени, а сиделки плакали от умиленья. Три недели спустя они разошлись в разные стороны, поссорившись насмерть – сами не зная из-за чего.
   – Очень хорошо, – сказал Торраль.
   Не слушая их, Мевиль писал на визитной карточке. Он перечитал написанное вполголоса:
   «Доктор Раймонд Мевиль умоляет очаровательную Элен Лизерон воспользоваться немедленно его экипажем, чтобы вернуться к себе самой дальней дорогой».
   – Теперь идем, – сказал он. – Я вас приглашаю: тебя, Фьерс, в особенности; это первая сайгонская ночь; такие люди, как мы, не должны спать сегодня. Мы заберем эту очаровательную женщину и отправимся прежде всего в Шолон, удобное место для празднества, которое я проектирую. После Шолона еще куда-нибудь. По примеру самых добродетельных людей я хочу, чтобы мы увидели завтра восход солнца.
   Они поднялись. Фьерс бросил прощальный взгляд на ложи: на адвоката Ариэтта, более желтого чем всегда, на его жену, сохранявшую невозмутимое спокойствие при виде публичной измены любовника, на семью Абель, благопристойно созерцавшую спектакль. Молодая девушка, похожая на сфинкса, была неподвижна настолько, что Фьерс снова принял ее за мраморную статую с глазами из черных бриллиантов.
   – Мой друг, – сказал он Мевилю, прежде чем выйти, – ты напрасно отзываешься так презрительно об этой малютке. Она стоит самых красивых женщин здесь.
   – Крошка Абель? – отозвался Мевиль. – Что ты мне рассказываешь!
   И он бросил на нее пренебрежительный взгляд.
   … Что это? Не видал он ее раньше, что ли, – и был поражен необыкновенной красотой, внезапно явившейся перед его глазами? Или его ослепил – как он сам объяснил после – до остолбенения электрический луч, случайно попавший в его зрачок? Казалось, он превратился в камень. Ничто в нем не шевелилось. Его рука, которую сжал Фьерс, бессильно упала. Пришлось толкнуть его, чтобы привести в себя.
   Друзья тревожно смотрели на него. Он окинул их мутным взглядом, как слепой.
   – Какое идиотство, – пробормотал он чуть слышным голосом.
   Он провел пальцами по лбу и вышел, не сказав ни слова. Но на улице, оправившись, заговорил своим обычным тоном, как будто ничего не случилось:
   – В самом деле, она уже не такая малютка. Из нее выйдет очень хорошенькая женщина.

VI

   Аннамитские лошади, тучные как мулы и быстрые как векши, мчали коляску во всю прыть. Туземный кучер погонял их, потому что широкая улица была пустынна и хорошо освещена. Презирая белых людей, он не оборачивался на своем сиденьи, чтобы бросить на них взгляд.
   Они долго ждали у дверей театра. Мевиль, еще не вполне оправившийся от своего загадочного припадка, нервно шагал взад и вперед по тротуару. Наконец, певица явилась, нерешительная и кокетливая. Он жадно бросился к ней и увлек ее, как добычу. Они уселись все вместе в коляску, очень тесную; после коротких представлений наступило молчание.
   Мевиль, томимый жаждой, сейчас же завладел губами женщины. Она без церемоний отвечала на его поцелуи. Они слились в объятии, их зубы соприкасались при каждом толчке экипажа. Торраль и Фьерс равнодушно смотрели на них.
   Торраль закурил папиросу, стараясь не обжечь никого, так как приходилось сидеть слишком близко друг к другу. Фьерс видел руку Элен Лизерон, которая свешивалась, покорная и слабая; он ее взял, лаская, и наклонился, чтобы прижать губы к ее ладони. Потом выпустил ее и выпрямился, осторожно обходя папироску Торраля, которая светилась маленьким красным огоньком в темноте.
   Экипаж миновал улицы и въехал в Зоологический сад, этот единственный по великолепию парк в мире. Они задрожали: азиатский аромат, смесь цветов, перца, гниющих листьев и ладана поднимался подобно волнам прилива, дурманя им головы. Ветра не было, но листья бамбуков шелестели, и этот звук напоминал шепот влюбленных, слившихся в бесконечном объятии. В кустах, за невидимыми решетками тигры, пантеры, слоны, чутко дремавшие в своих клетках, начинали глухо рычать и фыркать при приближении экипажа; можно было ощущать их дыхание и видеть фосфорический блеск зрачков. Лошади с тревожным ржанием бежали быстрее.
