Виктория двинулась в путь с резкими толчками. Фьерс почувствовал и узнал бедро Элен у своего бедра. Одновременно другая женщина ухватилась за его колено шаловливой рукой, умышленно продлив это прикосновение. И он, взволнованный, пожелал и ту и другую, несмотря на горький стыд, который кипел в глубине его совести.
Была темная ночь. Немые молнии полосовали небо на западе. Влажный ветер шел оттуда, горячий, как дыхание зверя.
– Нечем дышать, – сказали женщины, начиная расстегиваться. Мокрая от пота грудь прижалась к плечу Фьерса. Сквозь тонкую ткань смокинга он чувствовал в темной коляске: Мевиль искал на губах Элен свою прежнюю мужскую силу.
Вся энергия Фьерса сосредоточилась в его руках. Им овладело дикое желание схватить другую женщину, сжать в объятиях ее горячее тело, раздавить ее, кусать. Он, однако, устоял, сжимая между своими коленями сплетенные пальцы. Кучер выбрал верхнюю дорогу в Шолон, самую короткую, и они приехали туда в четверть часа. Тем не менее, Фьерс оказался совершенно обессиленным, сойдя на землю, проходя по коридору кабаре, он шатался.
Мевиль распоряжался ужином. Сиракузское вино и поцелуй Элен с трудом рассеяли его оцепенение: в его голове оставалось еще облако, подобное клочьям тумана, забытого ветром на дне долины, но тайная лихорадка душила и возбуждала его. Он хотел обезуметь окончательно. Он ел пикули с индейским перцем и пил thunders – напиток с мятой вместо корицы. Несмотря на это, он дрожал крупной дрожью и продолжал со страхом смотреть на двери. Под конец он опьянел. Но, хотя Лизерон ужинала у него на коленях, он едва прикасался к ней.
Маленькая подруга Элен смотрела на Фьерса глазами кошки перед запретными сливками. Торраль, который сначала не прочь был немного заняться ею, тотчас же попросил своего сухого шампанского и больше не беспокоился ни о чем.
Фьерс боролся отчаянно: он также пытался найти прибежище в опьянении, но его опьянение не было достаточно быстрым и полным. Незаметно девушка оказалась рядом с ним, потом у него на коленях. Она напилась пьяной и напала на него, позабыв всякий стыд. Ему удалось подняться, он хотел уйти. Но все вцепились в него, чтобы удержать. Снова усевшись в коляску, они покинули кабаре.
Мевиль ни с того ни с сего приказал кучеру ехать прямо, и тот равнодушно повез их к последним домам предместья. Там перед одной из накийских хижин [10]им пришла нелепая фантазия потребовать вина. Перепуганный старик принес им «саке», [11]которую они нашли безвкусной после коктейлей.
Дальше, в уединенной лачуге на окраине рисового поля, посещаемой китайской чернью, Торраль, которому было скучно, выбрал аннамитского боя и потребовал, чтобы его посадили на подушки экипажа.
Тяжелые тучи с неба роняли на них порою капли дождя, и все забились под крышку коляски, прижимаясь друг к другу и обмениваясь ласками. Ливня не было. Духота все усиливалась. Женщины, задыхающиеся и обезумевшие от сладострастия, разделись, как в алькове, и Фьерс, очутившийся внезапно под полунагим телом, не устоял.
По темной и грязной дороге они возвращались в город. Коляска, полная распутства, была, как непристойное место.
Долго ночь слышала их песни и безумные крики, распутные и пьяные. Но, наконец, они охрипли и замолчали. Усталость свалила их вперемежку на ковер и подушки, как убитых солдат. Оргия кончилась оцепенением. Женщины, опустошенные, заснули, несмотря на толчки экипажа. Мужчины, безучастные ко всему, погрузились в какую-то прострацию. Ехать было еще долго. Обратная дорога была длинна – то была Равнина Могил, вечно безмолвная.
На западе молнии погасли, ветер стих.
Они приближались к гробнице епископа Адрана, которая смутно обрисовывалась на темном горизонте. И тут случилось что-то необъяснимое и ужасное: лошади, которые бежали, спотыкаясь от усталости, вдруг встрепенулись от страха и начали пятиться, поднимаясь на дыбы. От резкого толчка коляска повернулась, став поперек дороги, и грозила опрокинуться. Разбуженные от сна или оцепенения, все вскочили с испуганными криками.
Лошади продолжали пятиться назад, несмотря на кнут кучера. Торраль, сразу отрезвевший, соскочил на землю. Впереди дорога была черна, как чернила. Фьерс, спрыгнув в свою очередь, схватил один из фонарей и пытался найти невидимое препятствие.
– Ничего нет, – сказал он, поворачиваясь.
Но фонарь осветил лицо Мевиля, оставшегося позади – и Торраль, и Фьерс, оба вместе, едва удержались, чтобы не вскрикнуть.
Глаза Мевиля выходили из орбит на лице, искаженном конвульсией ужаса и сером, как пепел. В этом лице не было ни кровинки, и видно было, как зубы стучали во рту. Ресницы трепетали вокруг глаз, неподвижных, как глаза совы. И эти глаза смотрели в черноту ночи: смотрели и видели что-то ужасное, чего не мог осветить фонарь.
– Там… Там…
Он говорил, задыхаясь.
– Призрак… Епископ Адран… преграждает дорогу в своем саване… Он мне делает знаки…
Обезумевшие женщины закричали. Фьерс почувствовал холодный пот на висках. Торраль невольно попятился. Неукротимый ужас пронесся над ними, как вихрь, от которого трепещет листва деревьев. Лошади, казалось, приросли к земле.
А между тем перед ними не было ничего, что можно было бы видеть. Внезапно Фьерс сделал несколько шагов вперед. Им овладела дикая гордость, наследственная гордость его расы, когда-то сильной. И эта гордость предков странно смешивалась со скептической иронией француза времен Упадка. Стоя лицом к лицу с невидимым, Фьерс насмешливо начал заклинать:
– In nomine Diaboli… господин Епископ, прошу вас, дайте дорогу нам, порядочным живым людям. Вы пугаете женщин, это не особенно галантно и совсем недостойно вашего епископского сана. Если вы нам приносите дурное предзнаменование, я беру его себе, и дело с концом. Возвращайтесь же домой, вы простудитесь, ваш гроб стынет…
– Молчи! – закричала в страхе одна из женщин. – Ты накличешь несчастье!
