Он маршировал во главе банды, но вместо того, чтобы спуститься по улице, пошел вверх. Кошка, встревоженная их криками, выскочила в темноте из-под ворот. Элен, перепугавшись, издала пронзительный визг, и Фьерс, который шел за нею, бросил тростью в убегавшее животное. Кошка упала с переломленным позвоночником, и Торраль прикончил ее ударом каблука. Потом, схватив кошку за хвост, он начал вертеть ею, громко вычисляя траекторию вращения. В этот момент они очутились против собора и остановились, совершенно сбитые с толку, не понимая окончательно, где они находятся.
– Дом так называемого Бога? – завопил Торраль вне себя от ярости, как будто от глупой шутки. – Этого еще только недоставало!
Он взмахнул трупом кошки и изо всех сил швырнул им в стену церкви. Потом, вдруг придя в себя, он сообразил направление и повернул в противоположную сторону. Другие последовали за ним без возражений. И ни один не обернулся взглянуть на два темных колокольных шпица позади, в презрительном безмолвии возносившихся к ночному небу.
На этот раз им удалось благополучно достигнуть пристани. Город еще спал, но здесь дверь каждого дома была открыта, как багровая пасть, и отовсюду неслись крики и смех пьяных. Торраль, торжествуя, произнес речь, в которой доказывал, что он – самый лучший гид, гид номер первый, – и что отныне врата обители наслаждений для них открыты, им остается только сказать «Сезам». Фьерс, становившийся все более молчаливым по мере того, как ночной воздух усиливал его опьянение, ответил ему одним коротким словом и потребовал японок. Они вломились в беленький домик, похожий на деревенскую хижину, и шумно заняли места в кругу молоденьких девочек, одетых в платья с цветами, которые смеялись сдержанным смехом, благовоспитанные и учтивые.
Фьерс, знаток японок, выбрал самую миловидную и последовал за нею в ее комнатку, настолько опрятную, что он оставил свои башмаки у входа. Она поблагодарила его за эту вежливость хорошо воспитанного человека, ибо таков японский обычай. Они болтали. Она слушала очень серьезно, стараясь понять его глухой голос и удерживая смех на своих подкрашенных губах.
Фьерс хорошо говорил по-японски, она выражала изумление по этому поводу. Она назвала ему свое имя – Отаке-Сан, «госпожа Бамбук». Он понял – Отаки-Сан, «госпожа Источник» – и эта ошибка заставила ее смеяться до слез. Она сказала ему также, сколько ей лет: тринадцать. Она опасалась, как бы он не нашел ее слишком юной, зная, что в Европе женщины должны достигнуть зрелого возраста для того, чтобы перестать быть «чистыми, как чистейшая Фузи-Сан». Но Фьерс успокоил ее, говоря, что привык в Гонконге к китаянкам десяти лет и что она ему кажется совсем взрослой особой. Тогда она села к нему на колени, и они обменялись кое-какими жестами: жесты, вернее, делал Фьерс, а она старалась ему подражать, как подобает послушной маленькой девочке. Но потом эти жесты сделались таковы, что она возмутилась и протестовала с негодованием; он рассмеялся и дал клятву, что не думает «принимать ее за француженку». Тогда она согласилась разделить с ним удовольствия, не противоестественные, хотя все же несколько извращенные, и даже старалась симулировать не пыл страсти, который был бы неучтивым, но деликатную, чуждую иронии сдержанность.
Когда они оба вернулись в залу, там было смятение. Мевиль, давший волю своей богатой фантазии и еще более опьяневший от стакана мятной водки, который он выпил, непременно хотел соединить в самых невероятных позах бедняжку Лизерон, которая громко рыдала, и нескольких японок, растерянных и возмущенных. Фьерс восстановил мир, хотя сам он начинал ходить не особенно твердо и видел двух Отаке-Сан вместо одной. Наконец они вышли. Торраль, который пренебрегал японками, ожидал у дверей, сидя на краю тротуара. Он поднялся, и они последовали за ним. Благодаря сухому шампанскому, он один был в состоянии найти дорогу.
В конце темной улочки они подошли к хижине из досок, источенных червями, крытой гнилой соломой, мрачной и трагической, как харчевня из мелодрамы. Ее дверь, подпертая двумя шестами, казалось, скрывала убийство. Войдя туда, можно было подумать, что так и было на самом деле, потому что на грязном земляном полу были рассеяны распростертые тела. Но это были только тела пьяных.
Направо и налево открывались собачьи конуры, завешенные рогожами: приюты любви, потому что в этом хлеву любили. Любили пьяных самок, которые валялись на земле и которых сначала нельзя было даже заметить в слишком скудном свете единственной лампы, ежеминутно готовой погаснуть. Но скоро можно было убедиться в том, что это женщины, молодые и старые, последние – немного более отвратительные – но лишь немного. Все они пили рисовую водку, забавляясь с боями – старообразными подростками: отвратительная особенность этого места.
В этот момент там можно было наблюдать еще другой номер, не входивший в программу. На земле, прислонясь спиной к стенке, сидел человек – человек Запада, француз. Он смеялся клокочущим смехом, как кудахтают куры. Он не пил, не курил опиума, около него не было ни женщины, ни подростка. Нет, он только смотрел прямо перед собой мутными глазами. Это место было единственное в мире, где он себя чувствовал хорошо. И он смотрел и смеялся смехом идиота…
Они, цивилизованные, узнали его, как только вошли, узнали в нем своего. Его звали Клод Роше, это был самый блестящий памфлетист колонии. И многие губернаторы прежде дрожали от страха перед его пером. Теперь дряхлый старик – ему было сорок лет – опустошенный, растративший себя до конца, полуидиот, он все же оставался одним из трех или четырех повелителей Сайгона и Ганои, благодаря террористической власти газет, которыми еще распоряжался. Всю свою жизнь он хвалился – и продолжал еще хвалиться теперь, в редкие минуты просветления – тем, что никогда не признавал ни Бога, ни властелина, ни закона…
Да! Он хорошо пожил. Согласно своей формуле: без предрассудков, без условностей, без суеверий – следуя только своему «я хочу», и даже теперь, старый и близкий к могиле или к богадельне, он сохранил еще свое мужество и свои наклонности прежних дней, он знал, где искать свое счастье, и он находил его здесь, в этой дыре! Торраль, входя, поклонился этому человеку. Потом он удалился в одну из конур, подозвав пальцем двух боев, которые к нему подбежали тотчас же. Оттуда он уже не выходил более.