   Показался арройо, который орошает сад, и мостик розового кирпича; вода была такой тихой и черной, что казалось арка моста висит в пустоте. За мостом начиналось предместье: деревня с туземными хижинами, слишком низкими, чтобы их можно было видеть в ночной темноте.
   Элен отняла свои губы от губ Раймонда, чтобы шепнуть несколько слов, которых другие не поняли. Торраль и Фьерс из учтивости посмотрели в сторону; Фьерс нагнулся, чтобы закурить о папиросу Торраля; оба оставались безучастными. Элен, руки которой обвивались вокруг шеи возлюбленного, делала медленные ритмичные движения, испуская громкие вздохи и стоны… Навстречу попалась коляска, осветив их на миг своими фонарями. За ней следовали другие. Улица сворачивала налево, переходя в аллею парка, обрамленную лужайками и боскетами. Это была Inspection – излюбленное место прогулок сайгонцев, ночных, как и дневных. Множество фонарей разливали полудневной свет, обманчивый и дразнящий. Экипажи двигались шагом, двумя вереницами; можно было различать лица, но из предусмотрительной скромности здесь не раскланивались, предпочитая не узнавать друг друга.
   Элен, наконец, высвободилась, тяжело дыша и обмахивая лицо. Фьерс благопристойно взял ее руку и поправил ею складки платья; при этом жесте он ощутил запястье молодой женщины, и она сжала его пальцы, – сильно, как будто желая успокоить все еще вибрирующие нервы. Мевиль с головой, запрокинутой в угол, оставался неподвижным, как мертвый.
   – Как глупо, – сказала Элен. – Все эти люди нас видели.
   Движением подбородка она указала на встречные экипажи.
   – Ну, а теперь вы посмотрите на них, – отвечал Торраль, пожимая плечами.
   В каждой коляске можно было видеть мужчину и женщину – или двух женщин – или, наконец, мужчину и мальчика. И все парочки, без исключения, прижимались друг к другу теснее, чем они решились бы сделать до захода солнца, и позволяли себе тысячу вольностей, которые только на три четверти скрывала ночь.
   – Хорошенький город, – сказала Элен Лизерон. – Это возмутительно!
   – Вовсе нет, – возразил Фьерс, с презрительной снисходительностью. – Это просто хороший пример для лицемеров, которые хотят казаться стыдливыми. Кроме того, моя дорогая, это глупый предрассудок – облекать в тайну все, что касается любви и чувственности. Откровенно говоря, когда я смотрел на вас сейчас, я думал, что вы его не разделяете. Я и многие из моих друзей не слишком щепетильны в этом отношении. Хорошо, не смотрите туда, если вам неприятно то, что там происходит, и выслушайте одну маленькую историю. Несколько лет тому назад случай и общность вкусов сблизили меня с неким Рудольфом Гафнером, дипломатом и во всех отношениях достойным человеком. У этого Гафнера была красивая любовница, которую он очень ценил и о которой любил отзываться восторженно. Кончилось тем, что он меня заставил влюбиться в нее в свою очередь. Гафнер это заметил и, ни слова не говоря, сыграл со мной самую замечательную дружескую шутку. Однажды вечером он пригласил меня поужинать втроем с его возлюбленной. Когда мы оба – я и она – были достаточно под хмельком, он удалился в свою курильню и стал играть на пианино. Он был страстный любитель музыки, и я знал, что, начав играть, он уже не покинет своего табурета. Он играл, и его музыка была такой томной, что мы не дослушали до конца. Приключение завершилось на мягком турецком диване – и я думаю, что этот диван находился там не случайно.