Мевиль испустил глубокий вздох, его глаза медленно перевели взгляд справа налево.
– Он уходит… Он и тебе тоже сделал знак… Лошади двинулись вперед, все еще дрожа от страха.
– Нет! Нет! – неистово закричала Элен. – Не туда! Я не хочу…
– Как не туда? – крикнул внезапно взбешенный Торраль. – Куда же? Что, вы тоже пьяны?
Она хотела соскочить на землю, но он крепко держал ее за руки и коляска беспрепятственно миновала мавзолей. Немного успокоившись, обе женщины ухватились за Фьерса, который казался им самым храбрым. Он сидел молча. Мевиль, неподвижный, все еще с широко раскрытыми глазами, распростерся на подушках, как труп.
Они продолжали свой путь. Дрожащие лошади шли шагом, несмотря на кнут. Дорога была бесконечной. По счастью, гроза пронеслась, и в прорыве между туч сияли звезды. Мало-помалу все погрузились в тяжелый сон, сломленные усталостью, волнением и алкоголем.
Ночь кончалась. Восток побледнел, потом взошло солнце без утренней зари. Ветер сделался прохладным. Начинался следующий день.
Фьерс, которому воздух и солнце освежили лоб, медленно выходил из оцепенения. Он выпрямился. Женщины по-прежнему обвивали его руками, они были почти нагие. Внезапно он подумал о возможных встречах. Был уже день, и они въезжали в город. Мост через арройо остался уже позади.
Фьерс хотел разъединить державшие его руки и спрыгнуть на землю. Но они сжались и тесно сплелись, эти руки. Они обвились вокруг него, как лианы. Они вросли ему в тело, как его прежняя жизнь, как цивилизация. Он боролся, чтобы освободиться от них, но боролся слишком поздно.
Слишком поздно. Рок заклеймил его. В то время, как он вырывался из нагих объятий, виктория появилась из соседней улицы – улицы Моев – и пересекла им путь совсем близко, в двух шагах: мать и дочь Сильва отправлялись на утреннюю прогулку.
Селизетта поднялась в экипаже во весь рост с широко раскрытыми глазами. Раздался крик – и этот крик пронзил сердце Фьерса, как удар ножа. Это было все. Виктория умчалась.
Минуту Фьерс оставался стоять неподвижно, как пораженное молнией дерево, которое не падает сразу. Бешеным порывом он разорвал пагубное объятие, бросив женщин друг на друга так, что на лбу одной показалась кровь. Потом он выскочил из экипажа и бросился бежать, как безумный.
XXX
XXXI
XXXII
Была темная ночь. Немые молнии полосовали небо на западе. Влажный ветер шел оттуда, горячий, как дыхание зверя.
– Нечем дышать, – сказали женщины, начиная расстегиваться. Мокрая от пота грудь прижалась к плечу Фьерса. Сквозь тонкую ткань смокинга он чувствовал в темной коляске: Мевиль искал на губах Элен свою прежнюю мужскую силу.
Вся энергия Фьерса сосредоточилась в его руках. Им овладело дикое желание схватить другую женщину, сжать в объятиях ее горячее тело, раздавить ее, кусать. Он, однако, устоял, сжимая между своими коленями сплетенные пальцы. Кучер выбрал верхнюю дорогу в Шолон, самую короткую, и они приехали туда в четверть часа. Тем не менее, Фьерс оказался совершенно обессиленным, сойдя на землю, проходя по коридору кабаре, он шатался.
Мевиль распоряжался ужином. Сиракузское вино и поцелуй Элен с трудом рассеяли его оцепенение: в его голове оставалось еще облако, подобное клочьям тумана, забытого ветром на дне долины, но тайная лихорадка душила и возбуждала его. Он хотел обезуметь окончательно. Он ел пикули с индейским перцем и пил thunders – напиток с мятой вместо корицы. Несмотря на это, он дрожал крупной дрожью и продолжал со страхом смотреть на двери. Под конец он опьянел. Но, хотя Лизерон ужинала у него на коленях, он едва прикасался к ней.
Маленькая подруга Элен смотрела на Фьерса глазами кошки перед запретными сливками. Торраль, который сначала не прочь был немного заняться ею, тотчас же попросил своего сухого шампанского и больше не беспокоился ни о чем.
Фьерс боролся отчаянно: он также пытался найти прибежище в опьянении, но его опьянение не было достаточно быстрым и полным. Незаметно девушка оказалась рядом с ним, потом у него на коленях. Она напилась пьяной и напала на него, позабыв всякий стыд. Ему удалось подняться, он хотел уйти. Но все вцепились в него, чтобы удержать. Снова усевшись в коляску, они покинули кабаре.
Мевиль ни с того ни с сего приказал кучеру ехать прямо, и тот равнодушно повез их к последним домам предместья. Там перед одной из накийских хижин [10]им пришла нелепая фантазия потребовать вина. Перепуганный старик принес им «саке», [11]которую они нашли безвкусной после коктейлей.
Дальше, в уединенной лачуге на окраине рисового поля, посещаемой китайской чернью, Торраль, которому было скучно, выбрал аннамитского боя и потребовал, чтобы его посадили на подушки экипажа.
Тяжелые тучи с неба роняли на них порою капли дождя, и все забились под крышку коляски, прижимаясь друг к другу и обмениваясь ласками. Ливня не было. Духота все усиливалась. Женщины, задыхающиеся и обезумевшие от сладострастия, разделись, как в алькове, и Фьерс, очутившийся внезапно под полунагим телом, не устоял.
По темной и грязной дороге они возвращались в город. Коляска, полная распутства, была, как непристойное место.
Долго ночь слышала их песни и безумные крики, распутные и пьяные. Но, наконец, они охрипли и замолчали. Усталость свалила их вперемежку на ковер и подушки, как убитых солдат. Оргия кончилась оцепенением. Женщины, опустошенные, заснули, несмотря на толчки экипажа. Мужчины, безучастные ко всему, погрузились в какую-то прострацию. Ехать было еще долго. Обратная дорога была длинна – то была Равнина Могил, вечно безмолвная.
На западе молнии погасли, ветер стих.
Они приближались к гробнице епископа Адрана, которая смутно обрисовывалась на темном горизонте. И тут случилось что-то необъяснимое и ужасное: лошади, которые бежали, спотыкаясь от усталости, вдруг встрепенулись от страха и начали пятиться, поднимаясь на дыбы. От резкого толчка коляска повернулась, став поперек дороги, и грозила опрокинуться. Разбуженные от сна или оцепенения, все вскочили с испуганными криками.