Элен Лизерон, пьяная и измученная до последних пределов, дремала на плече своего друга. Мевиль стоял в дверях. Скороход с коляской, проходивший по улице, предложил ему свои услуги: машинально он позволил увезти себя вместе со своей певицей, позабыв о Фьерсе.
Он не был способен думать. Тем не менее, одна мысль всплыла на поверхность, уцелевшая от крушения его рассудка, – мысль нелепая, но неотвязная, как мигрень… Этот Роше, который каких-нибудь десять лет назад был молодым человеком, интеллигентным, гордым… смешно, что кончилось этим, – только этим!
Роше кудахтал и пускал слюни. Фьерс пожал плечами, пробормотав: «фу!..»
Он посмотрел на женщин: настоящее отребье. «Фу!» – повторил он еще раз. Он выбрал двух: самую молодую и самую старую. Потом, опустившись на циновку, он собрал все силы, чтобы скомандовать раздельно и отчетливо:
– Опиума!
VIII
IX
– Дом так называемого Бога? – завопил Торраль вне себя от ярости, как будто от глупой шутки. – Этого еще только недоставало!
Он взмахнул трупом кошки и изо всех сил швырнул им в стену церкви. Потом, вдруг придя в себя, он сообразил направление и повернул в противоположную сторону. Другие последовали за ним без возражений. И ни один не обернулся взглянуть на два темных колокольных шпица позади, в презрительном безмолвии возносившихся к ночному небу.
На этот раз им удалось благополучно достигнуть пристани. Город еще спал, но здесь дверь каждого дома была открыта, как багровая пасть, и отовсюду неслись крики и смех пьяных. Торраль, торжествуя, произнес речь, в которой доказывал, что он – самый лучший гид, гид номер первый, – и что отныне врата обители наслаждений для них открыты, им остается только сказать «Сезам». Фьерс, становившийся все более молчаливым по мере того, как ночной воздух усиливал его опьянение, ответил ему одним коротким словом и потребовал японок. Они вломились в беленький домик, похожий на деревенскую хижину, и шумно заняли места в кругу молоденьких девочек, одетых в платья с цветами, которые смеялись сдержанным смехом, благовоспитанные и учтивые.
Фьерс, знаток японок, выбрал самую миловидную и последовал за нею в ее комнатку, настолько опрятную, что он оставил свои башмаки у входа. Она поблагодарила его за эту вежливость хорошо воспитанного человека, ибо таков японский обычай. Они болтали. Она слушала очень серьезно, стараясь понять его глухой голос и удерживая смех на своих подкрашенных губах.
Фьерс хорошо говорил по-японски, она выражала изумление по этому поводу. Она назвала ему свое имя – Отаке-Сан, «госпожа Бамбук». Он понял – Отаки-Сан, «госпожа Источник» – и эта ошибка заставила ее смеяться до слез. Она сказала ему также, сколько ей лет: тринадцать. Она опасалась, как бы он не нашел ее слишком юной, зная, что в Европе женщины должны достигнуть зрелого возраста для того, чтобы перестать быть «чистыми, как чистейшая Фузи-Сан». Но Фьерс успокоил ее, говоря, что привык в Гонконге к китаянкам десяти лет и что она ему кажется совсем взрослой особой. Тогда она села к нему на колени, и они обменялись кое-какими жестами: жесты, вернее, делал Фьерс, а она старалась ему подражать, как подобает послушной маленькой девочке. Но потом эти жесты сделались таковы, что она возмутилась и протестовала с негодованием; он рассмеялся и дал клятву, что не думает «принимать ее за француженку». Тогда она согласилась разделить с ним удовольствия, не противоестественные, хотя все же несколько извращенные, и даже старалась симулировать не пыл страсти, который был бы неучтивым, но деликатную, чуждую иронии сдержанность.
Когда они оба вернулись в залу, там было смятение. Мевиль, давший волю своей богатой фантазии и еще более опьяневший от стакана мятной водки, который он выпил, непременно хотел соединить в самых невероятных позах бедняжку Лизерон, которая громко рыдала, и нескольких японок, растерянных и возмущенных. Фьерс восстановил мир, хотя сам он начинал ходить не особенно твердо и видел двух Отаке-Сан вместо одной. Наконец они вышли. Торраль, который пренебрегал японками, ожидал у дверей, сидя на краю тротуара. Он поднялся, и они последовали за ним. Благодаря сухому шампанскому, он один был в состоянии найти дорогу.
В конце темной улочки они подошли к хижине из досок, источенных червями, крытой гнилой соломой, мрачной и трагической, как харчевня из мелодрамы. Ее дверь, подпертая двумя шестами, казалось, скрывала убийство. Войдя туда, можно было подумать, что так и было на самом деле, потому что на грязном земляном полу были рассеяны распростертые тела. Но это были только тела пьяных.
Направо и налево открывались собачьи конуры, завешенные рогожами: приюты любви, потому что в этом хлеву любили. Любили пьяных самок, которые валялись на земле и которых сначала нельзя было даже заметить в слишком скудном свете единственной лампы, ежеминутно готовой погаснуть. Но скоро можно было убедиться в том, что это женщины, молодые и старые, последние – немного более отвратительные – но лишь немного. Все они пили рисовую водку, забавляясь с боями – старообразными подростками: отвратительная особенность этого места.
В этот момент там можно было наблюдать еще другой номер, не входивший в программу. На земле, прислонясь спиной к стенке, сидел человек – человек Запада, француз. Он смеялся клокочущим смехом, как кудахтают куры. Он не пил, не курил опиума, около него не было ни женщины, ни подростка. Нет, он только смотрел прямо перед собой мутными глазами. Это место было единственное в мире, где он себя чувствовал хорошо. И он смотрел и смеялся смехом идиота…
Они, цивилизованные, узнали его, как только вошли, узнали в нем своего. Его звали Клод Роше, это был самый блестящий памфлетист колонии. И многие губернаторы прежде дрожали от страха перед его пером. Теперь дряхлый старик – ему было сорок лет – опустошенный, растративший себя до конца, полуидиот, он все же оставался одним из трех или четырех повелителей Сайгона и Ганои, благодаря террористической власти газет, которыми еще распоряжался. Всю свою жизнь он хвалился – и продолжал еще хвалиться теперь, в редкие минуты просветления – тем, что никогда не признавал ни Бога, ни властелина, ни закона…
Да! Он хорошо пожил. Согласно своей формуле: без предрассудков, без условностей, без суеверий – следуя только своему «я хочу», и даже теперь, старый и близкий к могиле или к богадельне, он сохранил еще свое мужество и свои наклонности прежних дней, он знал, где искать свое счастье, и он находил его здесь, в этой дыре! Торраль, входя, поклонился этому человеку. Потом он удалился в одну из конур, подозвав пальцем двух боев, которые к нему подбежали тотчас же. Оттуда он уже не выходил более.