   – Я тоже так думаю, – сказал Торраль, – но твой Гафнер был слишком напичкан элегантностью и идеализмом. Если б он был поистине цивилизованный человек, он должен был бы сказать тебе прямо: «ты ее хочешь, – возьми ее». Когда я работал на Сассенажском виадуке, в Дофине, у меня было два товарища, о которых я сожалею еще теперь: оба они погибли при Анжьенской катастрофе. На нас троих, молодых, здоровых, но с пустыми карманами, приходилась только одна женщина, одна-единственная. Мы выписали ее из Гренобля в складчину. Она была не очень-то умная, но мы ее дрессировали. Каждую ночь поочередно один из нас спал с нею. Вечера мы проводили все вместе у камина. Там ведь холоднее, чем здесь. Мы занимались механикой и анализом, а девчонка слушала, не смея открыть рта. В полночь, чтобы ее вознаградить, последний любовник открывал сентиментальный роман и начинал читать. Это длилось недолго: чувствительные слова действовали на малютку, как шпанская муха: не успевали перевернуть двух страниц, как она уже была в объятиях своего очередного любовника. Несмотря на это, прошу вас верить, что мы дочитывали главу, как ни в чем не бывало. Черт возьми! Я не думаю, чтоб было совестно производить на свет детей, и не понимаю, почему прячутся, когда пробуют их сделать, – или почему притворяются?
   Лизерон приподнялась, чтобы посмотреть на Торраля.
   – Вы гадкий, – сказала она и повернулась к Раймонду, – правда, мой друг?
   – Правда, – сказал Мевиль низким и тусклым голосом, голосом человека, который отвечает, не слыша. Он сидел, все еще откинувшись назад, его лица в тени не было видно. Фьерс прищурил глаза, чтобы рассмотреть его, но услышав спокойное, ровное дыхание, перестал беспокоиться.
   – Шолон! – крикнул Торраль кучеру.
   Они покинули аллею прогулок. Лошади бежали. Дорога шла под навесом деревьев, между непроницаемыми изгородями. Кругом была тишина, безлюдие и сумрак. Они долго ехали по спящему предместью и, наконец, очутились на огромной равнине.
   Они перестали говорить с тех пор, как оказались одни на дороге, подавленные темнотою ночи в лесу. Равнина, менее темная, слабо светилась под звездами. Она была голой: ни одного дерева, ни куста. Но все-таки не хотелось говорить на этой равнине – равнине могил. Насколько хватал глаз, во все стороны горизонта земля вздымалась рядами бугорков, одинаковых и очень близких друг к другу: горсточки праха, под которыми спит другой прах, – бесконечно древние, безымянные, забытые всеми. Ни надгробных камней, ни эпитафий. Из края в край только битый кирпич, вспаханная земля, серый булыжник. И всюду простираются в бесконечность могилы, неисчислимые: азиатские мертвецы – вечные обладатели своих последних жилищ. Их не тревожит никто, даже спустя столетия, и древние кости никогда не уступают места костям новым: все они почиют мирно рядом, бок о бок.
   На полдороге кучер остановил лошадей, чтобы зажечь погасший фонарь. Почти целый час путники хранили молчание, равнина мертвых давила их, как саван. Торраль вышел из своего оцепенения и наклонился, осматриваясь кругом. В ста шагах что-то серое вздымалось под черным небом – бесформенная постройка, одинокая могила среди могил: надгробный памятник епископа Адрана. Торраль назвал его громким голосом, чтобы нарушить звуком человеческой речи гнетущее безмолвие. Но ему никто не ответил, и кучер погнал опять лошадей. Они ехали еще долго, и Фьерс, в дремоте, грезил, что они блуждают в лабиринте Гадеса и что никогда, никогда уже им не вернуться в царство живых…
   Но они возвратились туда, сразу, как поезд, который вырывается из туннеля. Шолон внезапно возник из мрака и появился перед глазами. Без перехода они очутились посреди города – китайского города, блещущего огнями и суетливого. Со своими лавками, в которых кипит торговля, со своими бамбуковыми фонарями, круглыми как тыквы, со своими фасадами в кружевах из золоченого дерева, со своими голубыми домами, которые пахнут опиумом и гнилью, со своими открытыми и освещенными ларьками, где продают всевозможную снедь, даже название которой мы не знаем. Улицы были полны мужчин, женщин и детей, смеющихся и кричащих. Мужчины носили длинные косы, женщины – шиньоны, блестящие и украшенные мелкими зелеными бусами, потому что это были китайцы, а не аннамиты. В Шолоне аннамитов нет: вот почему это предместье Сайгона – город не коричневый, деликатный и меланхолический, а желтый, многолюдный и отличающийся простонародным характером, как южные города Куанг-Тонга и Куанг-Си.
