– Очень боялись? Серьезно, m-lle, мы рисковали не увидеть вас сегодня?
– Я не приехала бы, если б мама чувствовала себя плохо.
– Ваша матушка очень стара?
– Не очень, но она слабая, особенно в этот период невыносимой жары. Когда я не возле нее, ей меня очень не хватает. Вы знаете, ведь она слепа вот уже три года?
– Я знаю. Ваша жизнь, вероятно, не из очень веселых…
– Как вам сказать? Когда вы познакомитесь с моей мамой, – а вы с ней познакомитесь, она старый друг герцога д'Орвилье, – вы увидите, что нельзя быть печальным в ее обществе. Она всегда добра, всегда улыбается, всегда в бодром настроении…
– Вы ее очень любите?
– О, да! Я думаю, нельзя любить вообще кого бы то ни было сильнее, чем я люблю мою мать. Впрочем, согласитесь, что это естественно. Но я хотела бы не быть лучше ее дочерью, потому что и тогда я любила бы ее так же, и считала бы счастьем жить возле нее.
– Я не знал, что адмирал – друг г-жи Сильва.
– Они знают друг друга уже давно, с незапамятных времен, и, наконец, сделались верными, настоящими друзьями. Это было еще задолго до моего появления на свет. Я вижу герцога д'Орвилье сегодня в первый раз. Но я его люблю уже заранее: мама мне столько о нем говорила… Я знаю, как он благороден, какой у него прекрасный характер…
Фьерс бросил взгляд на адмирала, добрые глаза которого составляли контраст с его суровым и воинственным видом.
– Это, как вы сказали сейчас, человек прошлого.
– Да… Прошлое лучше, чем настоящее.
– Быть может, – сказал Фьерс. – Итак, вы живете в Сайгоне, почти как затворница, и довольны своей судьбой. Вы не скучаете никогда?
– Нет, я ведь очень занята, подумайте!
– В самом деле: вашими куклами.
– Молчите же! Милостивый государь, так-то вы охраняете государственную тайну, которую вам доверили? Вы меня заставите покраснеть: знаете ли вы, что мне исполнится двадцать лет в будущем месяце. Оставим «мою дочь» в покое. Я «мама» в шутку, но хозяйка дома самым серьезным образом.
– Это правда?
– И хорошая хозяйка, уверяю вас. Дом, чтение, прогулки – вот вся наша жизнь, очень полная и вовсе не скучная… «Уголок у камина» – это так хорошо, даже в стране, где камин, как здесь, только миф!
– Это счастье, – сказал Фьерс, – которого моряки никогда не могут оценить по достоинству. Но я его себе представляю. Вы, значит, не любите общества?
– Да нет же, что за мысль! «Уголок у камина» и общество нисколько не мешают друг другу. Я обожаю балы, вечера, пикники, туалеты – и военную форму больше всего. И я танцую, как сумасшедшая. Сударь, мы будем вальсировать с вами через неделю у губернатора. Мой опекун устраивает вечер в честь «Баярда», и я оставляю для вас первую строчку в моей книжке.
– Принимаю и тысячу раз благодарю. Но знаете, m-lle, вы очень разносторонняя молодая особа. Домашний очаг, светская жизнь, военная форма, моряки – что еще – и все это вы любите одинаково.
– Что поделаешь? Если вдуматься, жизнь не так-то забавна… Нужно немножко украшать ее. Я вспоминаю пакетбот, на котором мы с мамой уезжали из Франции четыре года назад. Тридцать дней плавания – сначала мне казалось, что это ужасно долго и скучно. Но на пакетботе подобралось общество очень милых людей – и мы устраивали игры, чтения, танцевали по вечерам на спардеке, после обеда репетировали комедию… И путешествие промелькнуло, как сон. Такова и жизнь: путешествие на пакетботе, которое нужно стараться сделать веселым.
– Да вы философ!
– Нисколько, я боюсь длинных философских рассуждений. Я нахожу глупым толковать без конца о душе, о вечности, о бесконечном, все равно не приходя в конце концов ни к чему путному. Я постоянно спорю об этом с Мартой.
– С Мартой?
– Марта Абель. Вы разве не знаете, что ее зовут Марта? Правда, у нее много прозвищ…
– Скажите, каких?
– Не скажу, – она засмеялась. – Тем более, что вы их не знаете.
– Вы верный друг.
– Друг… более или менее, но верный всегда.
– Друг более или менее?
– Скорее товарищ. Я никогда не имела друзей среди молодых девушек. Они боятся меня, находят озорной и дурно воспитанной…
– В самом деле?
– Я вас уверяю. Разве это не написано у меня на лбу. Я – прокаженная. Марта меня еще кое-как переносит, но у нас с ней разные склонности.
– Например?
– Например, она увлекается философией, рассуждает, созерцает, роется в ужасных немецких книгах, полных всякими сумбурными теориями. Она не бывает у обедни, она атеистка. Все это меня шокирует…
Фьерс с любопытством смотрит на странную девушку, похожую на сфинкса. М-llе Абель говорит мало, предпочитая смотреть и слушать. Ее черные глаза, глубокие как озера, безмятежно сияют, алебастрово-белый лоб обрамлен кудрями, отливающими синевой. Невозможно проникнуть в глубину этих глаз и прочесть мысль, таящуюся на дне их безмятежно-спокойных вод…
– Что касается меня, – продолжала m-lle Сильва, – я не читаю Шопенгауэра и бываю на исповеди.
Фьерс переводит свой взгляд на хорошенькую, белокурую девушку с глазами небесно-синего цвета, которая играет еще в куклы.
– Катехизис вас удовлетворяет?
– Удовлетворяет вполне.
– Вы очень благочестивы?
– Нет, я не провожу всю жизнь в церкви, но я добрая католичка, строго соблюдающая религиозные обряды.
Фьерс едва удерживается, чтобы не пожать плечами. Она продолжает:
– Наверное, вы тоже религиозны: все моряки таковы. Впрочем, надо быть безумцем, чтобы отрицать Бога. А кроме того, я нахожу, что женщина-атеистка – это какое-то чудовище. Атеизм совсем не элегантен, по-моему, его надо оставить старым ворчливым холостякам, глупым, лысым и трясущимся.
– Разумеется, – отвечает Фьерс, который не пытается больше удерживаться от смеха. – Но вы развиваете очень старинную теорию. Читали вы Мюссе?
– Не все. Мама заколола когда-то булавкой несколько страниц, и после мне не хотелось заглядывать в эти страницы. Я подожду, когда выйду замуж.
– Это будет скоро?