Элен Лизерон, пьяная и измученная до последних пределов, дремала на плече своего друга. Мевиль стоял в дверях. Скороход с коляской, проходивший по улице, предложил ему свои услуги: машинально он позволил увезти себя вместе со своей певицей, позабыв о Фьерсе.
Он не был способен думать. Тем не менее, одна мысль всплыла на поверхность, уцелевшая от крушения его рассудка, – мысль нелепая, но неотвязная, как мигрень… Этот Роше, который каких-нибудь десять лет назад был молодым человеком, интеллигентным, гордым… смешно, что кончилось этим, – только этим!
Роше кудахтал и пускал слюни. Фьерс пожал плечами, пробормотав: «фу!..»
Он посмотрел на женщин: настоящее отребье. «Фу!» – повторил он еще раз. Он выбрал двух: самую молодую и самую старую. Потом, опустившись на циновку, он собрал все силы, чтобы скомандовать раздельно и отчетливо:
– Опиума!
VIII
Семь часов утра. В своей каюте на крейсере «Баярд» Фьерс – Жак Рауль Гастон де Сивадьер, граф де Фьерс – спит на своей койке.
Каюта флаг-офицера – прекрасное помещение, очень просторное: десять шагов в длину, восемь в ширину, шесть в вышину – и великолепно освещенное: два иллюминатора, величиною с носовой платок, которые можно открывать в хорошую погоду. Четыре стены, обитых волнистым железом; шкаф и бюро из железа гладкого; туалет и комод из гнутого железа, кровать – из трубчатого. Это все: каюта заставлена. Во Франции, в Шербурге или Тулоне, Фьерс, богатый и избалованный, отказался бы наотрез поселиться в такой коробке из-под консервов. Он имел бы где-нибудь на приличной и тихой улице уютный уголок, убранный на парижский лад, где можно было бы без горечи вспоминать свою холостую квартиру на Магдебургской улице. Здесь он покоряется своей участи: быть запертым в клетке, из которой никуда нельзя уйти. Правда, его тюрьма хорошо убрана, так что решеток не видно. Железо всех сортов скрыто под серым шелком, который чередуется с серым бархатом. Слишком много серого, но этот цвет гармонирует с характером того, кто спит на койке, под занавесками из серого муслина.
Он спит очень спокойно. Ни за что не подумать, что он лег на рассвете, скотски пьяный, пресытившийся всеми видами порока. Правда, его веки немного темны, но черные локоны целомудренно вьются вокруг лба, и грудь поднимается так безмятежно, как плоская грудь невинной девушки, спящей на своей маленькой кроватке в тиши монастырской кельи.
Жак Рауль Гастон де Сивадьер, граф де Фьерс. Герб: лазурное поле с золотым шевроном, разделяющим три серебряных корабля: два и один. Родился в Париже, 3 декабря 18…, единственный сын покойного Фреда Рауля де Сивадьер де Фьерс и его супруги, Симоны де Маруа. По крайней мере, акты гражданского состояния удостоверяют это брачное сотрудничество, едва ли вероятное, впрочем: супруги Фьерс были слишком воспитанными людьми для того, чтобы на восьмом году брака иметь общих детей. Как подобает, они были любовниками четыре месяца, – четыре месяца их путешествия по Тиролю и Венгрии, после того как родственник кардинал торжественно благословил их союз в церкви Св. Клотильды, – а после того оставались примерными супругами, без всякой излишней интимности. Жан де Фьерс скорее всего появился на свет, как неприятное осложнение одной приятной случайности. Но это не имеет значения. Г-жа де Фьерс во всех своих причудах умела соблюдать приличия; это служит достаточной гарантией, что ее сын настоящий джентльмен. Сам он, впрочем, беспокоится об этом всего менее.
Жак де Фьерс первое время рос, как сорная трава во дворе тюрьмы, на четвертом этаже фамильного отеля, в обществе высоконравственной бонны-немки, нескольких лакеев и множества игрушек.
Так продолжалось до шестилетнего возраста. В шесть лет – первое отчетливое воспоминание. В один зимний вечер, когда снег падал за окнами – все детали сохранились в юном мозгу – м-сье Жак убегает от бонны и разгуливает по дому в свое удовольствие. Пять часов. Мама, вероятно, устраивает свой чай, там должны быть замечательные пирожные. М-сье Жак минует три этажа и пробирается к матери, не очень уверенно находя дорогу. Одна дверь, вторая, третья, – все запертые. Ширма: м-сье Жак приближается тихонько, как мышка. Да, здесь, мама, опрокинувшись на кушетку, обнимает какого-то господина, и кушетка содрогается маленькими толчками, скрипя, как матрац на кровати.
М-сье Жак, сконфуженный и обеспокоенный, удаляется на цыпочках и спешит дипломатично разузнать в чем дело у прислуги. Ему дают самые подробные объяснения.
В семь лет – первый наставник, за которым следовало много других. Это священник, человек почтенный и добродетельный. Он успешно вкоренил в своего воспитанника неодолимое отвращение к добродетели. Жак, в силу какого-то таинственного атавизма, рос ребенком исключительно искренним и прямым, – и сверх того, очень не глупым. Ему показался слишком резким контраст между тем, что ему говорили и что видел он сам. Все – ложь. И Жак начинает сомневаться во множестве вещей. Своими методами воспитания, совершенно непохожими один на другой, последующие наставники окончательно убедили его в том, что жизнь – это род колоссальной мистификации, а свет – хорошо обставленная сцена для комедии-буфф.
Тринадцать лет. Маленький Фьерс, ученик католического колледжа в Бельгии, проводит две недели пасхальных каникул в Париже, у родителей. Это было бы довольно скучно, если бы не общество маленького де Троарна, его товарища и одноклассника, который часто его навещает. Свободные и любопытные, приятели изучают Париж. 11-го марта – такие числа запоминаются прочно – Фьерс и Троарн рискнули отправиться на Московскую улицу к одной элегантной особе, которая себя титуловала M-lle де Гарневаль и слава которой достигла и их. Они увидели хорошенькую, небрежно одетую девушку, сначала возмутившуюся для формы, но потом снисходительно согласившуюся на все, чего они хотели. Фьерс лег, немного смущенный, встал, немного разочарованный и, смущаясь на первых порах за свой вид под насмешливым взглядом девицы, кончил тем, что расхохотался. Начало было положено.