   Кучер щелкал бичом, чтобы очистить дорогу в толпе, и лошади топтались на месте. Торраль начал насвистывать песенку, Фьерс оттолкнул палкой ребенка, который вертелся под колесами. Ко всем вернулись веселье и хорошее настроение, они суеверно вздохнули с облегчением, вырвавшись из мрака и безмолвия. Они болтали и смеялись. Мевиль стряхнул с себя свое оцепенение и целовал губы возлюбленной с ленивыми ужимками, которые она принимала за нежность. Среди тесноты и давки они пробрались к модному кабарэ. Там они поужинали, заставляя себя быть очень веселыми.
   Торраль объявил, что уже скоро утро и что верх глупости находиться в этот час в Шолоне и не быть пьяным – пьяным от алкоголя, опиума или чего-нибудь другого. Фьерс немедленно выбрал ликеры, сделал из них смесь и принялся пить, заметив, что это место не годилось для опьянения опиумом, которое требует сосредоточенности целомудренной и располагающей к философии курильни – еще менее для опьянения эфиром, который любит альковы, сомкнувшиеся уста и простыни постели, натянутые через головы. Он пил равнодушно, залпом, предварительно проверив цвет смеси в стакане, поднятом в уровень с лампой. Потом он ставил его пустым на место и озирал флаконы, как художник свою палитру, склонив голову набок и нахмурив брови.
   Торраль, который порицал излишества всякого рода, пожал плечами и потребовал сухого шампанского, – прекрасная вещь для скорого опьянения и такого же скорого протрезвления после него. Мевиль сказал всего два слова тихим голосом бою-распорядителю, и тот приготовил для Элен питье, холодное, сладкое и предательское, которое она, ничего не подозревая, выпила, как воду, а для самого Мевиля – большой стакан грязной бурой смеси, в которой слышался запах перца. Доктор чихнул два раза, опорожняя стакан. Тотчас же выпив, он сделался самого красивого серого цвета, какой только можно себе представить, но зато оживленным и бодрым настолько же, насколько был апатичным во время прогулки, после наслаждения со своей возлюбленной. И он тотчас же начал возню с молодой женщиной, стыдливость которой, как по волшебству, таяла с каждым глотком, выпитым ею.
   Все были пьяны, каждый по-своему. Торраль бил посуду, Фьерс жестоко поколотил одного из боев, который, глядя на них, осмелился засмеяться.
   Они вскарабкались как попало в экипаж и возвращались в Сайгон, распевая во все горло позади кучера, иронически-невозмутимого на своих козлах. Они возвращались верхней дорогой, благоухающей ароматом магнолий.

VII

   В Сайгоне они зачем-то вышли из экипажа и продолжали путь пешком, наудачу, по-прежнему распевая песни.
   – Превосходно, – формулировал Торраль, прервав себя на каком-то очень запутанном куплете, – мне это нравится: не знать, где ты находишься. Людям цивилизованным свойственно быть разумным днем и сумасшествовать ночью.
   Он затянул новый куплет, который, вероятно, в виде вызова современной психологической литературе грешил чрезмерной ясностью.
   В том состоянии, в каком они находились, их прогулка приобрела строго определенную цель, и эта цель вела их прямо в квартал, где жил Торраль. Но они заблудились, что их весьма озадачило, и в конце своего бесконечно длинного пути оказались на улице Катина, уже совсем пустынной. Мевиль первый заметил ошибку.
   – Стой! – закричал он. – Мы не туда идем. Впрочем, мне все равно. Я живу в двух шагах и сумею возвратиться. Сейчас мне нужна только постель.
   Он обнимал за талию свою подругу, оба шли, сливая вместе свои губы, и спотыкались на каждом шагу.
   – Ты пьян, – заявил Торраль. – Нам нельзя расставаться. Идите все за мной.