– Я об этом не думаю, уверяю вас. Я счастлива своим настоящим и наверное не могла бы быть более счастливой…
Они непринужденно беседуют, глядя друг на друга и улыбаясь без всяких задних мыслей. Между ними начинается дружба. М-lle Сильва болтает откровенно и доверчиво, Фьерс слушает, не смея прервать ее. M-lle Сильва видит в нем старинного друга, товарища по общей отчизне и духу, почти брата, которого знает хорошо с его мыслями, чувствами, идеалами – такими же, как ее собственные. Фьерс видит этот самообман доверчивой девушки и втайне краснеет, не будучи в силах рассеять ее иллюзию. Он должен был бы сказать честно и прямо: «Я не тот, за кого вы меня принимаете. Ни в моем уме, ни в сердце нет ничего, что вы могли бы любить или даже понимать. Если бы заглянули в мою душу, вы ужаснулись бы. Я – пресыщенный скептик, отрицающий все. Я не верю ни в добро, ни в зло, ни в Бога, ни в дьявола. Я познал все и во всем разочаровался. Вы приписываете мне, отчасти благодаря моей форме, всевозможные архаические добродетели, которые мне чужды и которые я презираю. И единственный культ, который я исповедую, суровый культ истины без прикрас, ужаснул бы вас, как богохульство. Между вами и мной нет ничего общего».
Но он не произносит ни слова, потому что у него не хватает мужества, и в третий раз уже лакеи-японцы уносят его тарелку нетронутой. С противоположного конца стола адмирал подсмеивается над своим флаг-офицером.
– Дорогой губернатор, обращаюсь к вашему превосходительству с официальной жалобой: мой Фьерс забывает об еде, ухаживая за вашей воспитанницей.
– Напрасно, – отвечает губернатор, – за m-lle Селизеттой нельзя ухаживать. M-lle Селизетта не молодая девушка, это настоящий мальчишка, – и я не думаю, чтоб даже Дон Жуану удалось увидеть ее в женской юбке. Кроме того, г. де Фьерс имеет дело с очень злой маленькой насмешницей, советую ему быть осторожным.
M-lle Сильва протестует и смеется. Фьерс видит, как она покраснела. Ее кровь просвечивает сквозь слишком тонкую кожу. Он начинает мечтать: такими, когда-то, в далеком детстве, он представлял себе фей в их волшебных дворцах из сказки…
– Вас зовут Селизеттой? Красивое и редкое имя.
– Слишком даже редкое. Но мой отец любил это имя. И хотя у меня их три или четыре, на выбор, я никогда не буду носить никакого другого, кроме этого.
Фьерс мечтает. Ему уже не кажется странным удовольствие, которое он испытывает в обществе этой маленькой девочки, – он, цивилизованный друг Мевиля и Торраля, друг Роше…
Встали из-за стола. В салоне Фьерс оставляет свою соседку, чтобы угощать дам чаем – настоящим цзечжуенским чаем, в чашках из Садзумы, без ручек. Губернатор, вспомнив о своих ораторских выступлениях в палате – он там был и будет еще, надо надеяться, – произносит речь о колониальных нравах.
– Китаец-вор, японец-убийца, аннамит – то и другое вместе. Констатировав это, я признаю открыто, что эти три нации, в смысле добродетели, стоят выше Европы и обладают цивилизацией более высокой, чем цивилизация западная. Нам, повелителям этих людей, которые достойны быть нашими повелителями, следовало бы, по крайней мере, превосходить их в смысле нашей социальной морали: нам, колонизаторам, не следовало бы быть ни убийцами, ни ворами. Но это – утопия.
Адмирал учтиво протестует. Губернатор стоит на своем.
– Это утопия. Я не буду перечислять вам, дорогой адмирал, все гуманитарные глупости, столько раз продемонстрированные здесь завоевателями. Я не обвиняю колонии, я обвиняю колониальные власти – наши французские колониальные власти, стоящие качественно на самом низком уровне.
– Почему? – спрашивает кто-то.
– Потому что по общему мнению французской нации, колонии являются последним ресурсом и последним убежищем для отбросов всех классов и для всех преступников. Доказательством может служить хотя бы то, что метрополия осторожно сохраняет для себя лучшие элементы, а сюда вывозит мусор. Мы устраиваем здесь бесполезных и вредных, блюдолизов и мошенников. Те, которые обрабатывают землю в Индокитае, во Франции не умели пахать. Те, которые здесь торгуют и спекулируют, там были банкротами. Те, которые командуют здесь образованными мандаринами, были там выгнаны из средней школы. И те, которые здесь судят и осуждают, были в свое время судимы и осуждены там. После этого, нечему удивляться, что в моральном отношении эта страна самая отсталая в Азии, а в интеллектуальном – во всем мире.
Вице-губернатор начинает говорить в свою очередь тихим и насмешливым голосом, который составляет контраст с его суровой наружностью судебного чиновника, не умеющего улыбаться.
– Господин генерал-губернатор! Рискуя говорить против своего сословия – колониальных властей, – я хочу подтвердить ваши слова одним анекдотом. Вы знали Портальера?
– Портальера, канцлера резиденции в Тонкине?
– Вот именно. Знаете ли вы его историю?
– Я знаю, что это бездарность. Дюбуа, бывший министр, сделал нам в прошлом году плохой подарок, назначив его сюда.
– Вы правы. Вот подкладка этого назначения: я не знаю ничего более поучительного. Портальер был когда-то журналистом. Он вел хронику раздавленных собак в листке, который перебивался шантажами…
– Очень хорошо.
– И умирал с голоду.
– Как жаль, что не умер!
– Бог не хочет смерти грешника. Портальер, доведенный до последней крайности, волею провидения встретил известную m-me Дюпон, жену бывшего министра юстиции. Вы знаете m-me Дюпон?
– Да, это одна…
– Вы ее знаете. У Портальера нет недостатка ни в глупости, ни в самонадеянности…
– Настоящий колониальный тип.
– …И благодаря этим качествам, он имеет успех у женщин. Остальное понятно. В одно прекрасное утро Портальер получил синекуру, которой ему хотелось, – в Париже, разумеется. Через несколько месяцев m-me Дюпон переменила журналиста, а синекура – арендатора. Портальер, снова очутившийся не у дел, изливал свою скорбь в словах, очень похожих на угрозы.
– Он вспоминал свой прежний журнал.