Восемнадцать лет. Фьерс сделался моряком, как его друзья сделались кавалеристами или дипломатами. Морская школа оказалась для него убежищем, неожиданным, но ценным и необходимым, от опасностей его собственной натуры, не терпевшей никаких регламентов. Фьерс провел в Париже три года, блестящих и утомительных: блестящих по количеству и качеству завязанных им интриг, утомительных, потому что эти однообразные интриги заставляли его искать еще других развлечений, более возбуждающих и острых. На счастье, ему пришлось провести несколько времени в глуши Бретани, на борту военного корабля, в угрюмой и суровой обстановке. Вдали от профессиональных и светских любовниц, которых он имел слишком много за последние годы, вдали от возбуждающего кокетства какой-нибудь маленькой кузины, которую он дрессировал во время вакаций в уединении провинциального замка, вдали от комнат за лавкой для сенаторов и английских баров для иностранных дипломатов, куда его часто завлекало упрямое желание узнать все, что ново и что запретно. Фьерс сделался морским офицером: для него это служит временным предохранительным средством против различных неприятных недугов, среди которых почетное место занимают невроз и атаксия. Теперь Фьерс странствует по свету. Это не очень весело. Но все же это веселее, чем парижская жизнь, – более разнообразно и менее лживо. Парижский разврат не уступает, в сущности, разврату азиатскому, но он лицемерно прячется за спущенными занавесками, при уменьшенном огне ламп. Там, напротив, наслаждение не боится солнечного света. Фьерс же по-прежнему больше всего любит правду.
Он привык искать ее всюду: в Китае, на Суматре и на Антильских островах, в философских книгах, переплетенных в серый бархат, которые украшают над его постелью библиотечную полку из кованого железа; на смуглых и розовых губах множества любовниц, которых ласкают мимоходом во время стоянок; на дне множества бутылок, в чаду всех отрав, известных этому скучному миру; в чаду опиума, гашиша, эфира; в беспощадных позитивных теориях Торраля, в эпикурейском эгоизме Мевиля; в своей собственной душе, тоскующей и равнодушной. Те крупицы правды, которые ему удалось найти, не удовлетворяли его. Он продолжает жить и пользуется жизнью, находя в ней одну только скуку.
Его отец и мать умерли. Эта двойная потеря наложила на него печать меланхолии и грусти. Свободный и богатый, он идет все той же дорогой, не видя другой, которую тем не менее смутно желает и угадывает.
Старый адмирал, идеалист в душе, смотрит на Фьерса через Бог весть какую очищающую призму. Он любит его, как сына, и возводит в герои. Фьерс платит ему слегка презрительной дружбой.
Фьерс странствует по свету, перенося из одного климата в другой свое презрение ко всем законам, свое ироническое отношение ко всем религиям, свою ненависть ко всем видам лжи и свою вечную жажду неизреченного и таинственного, которое жизнь только обещает, но не дает никогда.
Каюта флаг-офицера – прекрасное помещение, очень просторное: десять шагов в длину, восемь в ширину, шесть в вышину – и великолепно освещенное: два иллюминатора, величиною с носовой платок, которые можно открывать в хорошую погоду. Четыре стены, обитых волнистым железом; шкаф и бюро из железа гладкого; туалет и комод из гнутого железа, кровать – из трубчатого. Это все: каюта заставлена. Во Франции, в Шербурге или Тулоне, Фьерс, богатый и избалованный, отказался бы наотрез поселиться в такой коробке из-под консервов. Он имел бы где-нибудь на приличной и тихой улице уютный уголок, убранный на парижский лад, где можно было бы без горечи вспоминать свою холостую квартиру на Магдебургской улице. Здесь он покоряется своей участи: быть запертым в клетке, из которой никуда нельзя уйти. Правда, его тюрьма хорошо убрана, так что решеток не видно. Железо всех сортов скрыто под серым шелком, который чередуется с серым бархатом. Слишком много серого, но этот цвет гармонирует с характером того, кто спит на койке, под занавесками из серого муслина.
Он спит очень спокойно. Ни за что не подумать, что он лег на рассвете, скотски пьяный, пресытившийся всеми видами порока. Правда, его веки немного темны, но черные локоны целомудренно вьются вокруг лба, и грудь поднимается так безмятежно, как плоская грудь невинной девушки, спящей на своей маленькой кроватке в тиши монастырской кельи.
Жак Рауль Гастон де Сивадьер, граф де Фьерс. Герб: лазурное поле с золотым шевроном, разделяющим три серебряных корабля: два и один. Родился в Париже, 3 декабря 18…, единственный сын покойного Фреда Рауля де Сивадьер де Фьерс и его супруги, Симоны де Маруа. По крайней мере, акты гражданского состояния удостоверяют это брачное сотрудничество, едва ли вероятное, впрочем: супруги Фьерс были слишком воспитанными людьми для того, чтобы на восьмом году брака иметь общих детей. Как подобает, они были любовниками четыре месяца, – четыре месяца их путешествия по Тиролю и Венгрии, после того как родственник кардинал торжественно благословил их союз в церкви Св. Клотильды, – а после того оставались примерными супругами, без всякой излишней интимности. Жан де Фьерс скорее всего появился на свет, как неприятное осложнение одной приятной случайности. Но это не имеет значения. Г-жа де Фьерс во всех своих причудах умела соблюдать приличия; это служит достаточной гарантией, что ее сын настоящий джентльмен. Сам он, впрочем, беспокоится об этом всего менее.
Жак де Фьерс первое время рос, как сорная трава во дворе тюрьмы, на четвертом этаже фамильного отеля, в обществе высоконравственной бонны-немки, нескольких лакеев и множества игрушек.
Так продолжалось до шестилетнего возраста. В шесть лет – первое отчетливое воспоминание. В один зимний вечер, когда снег падал за окнами – все детали сохранились в юном мозгу – м-сье Жак убегает от бонны и разгуливает по дому в свое удовольствие. Пять часов. Мама, вероятно, устраивает свой чай, там должны быть замечательные пирожные. М-сье Жак минует три этажа и пробирается к матери, не очень уверенно находя дорогу. Одна дверь, вторая, третья, – все запертые. Ширма: м-сье Жак приближается тихонько, как мышка. Да, здесь, мама, опрокинувшись на кушетку, обнимает какого-то господина, и кушетка содрогается маленькими толчками, скрипя, как матрац на кровати.
М-сье Жак, сконфуженный и обеспокоенный, удаляется на цыпочках и спешит дипломатично разузнать в чем дело у прислуги. Ему дают самые подробные объяснения.