Лошади продолжали пятиться назад, несмотря на кнут кучера. Торраль, сразу отрезвевший, соскочил на землю. Впереди дорога была черна, как чернила. Фьерс, спрыгнув в свою очередь, схватил один из фонарей и пытался найти невидимое препятствие.
– Ничего нет, – сказал он, поворачиваясь.
Но фонарь осветил лицо Мевиля, оставшегося позади – и Торраль, и Фьерс, оба вместе, едва удержались, чтобы не вскрикнуть.
Глаза Мевиля выходили из орбит на лице, искаженном конвульсией ужаса и сером, как пепел. В этом лице не было ни кровинки, и видно было, как зубы стучали во рту. Ресницы трепетали вокруг глаз, неподвижных, как глаза совы. И эти глаза смотрели в черноту ночи: смотрели и видели что-то ужасное, чего не мог осветить фонарь.
– Там… Там…
Он говорил, задыхаясь.
– Призрак… Епископ Адран… преграждает дорогу в своем саване… Он мне делает знаки…
Обезумевшие женщины закричали. Фьерс почувствовал холодный пот на висках. Торраль невольно попятился. Неукротимый ужас пронесся над ними, как вихрь, от которого трепещет листва деревьев. Лошади, казалось, приросли к земле.
А между тем перед ними не было ничего, что можно было бы видеть. Внезапно Фьерс сделал несколько шагов вперед. Им овладела дикая гордость, наследственная гордость его расы, когда-то сильной. И эта гордость предков странно смешивалась со скептической иронией француза времен Упадка. Стоя лицом к лицу с невидимым, Фьерс насмешливо начал заклинать:
– In nomine Diaboli… господин Епископ, прошу вас, дайте дорогу нам, порядочным живым людям. Вы пугаете женщин, это не особенно галантно и совсем недостойно вашего епископского сана. Если вы нам приносите дурное предзнаменование, я беру его себе, и дело с концом. Возвращайтесь же домой, вы простудитесь, ваш гроб стынет…
– Молчи! – закричала в страхе одна из женщин. – Ты накличешь несчастье!
Мевиль испустил глубокий вздох, его глаза медленно перевели взгляд справа налево.
– Он уходит… Он и тебе тоже сделал знак… Лошади двинулись вперед, все еще дрожа от страха.
– Нет! Нет! – неистово закричала Элен. – Не туда! Я не хочу…
– Как не туда? – крикнул внезапно взбешенный Торраль. – Куда же? Что, вы тоже пьяны?
Она хотела соскочить на землю, но он крепко держал ее за руки и коляска беспрепятственно миновала мавзолей. Немного успокоившись, обе женщины ухватились за Фьерса, который казался им самым храбрым. Он сидел молча. Мевиль, неподвижный, все еще с широко раскрытыми глазами, распростерся на подушках, как труп.
Они продолжали свой путь. Дрожащие лошади шли шагом, несмотря на кнут. Дорога была бесконечной. По счастью, гроза пронеслась, и в прорыве между туч сияли звезды. Мало-помалу все погрузились в тяжелый сон, сломленные усталостью, волнением и алкоголем.
Ночь кончалась. Восток побледнел, потом взошло солнце без утренней зари. Ветер сделался прохладным. Начинался следующий день.
Фьерс, которому воздух и солнце освежили лоб, медленно выходил из оцепенения. Он выпрямился. Женщины по-прежнему обвивали его руками, они были почти нагие. Внезапно он подумал о возможных встречах. Был уже день, и они въезжали в город. Мост через арройо остался уже позади.
Фьерс хотел разъединить державшие его руки и спрыгнуть на землю. Но они сжались и тесно сплелись, эти руки. Они обвились вокруг него, как лианы. Они вросли ему в тело, как его прежняя жизнь, как цивилизация. Он боролся, чтобы освободиться от них, но боролся слишком поздно.
Слишком поздно. Рок заклеймил его. В то время, как он вырывался из нагих объятий, виктория появилась из соседней улицы – улицы Моев – и пересекла им путь совсем близко, в двух шагах: мать и дочь Сильва отправлялись на утреннюю прогулку.
Селизетта поднялась в экипаже во весь рост с широко раскрытыми глазами. Раздался крик – и этот крик пронзил сердце Фьерса, как удар ножа. Это было все. Виктория умчалась.
Минуту Фьерс оставался стоять неподвижно, как пораженное молнией дерево, которое не падает сразу. Бешеным порывом он разорвал пагубное объятие, бросив женщин друг на друга так, что на лбу одной показалась кровь. Потом он выскочил из экипажа и бросился бежать, как безумный.
XXX
Точно раненный насмерть зверь, который приходит издыхать к себе в берлогу, Фьерс остановился в своем бегстве, только достигнув каюты на «Баярде». Там он сел на кровать, опираясь локтями о колена и уронив голову на руки.
«Все кончено», – прошептал он. Но эти слова не вызвали в нем никакого волнения. Удар был слишком силен: в его голове оставалась одна только ужасающая пустота. И вместе с тем, он страдал невыносимо. Его сердце было сжато, словно мириадами острых когтей, которые терзали его не переставая. В икрах и животе он чувствовал те жесткие сокращения, которые знакомы только альпинистам, испытавшим падение с большой высоты. По временам, когда страдание переходило все пределы, его голова скользила вниз, и он погружался в забытье или в обморок. Но, придя в себя, он снова начинал страдать.
Страдать тем ужаснее, что сознание его начало вновь функционировать. И мысль, что Селизетта умерла для него, что он не может вернуть ее уже никогда, исторгала у него стоны, как на пытке.
Он повторил: «Все кончено», – на этот раз с полным сознанием, что жизнь его скошена, что остается только смерть. Вернуться снова к пороку, к нигилизму, к цивилизации – нет! «Я еще люблю вино и женщин, – сказал некогда Лорензаччио, – этого достаточно, чтобы сделать из меня развратника, но этого недостаточно, чтобы возбудить во мне желание быть им».
У Фьерса не было больше ни желания, ни мужества. Надежда на прощение, на жалость Селизетты? Он об этом даже не думал. Прощают виновного, жалеют несчастного. Но не выходят замуж за обманщика, укравшего имя и маску честного человека, которого когда-то любили. Фьерс был таким обманщиком, и обман его Селизетта видела своими глазами. Где же выход? Никогда положение не было столь ясным.