– Вероятно. Дюпон, который не любит шума, решил по-дружески спровадить своего прошлогоднего протеже. Павильон Флоры недалеко от Вандомской площади. Дюпон отправился к Дюбуа и повел речь в таких выражениях: «мне нужно пристроить одного идиота. Нет ли у вас подходящего местечка? Предпочтительно, куда-нибудь подальше». – «Черт возьми, – говорит Дюбуа. – Пришлите ко мне вашего идиота». Является Портальер и излагает свои требования. «Что вы знаете?» – спрашивает Дюбуа. «Всего понемногу». – «То есть, ничего. Бакалавр». – «Нет». «Прекрасно. Предлагаю вам место канцелярского служащего в Индокитае. Это вас устраивает, надеюсь?» – «Ничего подобного, – гордо заявляет Портальер. – Канцелярского служащего! Нет ли у вас чего-нибудь получше?» – «Вы избалованы. Впрочем, чтобы оказать услугу Дюпону… Хотите вы получить шесть тысяч франков жалованья в прекрасной, здоровой стране?» – «Где?» – «В Аннаме». – «Аннам в Америке?» – «Да». – «Шесть тысяч… Я не говорю нет. Шесть тысяч для начала? А кем я там буду?» – «Канцлером резиденции». – «Канцлером? Идет, я принимаю! Это что-то вроде Бисмарка».
Губернатор даже не удостаивает засмеяться.
– Это очень правдоподобно. Вот наши колониальные власти – порочные и невежественные, но готовые при всякой возможности разыграть из себя маленького Наполеона. Они приезжают в Сайгон уже испорченными, часто с опороченной репутацией, и двойное влияние ненормальной среды и расслабляющего климата дополняет и довершает их облик. Они скоро начинают попирать ногами наши принципы, называя их предрассудками. В противоположность людям 1815 года, они все забыли и ничему не научились. Это – человеческий навоз. И, быть может, это и к лучшему.
– Вот парадокс!
– Нет. Для этих колониальных стран, недавно открытых, вспаханных ногами всех рас, которые сталкиваются здесь одна с другой, быть может лучше, чтоб земля была удобрена человеческим навозом, с помощью которого, из перегноя отживших идей и отжившей морали, взойдет посев цивилизаций будущего.
В углу салона Фьерс обмахивает пальмовым листом m-lle Сильва, которая пьет чай. При слове «цивилизация» он поднимает голову. Губернатор продолжает:
– Я заметил здесь, среди этой презренной колониальной черни, несколько индивидов иного порядка, более высокого. Для них влияние среды и климата принесло пользу, и они сделались как бы предтечами этой цивилизации завтрашнего дня. Они живут в стороне от нашей жизни, слишком условной. Они отреклись от всех религий и всех фанатизмов, и если они еще считаются с нашим уголовным кодексом, то, я думаю, что они нам просто делают в этом уступку. Подобные люди могли появиться только в Индокитае, на земле и очень старой, и новой вместе: нужно было столкновение философий арийской, китайской и малайской и их постепенное воздействие одна на другую. Нужно было разложение общества, в котором европейская мораль пошла прахом. Нужен был знойный и влажный климат Сайгона, где все тает на солнце и все распускается: энергия, верования, представление о добре и зле. Эти люди, идущие впереди нашего века – цивилизованные. Мы – варвары.
Тихий голос вице-губернатора произносит заключительные слова:
– Тем лучше для нас.
M-lle Абель, хорошо знающая сайгонскую жизнь, и неглупая, хотя и добрая, шепчет в свою очередь:
– Да, быть может, нехорошо ни отставать от своего времени, ни идти впереди него.
В глубине сада вделана в стену бронзовая доска. Адмирал д'Орвилье подходит и останавливается против нее.
– Я в этом ничего не понимаю, – говорит он. – Но вот варвар, который нравится мне более, чем ваши цивилизованные.
Он читает выгравированную на доске надпись:
– Он умер здесь?
– Нет, – отвечает д'Орвилье. – Он умер на другом «Баярде», которого теперь уже не существует больше. Но не все ли равно? Старики, как я, верят в привидения, и я убежден, что в этом новом корпусе обитает еще душа старого корабля – и также, кто знает, быть может, душа старого адмирала…
– Великого адмирала, – вежливо говорит губернатор.
– Вы правы. Адмирала, каких больше нет. Адмирала прежних дней, современника корсаров, которые царствовали на море, – варвара. Всего менее солдата в современном смысле, всего менее цивилизованного, напротив. Дело вкуса: вы можете, дорогой губернатор, предпочитать людей завтрашнего дня. Я больше люблю их предков. Это более подобает моему возрасту. Несомненно, эти предки не были утонченными, в них было кое-что от дикарей, от примитивного человечества. Они сохранили простые инстинкты, грубость, искренность. Они не были ни нежны, ни снисходительны. Они не понимали и не выносили никакого противоречия. Их идеалом было – сражаться, и они не признавали ничего лучше, как быть солдатами. Не нынешними солдатами, правда. Они не были ни литераторами, ни музыкантами, ни артистами. Но на поле битвы враг трепетал перед ними. Грубые рубаки, они относились пренебрежительно ко всем конституциям и законам. Но когда наступал момент, за эти же самые законы они шли умирать. Таких людей больше нет: их раса вымерла. Тем лучше или тем хуже, думайте, как хотите. Теперь нет больше солдат. И я знал последних из них: это были Курбэ, Сильва…
Адмирал внезапно замолкает. M-lle Сильва стоит рядом с ним, он позабыл о ней в пылу своего красноречия. M-lle Сильва кажется спокойной, хотя и очень бледна. Фьерс, не спускающий с нее глаз, замечает легкую дрожь ее губ и пальцев, которыми она сжимает носовой платок.
Губернатор, учтивый и скептический, возражает.
– Нет больше солдат? А между тем заметьте, дорогой адмирал, что никогда еще право не отождествлялось настолько с силой, как теперь, благодаря парламентскому большинству. Никогда, следовательно, не ощущалось такой необходимости в солдатах, как теперь. Я не спорю, что эти «литераторы, артисты и философы», как вы сказали, мало походят на прежних солдат. Не думаете ли вы, что они стали от этого хуже?
Адмирал д'Орвилье вытягивает губы под своими длинными седыми усами.
– У всякого свой вкус, – ворчит он.
И прибавляет с меланхолической улыбкой:
– Впрочем, вы правы. Нужно быть оптимистом. Новое поколение не так уж заслуживает порицания…
Сделав три шага, он кладет руку на плечо Фьерса:
– Вот доказательство. Посмотрите на этого мальчика: у него еще молоко на губах не обсохло, а он сочиняет стихи, пишет сонаты, – словом, собрание всех пороков. Однако, не верьте этой лицемерной внешности: я убежден, что когда настанет момент, мой маленький Фьерс, не колеблясь, даст мне урок доблести.
Фьерс, флегматичный и покорный, не шевельнулся. Он благопристойно подавляет ироническую гримасу, так как давно привык переносить безропотно хвалебные гимны своего начальника. И, хотя они не совсем приятны для его честной натуры, он не протестует, – из дружеской жалости к тому, кто их произносит. Зачем причинять людям огорчение?