В семь лет – первый наставник, за которым следовало много других. Это священник, человек почтенный и добродетельный. Он успешно вкоренил в своего воспитанника неодолимое отвращение к добродетели. Жак, в силу какого-то таинственного атавизма, рос ребенком исключительно искренним и прямым, – и сверх того, очень не глупым. Ему показался слишком резким контраст между тем, что ему говорили и что видел он сам. Все – ложь. И Жак начинает сомневаться во множестве вещей. Своими методами воспитания, совершенно непохожими один на другой, последующие наставники окончательно убедили его в том, что жизнь – это род колоссальной мистификации, а свет – хорошо обставленная сцена для комедии-буфф.
Тринадцать лет. Маленький Фьерс, ученик католического колледжа в Бельгии, проводит две недели пасхальных каникул в Париже, у родителей. Это было бы довольно скучно, если бы не общество маленького де Троарна, его товарища и одноклассника, который часто его навещает. Свободные и любопытные, приятели изучают Париж. 11-го марта – такие числа запоминаются прочно – Фьерс и Троарн рискнули отправиться на Московскую улицу к одной элегантной особе, которая себя титуловала M-lle де Гарневаль и слава которой достигла и их. Они увидели хорошенькую, небрежно одетую девушку, сначала возмутившуюся для формы, но потом снисходительно согласившуюся на все, чего они хотели. Фьерс лег, немного смущенный, встал, немного разочарованный и, смущаясь на первых порах за свой вид под насмешливым взглядом девицы, кончил тем, что расхохотался. Начало было положено.
Восемнадцать лет. Фьерс сделался моряком, как его друзья сделались кавалеристами или дипломатами. Морская школа оказалась для него убежищем, неожиданным, но ценным и необходимым, от опасностей его собственной натуры, не терпевшей никаких регламентов. Фьерс провел в Париже три года, блестящих и утомительных: блестящих по количеству и качеству завязанных им интриг, утомительных, потому что эти однообразные интриги заставляли его искать еще других развлечений, более возбуждающих и острых. На счастье, ему пришлось провести несколько времени в глуши Бретани, на борту военного корабля, в угрюмой и суровой обстановке. Вдали от профессиональных и светских любовниц, которых он имел слишком много за последние годы, вдали от возбуждающего кокетства какой-нибудь маленькой кузины, которую он дрессировал во время вакаций в уединении провинциального замка, вдали от комнат за лавкой для сенаторов и английских баров для иностранных дипломатов, куда его часто завлекало упрямое желание узнать все, что ново и что запретно. Фьерс сделался морским офицером: для него это служит временным предохранительным средством против различных неприятных недугов, среди которых почетное место занимают невроз и атаксия. Теперь Фьерс странствует по свету. Это не очень весело. Но все же это веселее, чем парижская жизнь, – более разнообразно и менее лживо. Парижский разврат не уступает, в сущности, разврату азиатскому, но он лицемерно прячется за спущенными занавесками, при уменьшенном огне ламп. Там, напротив, наслаждение не боится солнечного света. Фьерс же по-прежнему больше всего любит правду.
Он привык искать ее всюду: в Китае, на Суматре и на Антильских островах, в философских книгах, переплетенных в серый бархат, которые украшают над его постелью библиотечную полку из кованого железа; на смуглых и розовых губах множества любовниц, которых ласкают мимоходом во время стоянок; на дне множества бутылок, в чаду всех отрав, известных этому скучному миру; в чаду опиума, гашиша, эфира; в беспощадных позитивных теориях Торраля, в эпикурейском эгоизме Мевиля; в своей собственной душе, тоскующей и равнодушной. Те крупицы правды, которые ему удалось найти, не удовлетворяли его. Он продолжает жить и пользуется жизнью, находя в ней одну только скуку.
Его отец и мать умерли. Эта двойная потеря наложила на него печать меланхолии и грусти. Свободный и богатый, он идет все той же дорогой, не видя другой, которую тем не менее смутно желает и угадывает.
Старый адмирал, идеалист в душе, смотрит на Фьерса через Бог весть какую очищающую призму. Он любит его, как сына, и возводит в герои. Фьерс платит ему слегка презрительной дружбой.
Фьерс странствует по свету, перенося из одного климата в другой свое презрение ко всем законам, свое ироническое отношение ко всем религиям, свою ненависть ко всем видам лжи и свою вечную жажду неизреченного и таинственного, которое жизнь только обещает, но не дает никогда.
IX
В погруженную в сон каюту вошел вестовой Фьерса, – маленький матрос с босыми ногами, в полосатом трико без рукавов. Сейчас же он принялся за уборку, тихо, как мышь. Каюта была в полнейшем беспорядке: вчера, очевидно, ложились ощупью, не заботясь об одежде, разбросанной по полу, ни о единственном кресле, перевернутом ножками вверх. Минуту спустя, порядок был восстановлен. На кресле, принявшем более приличную позу, было разложено платье. Вестовой украсил свежевыглаженный китель золотыми погонами, нашивками и пуговицами с якорями. Умывальник и ванна были наполнены водой, губки вынуты из сеток, флаконы выстроились в ряд. Приготовив все, маленький матрос произнес громко, с бретонским выговором:
– Лейтенант! Семь часов тридцать минут.
Темные веки дрогнули, и глаза блеснули, как два ярких луча во мраке. Фьерс проснулся совершенно трезвым: опиум – отличное средство против алкоголя; головная боль разрешается тошнотой. Но выражение безмятежного покоя исчезло с лица проснувшегося, заменившись болезненной гримасой. Маленький матрос вышел. Фьерс поднялся, слегка бледный, с влажными висками, и прежде всего выпил полфлакона кофе, приготовленного заранее среди туалетных принадлежностей. Потом с немного бьющимся сердцем он скинул свою белую пижаму и принял ванну. Не вытирая сладко освеженной водой кожи, он дал утреннему ветерку осушить свои плечи и посмотрелся в зеркало. Он не был кокетом, но он правильно оценивал преимущества, которые дает в жизни хорошее сложение и привлекательное лицо. Ему было приятно констатировать, что, несмотря на двадцать шесть лет бурно прожитой жизни, его талия оставалась стройной и лоб – нетронутым морщинами. И он лениво развалился в кресле, не одеваясь.