Фьерс засмеялся от бессилия и отчаяния: он мог писать, умолять, плакать – все равно, все было кончено. Кончено, кончено. Он точно вбивал себе в мозг это слово. Но потом, как безумец, – утопающий, который ломает себе ногти о гладкие стены колодца, – он все же пытался писать, умолять, плакать.
Но письмо вернулось к нему нераспечатанным, вместе с короткой запиской, в которой ему возвращали его слово.
Запиской, которая упала на его голову, как тяжелый нож гильотины.
Он не завтракал, не обедал. Пробило семь часов, семь часов вечера. Он увидел, что прошел целый день, от зари до заката. Перед лицом надвигавшейся ночи он задрожал от ужаса одиночества. В этой каюте он чувствовал, как ребенок, какой-то суеверный страх. Крейсер был уже немым и темным. Рожки протрубили вечерний сбор, экипаж был на палубе, пустые батареи казались огромными, низкими и мрачными, как погребальные склепы собора. Фьерс поспешно сел в шлюпку, спасаясь бегством от этого молчания и мрака. На набережной ночь не была еще такой темной.
Сначала он пошел наудачу, но случай, как бы издеваясь, привел его на улицу Моев. Увидев, где он находится, он испугался и повернул в другую сторону. На этот раз он искал дом Мевиля: в его скорби ему нужна была поддержка, все равно чья.
Но Мевиля не было дома. Фьерс увидел, что ворота открыты. Бои собрались группой на пороге дома, изумленные и встревоженные. Господин ушел один после сиесты, не оставив никаких распоряжений, и не вернулся до сих пор.
Фьерс двинулся дальше, тяжелыми шагами. Он искал Мевиля, искал Торраля, – искал руки, на которую можно было бы опереться.
Когда он пересекал улицу Катина, двое бегущих незнакомцев толкнули его, но он не посторонился. В городе царило волнение, какого не замечалось прежде. Толпа, всегда многочисленная в сумерки, казалось, была охвачена смятением, которое все возрастало. Дальше людской поток стремился к зданию почтамта, где выставляются телеграммы агентств. Слышались крики, поднятые руки мелькали в воздухе. Это был настоящий шум восстания. Эстафеты мчались во все стороны, кричали продавцы газет, и их листы, вырываемые из рук, колебались в воздухе, как знамена. Тревожная лихорадка овладела даже китайцами, которые забыли свой неутомимый труд и выбежали на пороги своих лавок. Даже белыми женщинами, обычно ленивыми, как креолки: с обнаженной головой, непричесанные, они тоже спешили за новостями. Сайгон, над которым пронесся таинственный вихрь безумия и паники, казалось, трагически пробуждался от своего вечного ленивого покоя.
«Все кончено», – прошептал он. Но эти слова не вызвали в нем никакого волнения. Удар был слишком силен: в его голове оставалась одна только ужасающая пустота. И вместе с тем, он страдал невыносимо. Его сердце было сжато, словно мириадами острых когтей, которые терзали его не переставая. В икрах и животе он чувствовал те жесткие сокращения, которые знакомы только альпинистам, испытавшим падение с большой высоты. По временам, когда страдание переходило все пределы, его голова скользила вниз, и он погружался в забытье или в обморок. Но, придя в себя, он снова начинал страдать.
Страдать тем ужаснее, что сознание его начало вновь функционировать. И мысль, что Селизетта умерла для него, что он не может вернуть ее уже никогда, исторгала у него стоны, как на пытке.
Он повторил: «Все кончено», – на этот раз с полным сознанием, что жизнь его скошена, что остается только смерть. Вернуться снова к пороку, к нигилизму, к цивилизации – нет! «Я еще люблю вино и женщин, – сказал некогда Лорензаччио, – этого достаточно, чтобы сделать из меня развратника, но этого недостаточно, чтобы возбудить во мне желание быть им».
У Фьерса не было больше ни желания, ни мужества. Надежда на прощение, на жалость Селизетты? Он об этом даже не думал. Прощают виновного, жалеют несчастного. Но не выходят замуж за обманщика, укравшего имя и маску честного человека, которого когда-то любили. Фьерс был таким обманщиком, и обман его Селизетта видела своими глазами. Где же выход? Никогда положение не было столь ясным.
Фьерс засмеялся от бессилия и отчаяния: он мог писать, умолять, плакать – все равно, все было кончено. Кончено, кончено. Он точно вбивал себе в мозг это слово. Но потом, как безумец, – утопающий, который ломает себе ногти о гладкие стены колодца, – он все же пытался писать, умолять, плакать.
Но письмо вернулось к нему нераспечатанным, вместе с короткой запиской, в которой ему возвращали его слово.
Запиской, которая упала на его голову, как тяжелый нож гильотины.
Он не завтракал, не обедал. Пробило семь часов, семь часов вечера. Он увидел, что прошел целый день, от зари до заката. Перед лицом надвигавшейся ночи он задрожал от ужаса одиночества. В этой каюте он чувствовал, как ребенок, какой-то суеверный страх. Крейсер был уже немым и темным. Рожки протрубили вечерний сбор, экипаж был на палубе, пустые батареи казались огромными, низкими и мрачными, как погребальные склепы собора. Фьерс поспешно сел в шлюпку, спасаясь бегством от этого молчания и мрака. На набережной ночь не была еще такой темной.
Сначала он пошел наудачу, но случай, как бы издеваясь, привел его на улицу Моев. Увидев, где он находится, он испугался и повернул в другую сторону. На этот раз он искал дом Мевиля: в его скорби ему нужна была поддержка, все равно чья.
Но Мевиля не было дома. Фьерс увидел, что ворота открыты. Бои собрались группой на пороге дома, изумленные и встревоженные. Господин ушел один после сиесты, не оставив никаких распоряжений, и не вернулся до сих пор.
Фьерс двинулся дальше, тяжелыми шагами. Он искал Мевиля, искал Торраля, – искал руки, на которую можно было бы опереться.
Когда он пересекал улицу Катина, двое бегущих незнакомцев толкнули его, но он не посторонился. В городе царило волнение, какого не замечалось прежде. Толпа, всегда многочисленная в сумерки, казалось, была охвачена смятением, которое все возрастало. Дальше людской поток стремился к зданию почтамта, где выставляются телеграммы агентств. Слышались крики, поднятые руки мелькали в воздухе. Это был настоящий шум восстания. Эстафеты мчались во все стороны, кричали продавцы газет, и их листы, вырываемые из рук, колебались в воздухе, как знамена. Тревожная лихорадка овладела даже китайцами, которые забыли свой неутомимый труд и выбежали на пороги своих лавок. Даже белыми женщинами, обычно ленивыми, как креолки: с обнаженной головой, непричесанные, они тоже спешили за новостями. Сайгон, над которым пронесся таинственный вихрь безумия и паники, казалось, трагически пробуждался от своего вечного ленивого покоя.