Но вот он поднимает глаза и встречает взгляд Селизетты Сильва, – горячий взгляд восхищения. M-lle Сильва приняла за чистую монету дифирамб герцога д'Орвилье. В ее глазах граф де Фьерс сразу сделался героем…
И граф де Фьерс внезапно, сам не зная почему, покраснел от стыда.
Половина второго. Гости начинают прощаться рано, потому что наступило время сиесты. Приносят зонтики. M-lle Сильва красивым жестом поправляет волосы, растрепавшиеся от действия воздушного опахала.
– Вам угодно зеркало? – предлагает Фьерс.
Он ведет ее в свою каюту – это тут же, рядом – и предоставляет в ее распоряжение большое туалетное зеркало, задрапированное серым бархатом. M-lle Сильва в полном восторге.
– Как у вас мило! Какой шелк, какой муслин… И эти книжки в плюшевых переплетах… Это для маленьких девочек? Можно посмотреть?
– Нельзя, – отвечает Фьерс, смеясь.
– Ну, так отложим это до моего замужества. Ваша каюта – просто маленький рай. Однако…
– Однако?
– Разве это не печально – все время видеть перед собой серое?
Фьерс смеется.
– Вы не любите печального? M-lle Селизетта?
– Не очень… И кроме того, я нахожу, что его довольно в жизни, чтобы еще создавать нарочно. Сударь, если вы благоразумны, вы снесете все это в красильню, и перекрасите в голубой цвет…
– Цвет ваших глаз…
– Какая глупость! У меня глаза зеленые.
Она пожимает плечами, без всякого кокетства, и протягивает ему руку, на которой перчатка еще не надета.
– До свидания, и очень, очень благодарна…
Он пожимает руку, красивую и смелую, в мужском пожатии которой нет ни намека на двусмысленность. И охваченный внезапным желанием, он наклоняется над этой рукой, пытаясь поднять ее до своих губ.
Это не Бог весть что – поцеловать пальцы молодой девушки. Однако, незаметным движением m-lle Сильва отнимает руку. Отказ не резкий, но решительный. Нельзя касаться m-lle Сильва.
Как знать? Этот поцелуй, желанный, но неудавшийся, быть может, смутил своим неизведанным ощущением много ваших ночей, граф де Фьерс!
XI
– Я не приехала бы, если б мама чувствовала себя плохо.
– Ваша матушка очень стара?
– Не очень, но она слабая, особенно в этот период невыносимой жары. Когда я не возле нее, ей меня очень не хватает. Вы знаете, ведь она слепа вот уже три года?
– Я знаю. Ваша жизнь, вероятно, не из очень веселых…
– Как вам сказать? Когда вы познакомитесь с моей мамой, – а вы с ней познакомитесь, она старый друг герцога д'Орвилье, – вы увидите, что нельзя быть печальным в ее обществе. Она всегда добра, всегда улыбается, всегда в бодром настроении…
– Вы ее очень любите?
– О, да! Я думаю, нельзя любить вообще кого бы то ни было сильнее, чем я люблю мою мать. Впрочем, согласитесь, что это естественно. Но я хотела бы не быть лучше ее дочерью, потому что и тогда я любила бы ее так же, и считала бы счастьем жить возле нее.
– Я не знал, что адмирал – друг г-жи Сильва.
– Они знают друг друга уже давно, с незапамятных времен, и, наконец, сделались верными, настоящими друзьями. Это было еще задолго до моего появления на свет. Я вижу герцога д'Орвилье сегодня в первый раз. Но я его люблю уже заранее: мама мне столько о нем говорила… Я знаю, как он благороден, какой у него прекрасный характер…
Фьерс бросил взгляд на адмирала, добрые глаза которого составляли контраст с его суровым и воинственным видом.
– Это, как вы сказали сейчас, человек прошлого.
– Да… Прошлое лучше, чем настоящее.
– Быть может, – сказал Фьерс. – Итак, вы живете в Сайгоне, почти как затворница, и довольны своей судьбой. Вы не скучаете никогда?
– Нет, я ведь очень занята, подумайте!
– В самом деле: вашими куклами.
– Молчите же! Милостивый государь, так-то вы охраняете государственную тайну, которую вам доверили? Вы меня заставите покраснеть: знаете ли вы, что мне исполнится двадцать лет в будущем месяце. Оставим «мою дочь» в покое. Я «мама» в шутку, но хозяйка дома самым серьезным образом.
– Это правда?
– И хорошая хозяйка, уверяю вас. Дом, чтение, прогулки – вот вся наша жизнь, очень полная и вовсе не скучная… «Уголок у камина» – это так хорошо, даже в стране, где камин, как здесь, только миф!
– Это счастье, – сказал Фьерс, – которого моряки никогда не могут оценить по достоинству. Но я его себе представляю. Вы, значит, не любите общества?
– Да нет же, что за мысль! «Уголок у камина» и общество нисколько не мешают друг другу. Я обожаю балы, вечера, пикники, туалеты – и военную форму больше всего. И я танцую, как сумасшедшая. Сударь, мы будем вальсировать с вами через неделю у губернатора. Мой опекун устраивает вечер в честь «Баярда», и я оставляю для вас первую строчку в моей книжке.
– Принимаю и тысячу раз благодарю. Но знаете, m-lle, вы очень разносторонняя молодая особа. Домашний очаг, светская жизнь, военная форма, моряки – что еще – и все это вы любите одинаково.
– Что поделаешь? Если вдуматься, жизнь не так-то забавна… Нужно немножко украшать ее. Я вспоминаю пакетбот, на котором мы с мамой уезжали из Франции четыре года назад. Тридцать дней плавания – сначала мне казалось, что это ужасно долго и скучно. Но на пакетботе подобралось общество очень милых людей – и мы устраивали игры, чтения, танцевали по вечерам на спардеке, после обеда репетировали комедию… И путешествие промелькнуло, как сон. Такова и жизнь: путешествие на пакетботе, которое нужно стараться сделать веселым.
– Да вы философ!
– Нисколько, я боюсь длинных философских рассуждений. Я нахожу глупым толковать без конца о душе, о вечности, о бесконечном, все равно не приходя в конце концов ни к чему путному. Я постоянно спорю об этом с Мартой.
– С Мартой?
– Марта Абель. Вы разве не знаете, что ее зовут Марта? Правда, у нее много прозвищ…
– Скажите, каких?
– Не скажу, – она засмеялась. – Тем более, что вы их не знаете.
– Вы верный друг.
– Друг… более или менее, но верный всегда.
– Друг более или менее?
– Скорее товарищ. Я никогда не имела друзей среди молодых девушек. Они боятся меня, находят озорной и дурно воспитанной…
– В самом деле?
– Я вас уверяю. Разве это не написано у меня на лбу. Я – прокаженная. Марта меня еще кое-как переносит, но у нас с ней разные склонности.
– Например?