Тяжесть от опиума еще чувствовалась в его членах. Он ощущал точно железный обруч на лбу, а грудь его казалась пустой, без сердца и легких. Вероятно, он слишком рано поднялся с циновок курильни – очень симпатичной курильни: правда, это была удобная дверь для того, чтобы покинуть наш мир и переселиться в обитель Богов! Да, он поднялся слишком рано. Но надо было возвращаться, – возвращаться снова в жизнь. И здесь, теперь, надо было одеваться и идти, отдавать приказания, получать их самому, волноваться глупыми и суетными человеческими волнениями. Надо было забыть божественное спокойствие ночи опиума, которая следовала за пьяной и распутной оргией; забыть золотые крылья, на которых он парил над землей, и чудесные поцелуи сказочной принцессы, благоговейно распростершейся у ног курильщика… Правда, на самом деле это была маленькая скверная аннамитская обезьяна, но у нее были красивые кошачьи движения, и она хорошо умела делать то, что нужно… Несомненно, он поднялся слишком рано. Еще немного кофе, чтобы осушить этот несносный пот. Печально возвращение после такой ночи к действительности: тряский экипаж, влажный сампан, [6]который пахнет гнилью, – и тошнота, сжимающая сердце, как на качелях.
Прежде чем надеть свой китель, украшенный золотом, он омочил руку и прижал ее к груди. Так же свежа была вчера ласка маленькой японки Отаке-сан: он сжимал пальцами груди одна за другой, вспоминая эту ласку… Потом он надел вестон, пристегнув к нему воротничок и манжеты, чтобы изобразить некоторое подобие сорочки – и вместе с тем избавить себя от лишней ткани на теле. Жара становилась все сильнее.
Он попудрил слегка свои темные веки, и подрумянил немного щеки. Приобретя таким образом вполне здоровый вид, он вышел из каюты.
Наверху тенты уже были натянуты, занавески спущены и палубу поливали водой. Адмиральский оркестр был выстроен, дежурный наряд держал ружья наизготовку, готовясь салютовать флагу.
Фьерс посмотрел на часы и приказал пристопорить флаг. Кроме двух крейсеров, на рейде стояла в полном составе дивизия канонерок и все суда береговой охраны Сайгона. Один корабль перекликался с другим звуками рожков, сигнальные вымпелы развевались на вершинах мачт.
Стрелка часов показывала восемь. По сигналу флаг-офицера торжественно раздалась установленная команда:
– На флаг!
– Смирно!
На баке поднялось белое облако – дым от залпа. Музыканты заиграли марсельезу. Матросы отдали честь, и Фьерс снял свой шлем, не обращая внимания на солнце, проникавшее в щели между полотнищами тента. Французский флаг поднимался на корме медленно и гордо, как в день Аустерлица. Фьерс смотрел на него и улыбался, мысленно пожимая плечами. Он прошептал про себя слова, вычитанные в одной книге, которая ему понравилась своей искренностью: «синий цвет – холеры, белый – голода, красный – свежей крови». Он надел свой шлем и отправился к адмиралу.
Контр-адмирал д'Орвилье, герцог и пэр, командующий дивизией эскадры в Китае, был по внешнему виду похож на маршала Первой Империи: высокий, худощавый, с длинными седыми усами и белыми волосами, – героический тип, какие в наше время уже не встречаются более. Но его глаза, никогда не видавшие сражений, добрые и ласковые, смотрели прямо перед собой открытым и честным взглядом, немного склонным преувеличивать то, что они видели. И характер адмирала д'Орвилье был таков же, как его глаза.
Он протянул руку своему флаг-офицеру, глядя на него с любовью, восхищаясь его молодостью, красотой, превосходством его познаний и духа. Старик был глубоко убежден, что Фьерс безупречен в каждом жесте и в каждом помысле. Фьерс уклончиво отвечал на отеческие расспросы о том, как он провел вечер и ночь, и положил конец нежным напоминаниям о благоразумии и осторожности, попросив распоряжений на сегодня. Д'Орвилье сейчас же принял озабоченный вид и сообщил своему флаг-офицеру, что политическое положение становится серьезным.
Фьерс не придал этому значения, с давних пор зная обычный пессимизм старика. Д'Орвилье развивал свою мысль, говорил об Англии и Японии, покачивал головой по поводу ошибок французской политики, о близкой войне, которая должна была разразиться месяца через три, или около этого.
– В марте, – заметил просто Фьерс. Был конец декабря.
– В апреле или мае, – поправил адмирал серьезным тоном. И он прибавил, по-прежнему тихо и спокойно, без всякой напыщенности: – Никто из нас, вероятно, не выйдет из нее живым; но в моем возрасте смерть – это гостиница, где, по своей ли воле или не по своей, нужно обедать вечером. Час, назначенный для обеда, уже не имеет значения. И самым большим счастьем для меня, хотя и менее всего заслуженным, было бы умереть так, как умерли Нельсон и Рюйтер…
Почтительный и меланхоличный, Фьерс сосчитал в уме до ста одного, потом повторил прежний вопрос:
– Итак, ваши распоряжения на сегодня, адмирал? Д'Орвилье дал их. Нужно было приготовить ландо к трем часам. Фьерс заметил, что будет очень жарко. Но адмирал возразил, что жара не помешает ему сначала посетить губернатора, а потом присутствовать на заседании совета морской обороны. Наконец, ожидались многочисленные телеграммы: флаг-офицер должен был расшифровать их сам, прежде чем съехать на берег, если ему вздумается совершить прогулку перед обедом.
– Слушаю-с, – отвечал Фьерс.
В каюте его ожидала уже первая телеграмма: метеорологический бюллетень из Шанхая. Он засмеялся.
– Вот, вероятно, признаки близкой войны, которые нас смущают: землетрясение на Формозе, беспокойное море, тайфун в Маниле. Черт возьми! Куда хватил мой бравый д'Орвилье: ни мало, ни много, как война с Англией!
Он оглядел свои книги, свои безделушки, статую Венеры Сиракузской из желтоватого мрамора, возвышавшуюся в углу.
– Гранату туда поставить, что ли? Это было бы красиво.
Он не думал ни о чем больше и взялся за книгу.
– Если депеши получатся достаточно рано, я нанесу визит Мевилю. Прекрасная Лизерон должна быть очаровательна в постели… И если мой старик отпустит меня сегодня вечером, хотя бы на часок… Вот уже восемь месяцев, как я не прогуливался по Inspection.
Телеграммы были получены. Последний крейсер, остававшийся в Китае, должен был отправиться в Джибути. Но министр отзывал его немедленно во Францию.
– На какого черта?
Из Гонконга пришла телеграмма в пятнадцать строк. Обескураженный Фьерс опустил руки на колени, потом набрался мужества и разыскал консульский словарь.