XXXI
Нет, доктор Мевиль в тот вечер не вернулся к себе домой.
Он вышел рано, усталый от одиночества, среди своих мыслей, слишком мрачных. Его ночное опьянение рассеялось с дневным светом, но галлюцинации еще проходили перед ним по временам, наполняя его ужасом. С мрачным предчувствием он вспоминал свое ночное видение: складки савана, развевающиеся над вытянутой рукой, и глаза, неподвижные глаза сфинкса… Это видение и еще другое: женщина, стоящая во весь рост…
Он чувствовал холод в костях, несмотря на гнетущий зной, от которого лихорадочный пот проступал на его плечах и шее. Перед тем, как выйти, он напудрил себе всю грудь. Потом, пренебрегая коляской со скороходами и викторией, он взял велосипед: смутно он надеялся успокоить свои нервы путем мускульного утомления. Ветер и солнце могли быть хорошим лекарством против его нервности. Он согнулся над рулем и сильно нажал на педали. Велосипед полетел по красным улицам, которые окрашивали пурпуром шины. Знойный ветер высушил следы утреннего ливня, и грязь уже превратилась в пыль.
Прежде велосипед служил для Мевиля секретным экипажем, которым пользуются для тайных или предосудительных поездок, где даже кучер явился бы лишним свидетелем. Мевиль имел среди множества своих любовных интриг такие щекотливые приключения, которые честь или интерес вынуждали оберегать от постороннего взгляда. В предместье Тан-Хоа, неподалеку от Высокой улицы, маленькая вилла часто служила целью его велосипедных экскурсий. Там жила сайгонская семья Марнефф: отец, мать и дочь. Он – чиновник, разумеется, они очень светские дамы, и все трое расходовали больше, чем можно было расходовать, не прибегая к побочному заработку. Покер и сиесты пополняли дефицит: муж играл умно, а жена была добродетельна только в известных пределах.
Сайгон знал это. Сайгон знает и многое другое. Но дочь, которой было всего шестнадцать лет, считали невинной. Находились даже добрые души, сожалевшие о том, что она вырастает в среде, которая неизбежно развратит ее впоследствии.
Но дело было уже сделано.
M-lle Марнефф была уже давно любовницей доктора Раймонда Мевиля. Но оба они были очень осторожны и ничем не обнаруживали своей связи.
Вилла была уединенной и удобной для свиданий. Господин Марнефф, который уходил утром и возвращался вечером, сохранял таким образом корректное неведение относительно того, что делала его жена, которая имела таинственную привычку отлучаться часто из дому – регулярно в полдень. В эти дни платок молодой девушки сушился на одном из окон, и калитка не была заперта на задвижку: это позволяло обойтись без услуг боя-привратника.
Велосипед укрывался надежно в гибисках сада. Мевиль умел подняться бесшумно по каменной лестнице, чтобы толкнуть нескрипевшую дверь в девичью комнатку, всю обтянутую белым.
Покинув Испанскую улицу до четырех часов, Мевиль сначала направился к велодрому, но потом колеи на песке от колес отвлекли его в сторону. Он очутился на Высокой улице. Город был уже далеко позади, хижины деревни Тан-Хоа группировались слева от дороги.
По привычке Мевиль бросил взгляд на виллу Марнефф: платок-сигнал развевался на ставне. Мевиль подумал, что он, быть может, развевается так уже много дней, забытый хозяйкой. Прошло уже два месяца со времени его последнего визита. Но m-lle Марнефф была одновременно порочной и рассудительной, слишком рассудительной, чтобы терять на бесцельную досаду время, которое можно было использовать лучше. Мевиль увидел открытую калитку и вошел.
В конце концов, быть может, там его ждало самое лучшее лекарство…
Но есть недуги, против которых все лекарства бессильны. Спустя час, Мевиль снова сел на седло, немного более утомленный и еще более тоскливый, как безнадежно больной. Он ошибся дорогой и направился к Шолону, вместо того, чтобы возвращаться в Сайгон.
Его любовница, утомленная наслаждением, отпустила его без единого слова, без одного прощального взгляда, который блеснул бы сквозь сомкнутые ресницы. После часа распутства и эгоизма он хотел увидеть хоть каплю нежности, пусть лживой. Нежности… Он подумал, что у нее ее не было никогда в жизни.
Никогда, так же, как не было ни волнений, ни слез. Все было сухо, до самых отдаленных пределов, куда достигали его воспоминания. В течение последних двух месяцев он провидел издалека что-то другое: неведомые трепеты, лучшие, он провидел…
Внезапно он вздрогнул. Солнце рисовало на стене какие-то странные белые очертания. Он круто повернул и бросился на поперечную дорогу, пересекавшую его путь. В конце этой дороги начиналась другая, он помчался по ней, не замечая, что это – дорога могил.
Прямая и красная, она уходила вдаль по бесконечной равнине, вспаханной могилами. Немного травы, низкорослый кустарник, – ничего больше не было видно до самого горизонта. От пыли все это было цвета засохшей крови. При дневном свете этот старый, слишком старый Некрополь не был ни суровым, ни зловещим. И сама дорога не была пустынной: два раза Мевиль встретил гуляющих.
Скоро он уменьшил ход. Уже давно его мускулы слабели от всякой усталости, кроме любовной. Между тем дорога была длинна, он не сделал еще и трети ее, гробница Епископа еще не показывалась на горизонте.
И в то время, как он все слабее нажимал на педали, с ним произошла странная физиологическая перемена: мыслящая субстанция покинула его тело и отошла в сторону, как это бывает во сне. И быть может, в смерти. И нить, которая соединяет обе субстанции, нить жизни – удлинились и сделалась тонкой-тонкой – в то время как мускульная энергия его уменьшалась и усталость делалась невыносимой и мучительной.