– Например, она увлекается философией, рассуждает, созерцает, роется в ужасных немецких книгах, полных всякими сумбурными теориями. Она не бывает у обедни, она атеистка. Все это меня шокирует…
Фьерс с любопытством смотрит на странную девушку, похожую на сфинкса. М-llе Абель говорит мало, предпочитая смотреть и слушать. Ее черные глаза, глубокие как озера, безмятежно сияют, алебастрово-белый лоб обрамлен кудрями, отливающими синевой. Невозможно проникнуть в глубину этих глаз и прочесть мысль, таящуюся на дне их безмятежно-спокойных вод…
– Что касается меня, – продолжала m-lle Сильва, – я не читаю Шопенгауэра и бываю на исповеди.
Фьерс переводит свой взгляд на хорошенькую, белокурую девушку с глазами небесно-синего цвета, которая играет еще в куклы.
– Катехизис вас удовлетворяет?
– Удовлетворяет вполне.
– Вы очень благочестивы?
– Нет, я не провожу всю жизнь в церкви, но я добрая католичка, строго соблюдающая религиозные обряды.
Фьерс едва удерживается, чтобы не пожать плечами. Она продолжает:
– Наверное, вы тоже религиозны: все моряки таковы. Впрочем, надо быть безумцем, чтобы отрицать Бога. А кроме того, я нахожу, что женщина-атеистка – это какое-то чудовище. Атеизм совсем не элегантен, по-моему, его надо оставить старым ворчливым холостякам, глупым, лысым и трясущимся.
– Разумеется, – отвечает Фьерс, который не пытается больше удерживаться от смеха. – Но вы развиваете очень старинную теорию. Читали вы Мюссе?
– Не все. Мама заколола когда-то булавкой несколько страниц, и после мне не хотелось заглядывать в эти страницы. Я подожду, когда выйду замуж.
– Это будет скоро?
– Я об этом не думаю, уверяю вас. Я счастлива своим настоящим и наверное не могла бы быть более счастливой…
Они непринужденно беседуют, глядя друг на друга и улыбаясь без всяких задних мыслей. Между ними начинается дружба. М-lle Сильва болтает откровенно и доверчиво, Фьерс слушает, не смея прервать ее. M-lle Сильва видит в нем старинного друга, товарища по общей отчизне и духу, почти брата, которого знает хорошо с его мыслями, чувствами, идеалами – такими же, как ее собственные. Фьерс видит этот самообман доверчивой девушки и втайне краснеет, не будучи в силах рассеять ее иллюзию. Он должен был бы сказать честно и прямо: «Я не тот, за кого вы меня принимаете. Ни в моем уме, ни в сердце нет ничего, что вы могли бы любить или даже понимать. Если бы заглянули в мою душу, вы ужаснулись бы. Я – пресыщенный скептик, отрицающий все. Я не верю ни в добро, ни в зло, ни в Бога, ни в дьявола. Я познал все и во всем разочаровался. Вы приписываете мне, отчасти благодаря моей форме, всевозможные архаические добродетели, которые мне чужды и которые я презираю. И единственный культ, который я исповедую, суровый культ истины без прикрас, ужаснул бы вас, как богохульство. Между вами и мной нет ничего общего».
Но он не произносит ни слова, потому что у него не хватает мужества, и в третий раз уже лакеи-японцы уносят его тарелку нетронутой. С противоположного конца стола адмирал подсмеивается над своим флаг-офицером.
– Дорогой губернатор, обращаюсь к вашему превосходительству с официальной жалобой: мой Фьерс забывает об еде, ухаживая за вашей воспитанницей.
– Напрасно, – отвечает губернатор, – за m-lle Селизеттой нельзя ухаживать. M-lle Селизетта не молодая девушка, это настоящий мальчишка, – и я не думаю, чтоб даже Дон Жуану удалось увидеть ее в женской юбке. Кроме того, г. де Фьерс имеет дело с очень злой маленькой насмешницей, советую ему быть осторожным.
M-lle Сильва протестует и смеется. Фьерс видит, как она покраснела. Ее кровь просвечивает сквозь слишком тонкую кожу. Он начинает мечтать: такими, когда-то, в далеком детстве, он представлял себе фей в их волшебных дворцах из сказки…
– Вас зовут Селизеттой? Красивое и редкое имя.
– Слишком даже редкое. Но мой отец любил это имя. И хотя у меня их три или четыре, на выбор, я никогда не буду носить никакого другого, кроме этого.
Фьерс мечтает. Ему уже не кажется странным удовольствие, которое он испытывает в обществе этой маленькой девочки, – он, цивилизованный друг Мевиля и Торраля, друг Роше…
Встали из-за стола. В салоне Фьерс оставляет свою соседку, чтобы угощать дам чаем – настоящим цзечжуенским чаем, в чашках из Садзумы, без ручек. Губернатор, вспомнив о своих ораторских выступлениях в палате – он там был и будет еще, надо надеяться, – произносит речь о колониальных нравах.
– Китаец-вор, японец-убийца, аннамит – то и другое вместе. Констатировав это, я признаю открыто, что эти три нации, в смысле добродетели, стоят выше Европы и обладают цивилизацией более высокой, чем цивилизация западная. Нам, повелителям этих людей, которые достойны быть нашими повелителями, следовало бы, по крайней мере, превосходить их в смысле нашей социальной морали: нам, колонизаторам, не следовало бы быть ни убийцами, ни ворами. Но это – утопия.
Адмирал учтиво протестует. Губернатор стоит на своем.
– Это утопия. Я не буду перечислять вам, дорогой адмирал, все гуманитарные глупости, столько раз продемонстрированные здесь завоевателями. Я не обвиняю колонии, я обвиняю колониальные власти – наши французские колониальные власти, стоящие качественно на самом низком уровне.
– Почему? – спрашивает кто-то.
– Потому что по общему мнению французской нации, колонии являются последним ресурсом и последним убежищем для отбросов всех классов и для всех преступников. Доказательством может служить хотя бы то, что метрополия осторожно сохраняет для себя лучшие элементы, а сюда вывозит мусор. Мы устраиваем здесь бесполезных и вредных, блюдолизов и мошенников. Те, которые обрабатывают землю в Индокитае, во Франции не умели пахать. Те, которые здесь торгуют и спекулируют, там были банкротами. Те, которые командуют здесь образованными мандаринами, были там выгнаны из средней школы. И те, которые здесь судят и осуждают, были в свое время судимы и осуждены там. После этого, нечему удивляться, что в моральном отношении эта страна самая отсталая в Азии, а в интеллектуальном – во всем мире.
Вице-губернатор начинает говорить в свою очередь тихим и насмешливым голосом, который составляет контраст с его суровой наружностью судебного чиновника, не умеющего улыбаться.