– Вероятно, английский крейсер получил аварию… Или лошадь губернатора – растяжение жил!
Он проверил с карандашом в руке свой перевод:
– Эскадра… Янц-Цзе… сосредоточена… шестнадцать судов… – Вот как? – «Лондон»… «Бульварк»… «Дункан»… «Корнваллис»… «Эксмут»… Шесть бронированных крейсеров – шесть… «Кресси»… «Абукир»… «Хог»… «Дрэк»… «Король Альфред»… «Африка»… «Кент»… «Эссекс»… «Бедфорд»… Девять блиндированных, итого пятнадцать – все сильнее наших, понятно.
Он положил карандаш и снова обвел глазами каюту.
– Да, гранату в этот угол. Это будет совсем хорошо. Он отнес депешу адмиралу. Д'Орвилье прочел ее без удивления или беспокойства.
– То, что я говорил.
Фьерс вышел очень спокойный: он был достаточно фаталистом для того, чтобы никакая новость не могла смутить его. К тому же он был храбр. Думая об адмирале, он улыбался.
«Обломок другого века, который прожил бесцельно свою жизнь, сам не подозревая этого. При Наполеоне он был бы великим человеком. Теперь это гротеск. Но в общем, симпатичный – и я люблю его таким, каков он есть, хотя и смеюсь над ним порою».
Около десяти часов Фьерс покончил с делами и снова очутился на набережной, в форме. У него не было времени переодеться. По счастью, довольно сильный ветер рассеивал зной на улицах, и в тени можно было даже идти пешком.
Фьерс шел, стараясь держаться под самыми густыми деревьями и под аркадами домов. После восьми месяцев разлуки с Сайгоном, он испытывал удовольствие путешественника, который узнает снова каждый уголок города. В то же время жестокий контраст между сайгонским летом, в котором он очутился, и покинутой японской зимой, причинял ему болезненное чувство, почти мучительное, – и вместе с тем приятное, потому что оно было редким. Все это делало его прогулку очень привлекательной. Он вошел в Зоологический сад, не сердясь ничуть ни на пыль, ни на солнце, и бродил по аллеям, усыпанным красным песком, между лужайками и извилистым арройо. Ручейки всюду впадали в реку, настолько заросшие камышом, что воды в них не было видно. Все деревья тропиков смешивались в этом чудесном лесу, в который не было доступа солнцу. Но лучшим украшением этого парка, не имеющего себе равных, были букеты росших группами бамбуков: их тонкие стройные стволы, собранные в пучок, увенчивались листвой на высоте, превосходящей верхушки ареков и тамариндов. Издалека каждый букет казался отдельным гигантским деревом, прозрачным как кружево.
– Лейтенант! Семь часов тридцать минут.
Темные веки дрогнули, и глаза блеснули, как два ярких луча во мраке. Фьерс проснулся совершенно трезвым: опиум – отличное средство против алкоголя; головная боль разрешается тошнотой. Но выражение безмятежного покоя исчезло с лица проснувшегося, заменившись болезненной гримасой. Маленький матрос вышел. Фьерс поднялся, слегка бледный, с влажными висками, и прежде всего выпил полфлакона кофе, приготовленного заранее среди туалетных принадлежностей. Потом с немного бьющимся сердцем он скинул свою белую пижаму и принял ванну. Не вытирая сладко освеженной водой кожи, он дал утреннему ветерку осушить свои плечи и посмотрелся в зеркало. Он не был кокетом, но он правильно оценивал преимущества, которые дает в жизни хорошее сложение и привлекательное лицо. Ему было приятно констатировать, что, несмотря на двадцать шесть лет бурно прожитой жизни, его талия оставалась стройной и лоб – нетронутым морщинами. И он лениво развалился в кресле, не одеваясь.
Тяжесть от опиума еще чувствовалась в его членах. Он ощущал точно железный обруч на лбу, а грудь его казалась пустой, без сердца и легких. Вероятно, он слишком рано поднялся с циновок курильни – очень симпатичной курильни: правда, это была удобная дверь для того, чтобы покинуть наш мир и переселиться в обитель Богов! Да, он поднялся слишком рано. Но надо было возвращаться, – возвращаться снова в жизнь. И здесь, теперь, надо было одеваться и идти, отдавать приказания, получать их самому, волноваться глупыми и суетными человеческими волнениями. Надо было забыть божественное спокойствие ночи опиума, которая следовала за пьяной и распутной оргией; забыть золотые крылья, на которых он парил над землей, и чудесные поцелуи сказочной принцессы, благоговейно распростершейся у ног курильщика… Правда, на самом деле это была маленькая скверная аннамитская обезьяна, но у нее были красивые кошачьи движения, и она хорошо умела делать то, что нужно… Несомненно, он поднялся слишком рано. Еще немного кофе, чтобы осушить этот несносный пот. Печально возвращение после такой ночи к действительности: тряский экипаж, влажный сампан, [6]который пахнет гнилью, – и тошнота, сжимающая сердце, как на качелях.
Прежде чем надеть свой китель, украшенный золотом, он омочил руку и прижал ее к груди. Так же свежа была вчера ласка маленькой японки Отаке-сан: он сжимал пальцами груди одна за другой, вспоминая эту ласку… Потом он надел вестон, пристегнув к нему воротничок и манжеты, чтобы изобразить некоторое подобие сорочки – и вместе с тем избавить себя от лишней ткани на теле. Жара становилась все сильнее.
Он попудрил слегка свои темные веки, и подрумянил немного щеки. Приобретя таким образом вполне здоровый вид, он вышел из каюты.
Наверху тенты уже были натянуты, занавески спущены и палубу поливали водой. Адмиральский оркестр был выстроен, дежурный наряд держал ружья наизготовку, готовясь салютовать флагу.
Фьерс посмотрел на часы и приказал пристопорить флаг. Кроме двух крейсеров, на рейде стояла в полном составе дивизия канонерок и все суда береговой охраны Сайгона. Один корабль перекликался с другим звуками рожков, сигнальные вымпелы развевались на вершинах мачт.
Стрелка часов показывала восемь. По сигналу флаг-офицера торжественно раздалась установленная команда:
– На флаг!
– Смирно!
На баке поднялось белое облако – дым от залпа. Музыканты заиграли марсельезу. Матросы отдали честь, и Фьерс снял свой шлем, не обращая внимания на солнце, проникавшее в щели между полотнищами тента. Французский флаг поднимался на корме медленно и гордо, как в день Аустерлица. Фьерс смотрел на него и улыбался, мысленно пожимая плечами. Он прошептал про себя слова, вычитанные в одной книге, которая ему понравилась своей искренностью: «синий цвет – холеры, белый – голода, красный – свежей крови». Он надел свой шлем и отправился к адмиралу.