Раздвоившись, он увидел себя самого, как видят в зеркале. Он видел свое тело – или своего двойника, сидящего на седле, согнувшись над рулем с острыми локтями и ногами, которые поднимались с трудом. Он увидел свое лицо и поразился его бледности. Как? Неужели это он? Этот свинцовый цвет, провалившиеся глаза, мутный взгляд? Эти бескровные губы, холодный поцелуй которых должен внушать ужас и отвращение, как поцелуй умирающего? «Умирающего»: он повторил эти слова и видел, как зашевелились его губы. Он был врач. Он хорошо знал роковое выражение лица агонизирующих. Он его узнал – как беспощадный приговор. Смерть была близко. Ему казалось, что это ее он видит в своей тени, едущей на велосипеде с ним рядом.
Его виски были мокры. Нить, соединяющая его тело с его двойником, вероятно, еще удлинилась, потому что теперь он видел себя очень далеко, очень маленьким.
Смутно он сознавал, что эта нить стала менее быстрым проводником: веления мыслящей субстанции медленнее передавались мускулам. Он был, как испорченная машина, которая повинуется лишь с трудом, все чаще давая перебои, прежде чем встать окончательно. Вместе с тем, его астральная мысль, освободившись от клеточек мозга, делалась необычайно светлой: с небывалой легкостью и быстротой она переходила от одной идеи к другой, в одно мгновенье касаясь тысячи отдаленных и противоречивых понятий, лишенных всякой видимой связи. Так грезят курильщики опиума.
Забытый образ встал в его памяти: Элен Лизерон, бросающая ему в лицо оскорбления в день их ссоры: «Вам дадут пощечину, а вы ее даже не почувствуете…» Протянутая рука ударила его по щеке: действительно, он не почувствовал…
Он прошептал: «Какая нелепость»… Боже, с каким трудом двигаются эти педали! Он посмотрел на солнце, которое склонялось к западу. Было уже поздно, очень поздно. Опуская ослепленные глаза, он увидел, что дорога извивалась, темная, как туннель, закрытый наглухо. Велосипед катился туда, и его жизнь, прожитая так нелепо, тоже уходила в темноту, полную ужасов и призраков. Он не видел больше ничего… Он сделал отчаянное усилие, и медленно ослепление начало проходить: дорога, кусты, могилы, кроваво-красный песок появлялись снова – и могила Епископа Адрана, близкая, грозная…
Холодный пот выступил на лбу галлюцинирующего. Он двигался вперед, с трудом нажимая на непокорные педали. Он двигался вперед, думая, что ему станет легче, когда он минует эту ужасную гробницу. Он ее миновал и повернул за угол, который образовывала гробница.
За этим углом была виктория, приближавшаяся крупной рысью, виктория, запряженная двумя австралийскими рысаками. Мевиль взял вправо и посмотрел: это были лошади m-me Мале. Она сидела в коляске одна и, заметив его, с пренебрежением отвернулась…
…Тринадцать часов назад на этом самом месте появился призрак.
Мевилю показалось, что руль незаметно поворачивается справа налево. Между тем, его руки оставались неподвижными. Но руль поворачивался, несомненно. Виктория быстро приближалась, она была в десяти шагах. Надо было выправить колесо, склонить корпус направо, сейчас же. Мевиль попробовал.
Его мускулы напряглись. Как неимоверно трудно повернуть этот руль. Точно какая-то таинственная тяжесть налегла на левую сторону, непреклонно толкая машину и седока к опасности, – к смерти.
Мевиль пытался бороться долгие полсекунды…
Но к чему? Он устал, устал. Как просто было бы найти отдых сейчас, здесь, на этой красной дороге…
Его руки выпустили руль. Велосипед покатился под лошадей, которые поднялись на дыбы слишком поздно. Коляска проехала с легким толчком.
Послышался странный крик, похожий на стон. M-me Мале выскочила из экипажа, прежде чем кучер успел натянуть вожжи, чтобы остановиться.
Раймонд Мевиль лежал на спине, сложив руки крестом, с широко раскрытыми глазами. На его белой одежде грязное колесо оставило точно алую ленту, от бедра к плечу. Снисходительная смерть пощадила лицо, очень спокойное, снова сиявшее прежней красотой.
M-me Мале подбежала, опустилась на колени, порывисто схватила бессильно-покорную голову. Глаза чуть-чуть дрогнули, губы приоткрылись, как для поцелуя, алого и горячего, потому что кровь показалась изо рта. И все было кончено: сердце перестало биться, завеса ресниц сомкнулась.
Сторож гробницы прибежал из своей сторожки. С помощью кучера они перенесли тело к подножию мавзолея. M-me Мале молча вынула свой платок и покрыла им лицо мертвого. Розовое пятно проступило сквозь батист, отмечая сочившиеся кровью губы.
M-me Мале наклонилась – и, полная сострадания, быть может любящая – нежно поцеловала этот кровавый след.
Потом она ушла, глубоко взволнованная, и аромат ее поцелуя, испарился с губ мертвеца. Раймонд Мевиль, холодный и неподвижный, успокоился вечным сном.
Он вышел рано, усталый от одиночества, среди своих мыслей, слишком мрачных. Его ночное опьянение рассеялось с дневным светом, но галлюцинации еще проходили перед ним по временам, наполняя его ужасом. С мрачным предчувствием он вспоминал свое ночное видение: складки савана, развевающиеся над вытянутой рукой, и глаза, неподвижные глаза сфинкса… Это видение и еще другое: женщина, стоящая во весь рост…
Он чувствовал холод в костях, несмотря на гнетущий зной, от которого лихорадочный пот проступал на его плечах и шее. Перед тем, как выйти, он напудрил себе всю грудь. Потом, пренебрегая коляской со скороходами и викторией, он взял велосипед: смутно он надеялся успокоить свои нервы путем мускульного утомления. Ветер и солнце могли быть хорошим лекарством против его нервности. Он согнулся над рулем и сильно нажал на педали. Велосипед полетел по красным улицам, которые окрашивали пурпуром шины. Знойный ветер высушил следы утреннего ливня, и грязь уже превратилась в пыль.
Прежде велосипед служил для Мевиля секретным экипажем, которым пользуются для тайных или предосудительных поездок, где даже кучер явился бы лишним свидетелем. Мевиль имел среди множества своих любовных интриг такие щекотливые приключения, которые честь или интерес вынуждали оберегать от постороннего взгляда. В предместье Тан-Хоа, неподалеку от Высокой улицы, маленькая вилла часто служила целью его велосипедных экскурсий. Там жила сайгонская семья Марнефф: отец, мать и дочь. Он – чиновник, разумеется, они очень светские дамы, и все трое расходовали больше, чем можно было расходовать, не прибегая к побочному заработку. Покер и сиесты пополняли дефицит: муж играл умно, а жена была добродетельна только в известных пределах.