– Господин генерал-губернатор! Рискуя говорить против своего сословия – колониальных властей, – я хочу подтвердить ваши слова одним анекдотом. Вы знали Портальера?
– Портальера, канцлера резиденции в Тонкине?
– Вот именно. Знаете ли вы его историю?
– Я знаю, что это бездарность. Дюбуа, бывший министр, сделал нам в прошлом году плохой подарок, назначив его сюда.
– Вы правы. Вот подкладка этого назначения: я не знаю ничего более поучительного. Портальер был когда-то журналистом. Он вел хронику раздавленных собак в листке, который перебивался шантажами…
– Очень хорошо.
– И умирал с голоду.
– Как жаль, что не умер!
– Бог не хочет смерти грешника. Портальер, доведенный до последней крайности, волею провидения встретил известную m-me Дюпон, жену бывшего министра юстиции. Вы знаете m-me Дюпон?
– Да, это одна…
– Вы ее знаете. У Портальера нет недостатка ни в глупости, ни в самонадеянности…
– Настоящий колониальный тип.
– …И благодаря этим качествам, он имеет успех у женщин. Остальное понятно. В одно прекрасное утро Портальер получил синекуру, которой ему хотелось, – в Париже, разумеется. Через несколько месяцев m-me Дюпон переменила журналиста, а синекура – арендатора. Портальер, снова очутившийся не у дел, изливал свою скорбь в словах, очень похожих на угрозы.
– Он вспоминал свой прежний журнал.
– Вероятно. Дюпон, который не любит шума, решил по-дружески спровадить своего прошлогоднего протеже. Павильон Флоры недалеко от Вандомской площади. Дюпон отправился к Дюбуа и повел речь в таких выражениях: «мне нужно пристроить одного идиота. Нет ли у вас подходящего местечка? Предпочтительно, куда-нибудь подальше». – «Черт возьми, – говорит Дюбуа. – Пришлите ко мне вашего идиота». Является Портальер и излагает свои требования. «Что вы знаете?» – спрашивает Дюбуа. «Всего понемногу». – «То есть, ничего. Бакалавр». – «Нет». «Прекрасно. Предлагаю вам место канцелярского служащего в Индокитае. Это вас устраивает, надеюсь?» – «Ничего подобного, – гордо заявляет Портальер. – Канцелярского служащего! Нет ли у вас чего-нибудь получше?» – «Вы избалованы. Впрочем, чтобы оказать услугу Дюпону… Хотите вы получить шесть тысяч франков жалованья в прекрасной, здоровой стране?» – «Где?» – «В Аннаме». – «Аннам в Америке?» – «Да». – «Шесть тысяч… Я не говорю нет. Шесть тысяч для начала? А кем я там буду?» – «Канцлером резиденции». – «Канцлером? Идет, я принимаю! Это что-то вроде Бисмарка».
Губернатор даже не удостаивает засмеяться.
– Это очень правдоподобно. Вот наши колониальные власти – порочные и невежественные, но готовые при всякой возможности разыграть из себя маленького Наполеона. Они приезжают в Сайгон уже испорченными, часто с опороченной репутацией, и двойное влияние ненормальной среды и расслабляющего климата дополняет и довершает их облик. Они скоро начинают попирать ногами наши принципы, называя их предрассудками. В противоположность людям 1815 года, они все забыли и ничему не научились. Это – человеческий навоз. И, быть может, это и к лучшему.
– Вот парадокс!
– Нет. Для этих колониальных стран, недавно открытых, вспаханных ногами всех рас, которые сталкиваются здесь одна с другой, быть может лучше, чтоб земля была удобрена человеческим навозом, с помощью которого, из перегноя отживших идей и отжившей морали, взойдет посев цивилизаций будущего.
В углу салона Фьерс обмахивает пальмовым листом m-lle Сильва, которая пьет чай. При слове «цивилизация» он поднимает голову. Губернатор продолжает:
– Я заметил здесь, среди этой презренной колониальной черни, несколько индивидов иного порядка, более высокого. Для них влияние среды и климата принесло пользу, и они сделались как бы предтечами этой цивилизации завтрашнего дня. Они живут в стороне от нашей жизни, слишком условной. Они отреклись от всех религий и всех фанатизмов, и если они еще считаются с нашим уголовным кодексом, то, я думаю, что они нам просто делают в этом уступку. Подобные люди могли появиться только в Индокитае, на земле и очень старой, и новой вместе: нужно было столкновение философий арийской, китайской и малайской и их постепенное воздействие одна на другую. Нужно было разложение общества, в котором европейская мораль пошла прахом. Нужен был знойный и влажный климат Сайгона, где все тает на солнце и все распускается: энергия, верования, представление о добре и зле. Эти люди, идущие впереди нашего века – цивилизованные. Мы – варвары.
Тихий голос вице-губернатора произносит заключительные слова:
– Тем лучше для нас.
M-lle Абель, хорошо знающая сайгонскую жизнь, и неглупая, хотя и добрая, шепчет в свою очередь:
– Да, быть может, нехорошо ни отставать от своего времени, ни идти впереди него.
В глубине сада вделана в стену бронзовая доска. Адмирал д'Орвилье подходит и останавливается против нее.
– Я в этом ничего не понимаю, – говорит он. – Но вот варвар, который нравится мне более, чем ваши цивилизованные.
Он читает выгравированную на доске надпись:
«В памятьM-lle Сильва встает и приближается к эпитафии. Она читает ее вполголоса и спрашивает, сосредоточенная и благоговейная, как идущая в первый раз к причастию перед святыми дарами:
Вице-адмирала Курбэ, командира-аншефа эскадры Дальнего Востока.
Здесь покоились во время переезда во Францию бренные останки славного моряка.
Тиуна-ан, Сон-Тай, Фу-че у, Келунг, Шей-пу, Пескадорские острова.
1883–1884–1885!».
– Он умер здесь?
– Нет, – отвечает д'Орвилье. – Он умер на другом «Баярде», которого теперь уже не существует больше. Но не все ли равно? Старики, как я, верят в привидения, и я убежден, что в этом новом корпусе обитает еще душа старого корабля – и также, кто знает, быть может, душа старого адмирала…
– Великого адмирала, – вежливо говорит губернатор.