Контр-адмирал д'Орвилье, герцог и пэр, командующий дивизией эскадры в Китае, был по внешнему виду похож на маршала Первой Империи: высокий, худощавый, с длинными седыми усами и белыми волосами, – героический тип, какие в наше время уже не встречаются более. Но его глаза, никогда не видавшие сражений, добрые и ласковые, смотрели прямо перед собой открытым и честным взглядом, немного склонным преувеличивать то, что они видели. И характер адмирала д'Орвилье был таков же, как его глаза.
Он протянул руку своему флаг-офицеру, глядя на него с любовью, восхищаясь его молодостью, красотой, превосходством его познаний и духа. Старик был глубоко убежден, что Фьерс безупречен в каждом жесте и в каждом помысле. Фьерс уклончиво отвечал на отеческие расспросы о том, как он провел вечер и ночь, и положил конец нежным напоминаниям о благоразумии и осторожности, попросив распоряжений на сегодня. Д'Орвилье сейчас же принял озабоченный вид и сообщил своему флаг-офицеру, что политическое положение становится серьезным.
Фьерс не придал этому значения, с давних пор зная обычный пессимизм старика. Д'Орвилье развивал свою мысль, говорил об Англии и Японии, покачивал головой по поводу ошибок французской политики, о близкой войне, которая должна была разразиться месяца через три, или около этого.
– В марте, – заметил просто Фьерс. Был конец декабря.
– В апреле или мае, – поправил адмирал серьезным тоном. И он прибавил, по-прежнему тихо и спокойно, без всякой напыщенности: – Никто из нас, вероятно, не выйдет из нее живым; но в моем возрасте смерть – это гостиница, где, по своей ли воле или не по своей, нужно обедать вечером. Час, назначенный для обеда, уже не имеет значения. И самым большим счастьем для меня, хотя и менее всего заслуженным, было бы умереть так, как умерли Нельсон и Рюйтер…
Почтительный и меланхоличный, Фьерс сосчитал в уме до ста одного, потом повторил прежний вопрос:
– Итак, ваши распоряжения на сегодня, адмирал? Д'Орвилье дал их. Нужно было приготовить ландо к трем часам. Фьерс заметил, что будет очень жарко. Но адмирал возразил, что жара не помешает ему сначала посетить губернатора, а потом присутствовать на заседании совета морской обороны. Наконец, ожидались многочисленные телеграммы: флаг-офицер должен был расшифровать их сам, прежде чем съехать на берег, если ему вздумается совершить прогулку перед обедом.
– Слушаю-с, – отвечал Фьерс.
В каюте его ожидала уже первая телеграмма: метеорологический бюллетень из Шанхая. Он засмеялся.
– Вот, вероятно, признаки близкой войны, которые нас смущают: землетрясение на Формозе, беспокойное море, тайфун в Маниле. Черт возьми! Куда хватил мой бравый д'Орвилье: ни мало, ни много, как война с Англией!
Он оглядел свои книги, свои безделушки, статую Венеры Сиракузской из желтоватого мрамора, возвышавшуюся в углу.
– Гранату туда поставить, что ли? Это было бы красиво.
Он не думал ни о чем больше и взялся за книгу.
– Если депеши получатся достаточно рано, я нанесу визит Мевилю. Прекрасная Лизерон должна быть очаровательна в постели… И если мой старик отпустит меня сегодня вечером, хотя бы на часок… Вот уже восемь месяцев, как я не прогуливался по Inspection.
Телеграммы были получены. Последний крейсер, остававшийся в Китае, должен был отправиться в Джибути. Но министр отзывал его немедленно во Францию.
– На какого черта?
Из Гонконга пришла телеграмма в пятнадцать строк. Обескураженный Фьерс опустил руки на колени, потом набрался мужества и разыскал консульский словарь.
– Вероятно, английский крейсер получил аварию… Или лошадь губернатора – растяжение жил!
Он проверил с карандашом в руке свой перевод:
– Эскадра… Янц-Цзе… сосредоточена… шестнадцать судов… – Вот как? – «Лондон»… «Бульварк»… «Дункан»… «Корнваллис»… «Эксмут»… Шесть бронированных крейсеров – шесть… «Кресси»… «Абукир»… «Хог»… «Дрэк»… «Король Альфред»… «Африка»… «Кент»… «Эссекс»… «Бедфорд»… Девять блиндированных, итого пятнадцать – все сильнее наших, понятно.
Он положил карандаш и снова обвел глазами каюту.
– Да, гранату в этот угол. Это будет совсем хорошо. Он отнес депешу адмиралу. Д'Орвилье прочел ее без удивления или беспокойства.
– То, что я говорил.
Фьерс вышел очень спокойный: он был достаточно фаталистом для того, чтобы никакая новость не могла смутить его. К тому же он был храбр. Думая об адмирале, он улыбался.
«Обломок другого века, который прожил бесцельно свою жизнь, сам не подозревая этого. При Наполеоне он был бы великим человеком. Теперь это гротеск. Но в общем, симпатичный – и я люблю его таким, каков он есть, хотя и смеюсь над ним порою».
Около десяти часов Фьерс покончил с делами и снова очутился на набережной, в форме. У него не было времени переодеться. По счастью, довольно сильный ветер рассеивал зной на улицах, и в тени можно было даже идти пешком.
Фьерс шел, стараясь держаться под самыми густыми деревьями и под аркадами домов. После восьми месяцев разлуки с Сайгоном, он испытывал удовольствие путешественника, который узнает снова каждый уголок города. В то же время жестокий контраст между сайгонским летом, в котором он очутился, и покинутой японской зимой, причинял ему болезненное чувство, почти мучительное, – и вместе с тем приятное, потому что оно было редким. Все это делало его прогулку очень привлекательной. Он вошел в Зоологический сад, не сердясь ничуть ни на пыль, ни на солнце, и бродил по аллеям, усыпанным красным песком, между лужайками и извилистым арройо. Ручейки всюду впадали в реку, настолько заросшие камышом, что воды в них не было видно. Все деревья тропиков смешивались в этом чудесном лесу, в который не было доступа солнцу. Но лучшим украшением этого парка, не имеющего себе равных, были букеты росших группами бамбуков: их тонкие стройные стволы, собранные в пучок, увенчивались листвой на высоте, превосходящей верхушки ареков и тамариндов. Издалека каждый букет казался отдельным гигантским деревом, прозрачным как кружево.