Сайгон знал это. Сайгон знает и многое другое. Но дочь, которой было всего шестнадцать лет, считали невинной. Находились даже добрые души, сожалевшие о том, что она вырастает в среде, которая неизбежно развратит ее впоследствии.
Но дело было уже сделано.
M-lle Марнефф была уже давно любовницей доктора Раймонда Мевиля. Но оба они были очень осторожны и ничем не обнаруживали своей связи.
Вилла была уединенной и удобной для свиданий. Господин Марнефф, который уходил утром и возвращался вечером, сохранял таким образом корректное неведение относительно того, что делала его жена, которая имела таинственную привычку отлучаться часто из дому – регулярно в полдень. В эти дни платок молодой девушки сушился на одном из окон, и калитка не была заперта на задвижку: это позволяло обойтись без услуг боя-привратника.
Велосипед укрывался надежно в гибисках сада. Мевиль умел подняться бесшумно по каменной лестнице, чтобы толкнуть нескрипевшую дверь в девичью комнатку, всю обтянутую белым.
Покинув Испанскую улицу до четырех часов, Мевиль сначала направился к велодрому, но потом колеи на песке от колес отвлекли его в сторону. Он очутился на Высокой улице. Город был уже далеко позади, хижины деревни Тан-Хоа группировались слева от дороги.
По привычке Мевиль бросил взгляд на виллу Марнефф: платок-сигнал развевался на ставне. Мевиль подумал, что он, быть может, развевается так уже много дней, забытый хозяйкой. Прошло уже два месяца со времени его последнего визита. Но m-lle Марнефф была одновременно порочной и рассудительной, слишком рассудительной, чтобы терять на бесцельную досаду время, которое можно было использовать лучше. Мевиль увидел открытую калитку и вошел.
В конце концов, быть может, там его ждало самое лучшее лекарство…
Но есть недуги, против которых все лекарства бессильны. Спустя час, Мевиль снова сел на седло, немного более утомленный и еще более тоскливый, как безнадежно больной. Он ошибся дорогой и направился к Шолону, вместо того, чтобы возвращаться в Сайгон.
Его любовница, утомленная наслаждением, отпустила его без единого слова, без одного прощального взгляда, который блеснул бы сквозь сомкнутые ресницы. После часа распутства и эгоизма он хотел увидеть хоть каплю нежности, пусть лживой. Нежности… Он подумал, что у нее ее не было никогда в жизни.
Никогда, так же, как не было ни волнений, ни слез. Все было сухо, до самых отдаленных пределов, куда достигали его воспоминания. В течение последних двух месяцев он провидел издалека что-то другое: неведомые трепеты, лучшие, он провидел…
Внезапно он вздрогнул. Солнце рисовало на стене какие-то странные белые очертания. Он круто повернул и бросился на поперечную дорогу, пересекавшую его путь. В конце этой дороги начиналась другая, он помчался по ней, не замечая, что это – дорога могил.
Прямая и красная, она уходила вдаль по бесконечной равнине, вспаханной могилами. Немного травы, низкорослый кустарник, – ничего больше не было видно до самого горизонта. От пыли все это было цвета засохшей крови. При дневном свете этот старый, слишком старый Некрополь не был ни суровым, ни зловещим. И сама дорога не была пустынной: два раза Мевиль встретил гуляющих.
Скоро он уменьшил ход. Уже давно его мускулы слабели от всякой усталости, кроме любовной. Между тем дорога была длинна, он не сделал еще и трети ее, гробница Епископа еще не показывалась на горизонте.
И в то время, как он все слабее нажимал на педали, с ним произошла странная физиологическая перемена: мыслящая субстанция покинула его тело и отошла в сторону, как это бывает во сне. И быть может, в смерти. И нить, которая соединяет обе субстанции, нить жизни – удлинились и сделалась тонкой-тонкой – в то время как мускульная энергия его уменьшалась и усталость делалась невыносимой и мучительной.
Раздвоившись, он увидел себя самого, как видят в зеркале. Он видел свое тело – или своего двойника, сидящего на седле, согнувшись над рулем с острыми локтями и ногами, которые поднимались с трудом. Он увидел свое лицо и поразился его бледности. Как? Неужели это он? Этот свинцовый цвет, провалившиеся глаза, мутный взгляд? Эти бескровные губы, холодный поцелуй которых должен внушать ужас и отвращение, как поцелуй умирающего? «Умирающего»: он повторил эти слова и видел, как зашевелились его губы. Он был врач. Он хорошо знал роковое выражение лица агонизирующих. Он его узнал – как беспощадный приговор. Смерть была близко. Ему казалось, что это ее он видит в своей тени, едущей на велосипеде с ним рядом.
Его виски были мокры. Нить, соединяющая его тело с его двойником, вероятно, еще удлинилась, потому что теперь он видел себя очень далеко, очень маленьким.
Смутно он сознавал, что эта нить стала менее быстрым проводником: веления мыслящей субстанции медленнее передавались мускулам. Он был, как испорченная машина, которая повинуется лишь с трудом, все чаще давая перебои, прежде чем встать окончательно. Вместе с тем, его астральная мысль, освободившись от клеточек мозга, делалась необычайно светлой: с небывалой легкостью и быстротой она переходила от одной идеи к другой, в одно мгновенье касаясь тысячи отдаленных и противоречивых понятий, лишенных всякой видимой связи. Так грезят курильщики опиума.
Забытый образ встал в его памяти: Элен Лизерон, бросающая ему в лицо оскорбления в день их ссоры: «Вам дадут пощечину, а вы ее даже не почувствуете…» Протянутая рука ударила его по щеке: действительно, он не почувствовал…
Он прошептал: «Какая нелепость»… Боже, с каким трудом двигаются эти педали! Он посмотрел на солнце, которое склонялось к западу. Было уже поздно, очень поздно. Опуская ослепленные глаза, он увидел, что дорога извивалась, темная, как туннель, закрытый наглухо. Велосипед катился туда, и его жизнь, прожитая так нелепо, тоже уходила в темноту, полную ужасов и призраков. Он не видел больше ничего… Он сделал отчаянное усилие, и медленно ослепление начало проходить: дорога, кусты, могилы, кроваво-красный песок появлялись снова – и могила Епископа Адрана, близкая, грозная…
Холодный пот выступил на лбу галлюцинирующего. Он двигался вперед, с трудом нажимая на непокорные педали. Он двигался вперед, думая, что ему станет легче, когда он минует эту ужасную гробницу. Он ее миновал и повернул за угол, который образовывала гробница.