– Вы правы. Адмирала, каких больше нет. Адмирала прежних дней, современника корсаров, которые царствовали на море, – варвара. Всего менее солдата в современном смысле, всего менее цивилизованного, напротив. Дело вкуса: вы можете, дорогой губернатор, предпочитать людей завтрашнего дня. Я больше люблю их предков. Это более подобает моему возрасту. Несомненно, эти предки не были утонченными, в них было кое-что от дикарей, от примитивного человечества. Они сохранили простые инстинкты, грубость, искренность. Они не были ни нежны, ни снисходительны. Они не понимали и не выносили никакого противоречия. Их идеалом было – сражаться, и они не признавали ничего лучше, как быть солдатами. Не нынешними солдатами, правда. Они не были ни литераторами, ни музыкантами, ни артистами. Но на поле битвы враг трепетал перед ними. Грубые рубаки, они относились пренебрежительно ко всем конституциям и законам. Но когда наступал момент, за эти же самые законы они шли умирать. Таких людей больше нет: их раса вымерла. Тем лучше или тем хуже, думайте, как хотите. Теперь нет больше солдат. И я знал последних из них: это были Курбэ, Сильва…
Адмирал внезапно замолкает. M-lle Сильва стоит рядом с ним, он позабыл о ней в пылу своего красноречия. M-lle Сильва кажется спокойной, хотя и очень бледна. Фьерс, не спускающий с нее глаз, замечает легкую дрожь ее губ и пальцев, которыми она сжимает носовой платок.
Губернатор, учтивый и скептический, возражает.
– Нет больше солдат? А между тем заметьте, дорогой адмирал, что никогда еще право не отождествлялось настолько с силой, как теперь, благодаря парламентскому большинству. Никогда, следовательно, не ощущалось такой необходимости в солдатах, как теперь. Я не спорю, что эти «литераторы, артисты и философы», как вы сказали, мало походят на прежних солдат. Не думаете ли вы, что они стали от этого хуже?
Адмирал д'Орвилье вытягивает губы под своими длинными седыми усами.
– У всякого свой вкус, – ворчит он.
И прибавляет с меланхолической улыбкой:
– Впрочем, вы правы. Нужно быть оптимистом. Новое поколение не так уж заслуживает порицания…
Сделав три шага, он кладет руку на плечо Фьерса:
– Вот доказательство. Посмотрите на этого мальчика: у него еще молоко на губах не обсохло, а он сочиняет стихи, пишет сонаты, – словом, собрание всех пороков. Однако, не верьте этой лицемерной внешности: я убежден, что когда настанет момент, мой маленький Фьерс, не колеблясь, даст мне урок доблести.
Фьерс, флегматичный и покорный, не шевельнулся. Он благопристойно подавляет ироническую гримасу, так как давно привык переносить безропотно хвалебные гимны своего начальника. И, хотя они не совсем приятны для его честной натуры, он не протестует, – из дружеской жалости к тому, кто их произносит. Зачем причинять людям огорчение?
Но вот он поднимает глаза и встречает взгляд Селизетты Сильва, – горячий взгляд восхищения. M-lle Сильва приняла за чистую монету дифирамб герцога д'Орвилье. В ее глазах граф де Фьерс сразу сделался героем…
И граф де Фьерс внезапно, сам не зная почему, покраснел от стыда.
Половина второго. Гости начинают прощаться рано, потому что наступило время сиесты. Приносят зонтики. M-lle Сильва красивым жестом поправляет волосы, растрепавшиеся от действия воздушного опахала.
– Вам угодно зеркало? – предлагает Фьерс.
Он ведет ее в свою каюту – это тут же, рядом – и предоставляет в ее распоряжение большое туалетное зеркало, задрапированное серым бархатом. M-lle Сильва в полном восторге.
– Как у вас мило! Какой шелк, какой муслин… И эти книжки в плюшевых переплетах… Это для маленьких девочек? Можно посмотреть?
– Нельзя, – отвечает Фьерс, смеясь.
– Ну, так отложим это до моего замужества. Ваша каюта – просто маленький рай. Однако…
– Однако?
– Разве это не печально – все время видеть перед собой серое?
Фьерс смеется.
– Вы не любите печального? M-lle Селизетта?
– Не очень… И кроме того, я нахожу, что его довольно в жизни, чтобы еще создавать нарочно. Сударь, если вы благоразумны, вы снесете все это в красильню, и перекрасите в голубой цвет…
– Цвет ваших глаз…
– Какая глупость! У меня глаза зеленые.
Она пожимает плечами, без всякого кокетства, и протягивает ему руку, на которой перчатка еще не надета.
– До свидания, и очень, очень благодарна…
Он пожимает руку, красивую и смелую, в мужском пожатии которой нет ни намека на двусмысленность. И охваченный внезапным желанием, он наклоняется над этой рукой, пытаясь поднять ее до своих губ.
Это не Бог весть что – поцеловать пальцы молодой девушки. Однако, незаметным движением m-lle Сильва отнимает руку. Отказ не резкий, но решительный. Нельзя касаться m-lle Сильва.
Как знать? Этот поцелуй, желанный, но неудавшийся, быть может, смутил своим неизведанным ощущением много ваших ночей, граф де Фьерс!
XI
Фьерс подписал составленный им рапорт и положил его в папку. Потом он открыл альбом и стал рассматривать японские эстампы. Было уже шесть часов. Время служебных занятий кончилось.
Эстампы были утонченно неприличны. Впрочем, Фьерс и не собирал других. Ему нравилось воздавать таким образом дань уважения художникам, свободным от предрассудков стыдливости. Перед Гокусаи и Утамаро он преклонялся.
Он перелистывал альбом. Среди цветущих вишневых деревьев, на фоне голубых горизонтов, мусмэ предавались любви с самураями в военных доспехах. Видны были только части обнаженного тела, но самые пикантные. Фьерс рассуждал:
– Любопытное искусство. Какая точность и какое неистовство чувственности! Ни иронии, ни лжи, ни насмешки. Самцы и самки отдаются любви с увлечением, всем сердцем и всеми мускулами.
Он очертил ногтем линии бицепса и икр. Платья и кимоно, казалось, разрывались в порыве исступленных объятий. Голова одной женщины привлекла его внимание. Эстамп был современный. Вместо того, чтобы воспроизводить чопорную и презрительную красоту японских дам высшего общества или свеженькие рожицы простых мусмэ, художник искал вдохновения в европейских образцах. Фьерс улыбнулся: зеленовато-синие глаза и вздернутый носик красавицы вызвали в его памяти милый профиль m-lle Сильва.
«Эта женщина не так хороша, – подумал он. – Хотя, правда, я не знаю, как выглядит m-lle Сильва в таком декольте…»
Героиня эстампа лежала, высоко подобрав платье, на цветущем лугу. Молодой человек, очень возбужденный, стремился к ней. Этот молодой человек, нарисованный чересчур тщательно, не понравился Фьерсу, и он перевернул страницу.
– Да, – продолжал он рассуждать, – ничего подобного нельзя встретить в неприличных рисунках китайцев. Вот, например…
Он взял китайский альбом, переплетенный в шелк.
– Вот. Эта девчонка, ожидающая наслаждения от хилого старца. Японец никогда не взялся бы за такой сюжет. Ирония не привлекла бы его. И никогда в гравюре, изображающей чувственную сцену, он не изобразил бы этой лукавой гримасы – насмешки и над наслаждением, и над своим партнером вместе…
Он отыскал знаменитый «Сон» Гокусаи.
– Японский художник изобразит скорее, как здесь, это невероятное сплетение существ без лиц, и каждому из них даст по десяти рук для того, чтобы на рисунке было шестьдесят объятий вместо шести.
Он долго рассматривал изумительный эстамп. Затем встал и начал одеваться к выходу.
Переменив свой форменный китель на белый смокинг, он вернулся к столу, чтобы еще раз взглянуть на японский рисунок, напоминающий Селизетту Сильва. Ему доставляло удовольствие любоваться, закрывая рукой слишком реалистического любовника и беспорядок в туалете его партнерши, любоваться только насмешливым личиком, которое улыбалось ему с эстампа. Потом он оправил смокинг и взял соломенную шляпу: солнце склонялось к закату, можно было обойтись без шлема.
– В самом деле, – громко сказал он вдруг, – эта серая конура нелепа. У меня сегодня сплин с утра. Все это нужно выбросить вон.
Он вышел.
На набережной он остановился, не зная, какое развлечение выбрать. Все ему сегодня казалось скучным. Сознание пустоты его развлечений и всей его жизни овладело мыслями Фьерса. И по насмешливому контрасту, образ этой маленькой девочки, которой он не знал еще два дня назад – Селизетты Сильва – беспрерывно стоял перед его глазами, со своей сияющей счастливой улыбкой. Это видение, хотя и приятное, начинало раздражать Фьерса. Он решил отомстить ему, бросившись с головой в омут наслаждений из сказок тысячи и одной ночи, навсегда запретных для молодых девушек…
Но когда настал момент выполнять программу, вдохновение покинуло Фьерса.
Предаваться разврату против желания совсем не интересно. Фьерс рассчитал, что идти к Лизерон уже поздно. Туда мог прийти Мевиль, а Лизерон не любила, когда ее заставали на месте преступления. Поздно было также пускаться на поиски между конгаи или метисками Тан-Дина и Хок-Мона подходящей партнерши на вечер: все они демонстрировали теперь свою азиатскую красоту в экипажах на Inspection. Набережная была пустынна. Фьерс почувствовал, что он одинок и не может даже соединить своего одиночества с чьим-нибудь другим. Подозвав проезжавшую мимо коляску, он приказал везти себя в клуб.
Эстампы были утонченно неприличны. Впрочем, Фьерс и не собирал других. Ему нравилось воздавать таким образом дань уважения художникам, свободным от предрассудков стыдливости. Перед Гокусаи и Утамаро он преклонялся.
Он перелистывал альбом. Среди цветущих вишневых деревьев, на фоне голубых горизонтов, мусмэ предавались любви с самураями в военных доспехах. Видны были только части обнаженного тела, но самые пикантные. Фьерс рассуждал:
– Любопытное искусство. Какая точность и какое неистовство чувственности! Ни иронии, ни лжи, ни насмешки. Самцы и самки отдаются любви с увлечением, всем сердцем и всеми мускулами.
Он очертил ногтем линии бицепса и икр. Платья и кимоно, казалось, разрывались в порыве исступленных объятий. Голова одной женщины привлекла его внимание. Эстамп был современный. Вместо того, чтобы воспроизводить чопорную и презрительную красоту японских дам высшего общества или свеженькие рожицы простых мусмэ, художник искал вдохновения в европейских образцах. Фьерс улыбнулся: зеленовато-синие глаза и вздернутый носик красавицы вызвали в его памяти милый профиль m-lle Сильва.
«Эта женщина не так хороша, – подумал он. – Хотя, правда, я не знаю, как выглядит m-lle Сильва в таком декольте…»
Героиня эстампа лежала, высоко подобрав платье, на цветущем лугу. Молодой человек, очень возбужденный, стремился к ней. Этот молодой человек, нарисованный чересчур тщательно, не понравился Фьерсу, и он перевернул страницу.
– Да, – продолжал он рассуждать, – ничего подобного нельзя встретить в неприличных рисунках китайцев. Вот, например…
Он взял китайский альбом, переплетенный в шелк.
– Вот. Эта девчонка, ожидающая наслаждения от хилого старца. Японец никогда не взялся бы за такой сюжет. Ирония не привлекла бы его. И никогда в гравюре, изображающей чувственную сцену, он не изобразил бы этой лукавой гримасы – насмешки и над наслаждением, и над своим партнером вместе…
Он отыскал знаменитый «Сон» Гокусаи.
– Японский художник изобразит скорее, как здесь, это невероятное сплетение существ без лиц, и каждому из них даст по десяти рук для того, чтобы на рисунке было шестьдесят объятий вместо шести.
Он долго рассматривал изумительный эстамп. Затем встал и начал одеваться к выходу.
Переменив свой форменный китель на белый смокинг, он вернулся к столу, чтобы еще раз взглянуть на японский рисунок, напоминающий Селизетту Сильва. Ему доставляло удовольствие любоваться, закрывая рукой слишком реалистического любовника и беспорядок в туалете его партнерши, любоваться только насмешливым личиком, которое улыбалось ему с эстампа. Потом он оправил смокинг и взял соломенную шляпу: солнце склонялось к закату, можно было обойтись без шлема.
– В самом деле, – громко сказал он вдруг, – эта серая конура нелепа. У меня сегодня сплин с утра. Все это нужно выбросить вон.
Он вышел.
На набережной он остановился, не зная, какое развлечение выбрать. Все ему сегодня казалось скучным. Сознание пустоты его развлечений и всей его жизни овладело мыслями Фьерса. И по насмешливому контрасту, образ этой маленькой девочки, которой он не знал еще два дня назад – Селизетты Сильва – беспрерывно стоял перед его глазами, со своей сияющей счастливой улыбкой. Это видение, хотя и приятное, начинало раздражать Фьерса. Он решил отомстить ему, бросившись с головой в омут наслаждений из сказок тысячи и одной ночи, навсегда запретных для молодых девушек…
Но когда настал момент выполнять программу, вдохновение покинуло Фьерса.
Предаваться разврату против желания совсем не интересно. Фьерс рассчитал, что идти к Лизерон уже поздно. Туда мог прийти Мевиль, а Лизерон не любила, когда ее заставали на месте преступления. Поздно было также пускаться на поиски между конгаи или метисками Тан-Дина и Хок-Мона подходящей партнерши на вечер: все они демонстрировали теперь свою азиатскую красоту в экипажах на Inspection. Набережная была пустынна. Фьерс почувствовал, что он одинок и не может даже соединить своего одиночества с чьим-нибудь другим. Подозвав проезжавшую мимо коляску, он приказал везти себя в клуб.