За этим углом была виктория, приближавшаяся крупной рысью, виктория, запряженная двумя австралийскими рысаками. Мевиль взял вправо и посмотрел: это были лошади m-me Мале. Она сидела в коляске одна и, заметив его, с пренебрежением отвернулась…
…Тринадцать часов назад на этом самом месте появился призрак.
Мевилю показалось, что руль незаметно поворачивается справа налево. Между тем, его руки оставались неподвижными. Но руль поворачивался, несомненно. Виктория быстро приближалась, она была в десяти шагах. Надо было выправить колесо, склонить корпус направо, сейчас же. Мевиль попробовал.
Его мускулы напряглись. Как неимоверно трудно повернуть этот руль. Точно какая-то таинственная тяжесть налегла на левую сторону, непреклонно толкая машину и седока к опасности, – к смерти.
Мевиль пытался бороться долгие полсекунды…
Но к чему? Он устал, устал. Как просто было бы найти отдых сейчас, здесь, на этой красной дороге…
Его руки выпустили руль. Велосипед покатился под лошадей, которые поднялись на дыбы слишком поздно. Коляска проехала с легким толчком.
Послышался странный крик, похожий на стон. M-me Мале выскочила из экипажа, прежде чем кучер успел натянуть вожжи, чтобы остановиться.
Раймонд Мевиль лежал на спине, сложив руки крестом, с широко раскрытыми глазами. На его белой одежде грязное колесо оставило точно алую ленту, от бедра к плечу. Снисходительная смерть пощадила лицо, очень спокойное, снова сиявшее прежней красотой.
M-me Мале подбежала, опустилась на колени, порывисто схватила бессильно-покорную голову. Глаза чуть-чуть дрогнули, губы приоткрылись, как для поцелуя, алого и горячего, потому что кровь показалась изо рта. И все было кончено: сердце перестало биться, завеса ресниц сомкнулась.
Сторож гробницы прибежал из своей сторожки. С помощью кучера они перенесли тело к подножию мавзолея. M-me Мале молча вынула свой платок и покрыла им лицо мертвого. Розовое пятно проступило сквозь батист, отмечая сочившиеся кровью губы.
M-me Мале наклонилась – и, полная сострадания, быть может любящая – нежно поцеловала этот кровавый след.
Потом она ушла, глубоко взволнованная, и аромат ее поцелуя, испарился с губ мертвеца. Раймонд Мевиль, холодный и неподвижный, успокоился вечным сном.
XXXII
Улица Немезиды была безмолвна и погружена в темноту. Аннамитские и анонские лупанарии не открывали еще своих дверей, и их фонари из промасленного бамбука еще не зажигались: было только восемь часов. Шаги Фьерса прозвучали по тротуару, молоток у двери Торраля стукнул.
Торраль поспешно отворил сам. Он держал в руке лампу, которой прежде всего осветил лицо посетителя. Узнав Фьерса, он провел его в курильню. Фьерс вошел, тяжело волоча ноги, как ходят побежденные солдаты.
Торраль поставил лампу на пол. Курильня была пуста: ни циновок, ни подушек, ни трубок. Три голых стены и черная доска в глубине, похожая на могильную плиту с эпитафией, написанной мелом.
Свет сосредоточивался на полу. Торраль увидел башмаки Фьерса, выпачканные в грязи, и белое полотно брюк, забрызганных красными пятнами.
– Откуда тебя несет? Зачем ты здесь в это время? Он говорил отрывисто и беспокойно.
Фьерс старался вспомнить, и не мог. В самом деле, зачем он здесь? Чтобы говорить о своей муке, выставлять ее напоказ, еще больнее бередить свои раны? Зачем, если все кончено? У него не хватало ни слов, ни мужества.
Он прислонился к стене. Не прерывая молчания, Торраль пытливо смотрел на него, потом, пожав плечами, он обвел движеньем руки пустую комнату.
– Ты видишь? Я уезжаю. Я дезертирую.
– Да? – сказал Фьерс равнодушно.
Торраль повторил два раза: «я дезертирую». И в наступившей затем тишине это слово достигло наконец сознания Фьерса, он кое-как понял.
– Ты дезертируешь? Откуда? – спросил он.
– От моей батареи, черт возьми, из Сайгона!
– Какой батареи?
Торраль взял лампу в руки и осветил лицо Фьерса.
– Ты серьезнее болен, чем я думал, – сказал он. – Неужели твоя расстроившаяся свадьба настолько свела тебя с ума? Ты, может быть, не знаешь даже, что война объявлена?
Головой и плечами Фьерс сделал знак, что не знает и что для него это безразлично.
– Объявлена, – повторил Торраль. – С полудня англичане блокируют Сайгон. Известие пришло сейчас с пакетботом, который отведал первые гранаты.
Фьерс раздумывал минуту, стараясь представить себе, какое влияние это может иметь на его собственную катастрофу? Никакого влияния, очевидно. Торраль продолжал:
Торраль поспешно отворил сам. Он держал в руке лампу, которой прежде всего осветил лицо посетителя. Узнав Фьерса, он провел его в курильню. Фьерс вошел, тяжело волоча ноги, как ходят побежденные солдаты.
Торраль поставил лампу на пол. Курильня была пуста: ни циновок, ни подушек, ни трубок. Три голых стены и черная доска в глубине, похожая на могильную плиту с эпитафией, написанной мелом.
Свет сосредоточивался на полу. Торраль увидел башмаки Фьерса, выпачканные в грязи, и белое полотно брюк, забрызганных красными пятнами.
– Откуда тебя несет? Зачем ты здесь в это время? Он говорил отрывисто и беспокойно.
Фьерс старался вспомнить, и не мог. В самом деле, зачем он здесь? Чтобы говорить о своей муке, выставлять ее напоказ, еще больнее бередить свои раны? Зачем, если все кончено? У него не хватало ни слов, ни мужества.
Он прислонился к стене. Не прерывая молчания, Торраль пытливо смотрел на него, потом, пожав плечами, он обвел движеньем руки пустую комнату.
– Ты видишь? Я уезжаю. Я дезертирую.
– Да? – сказал Фьерс равнодушно.
Торраль повторил два раза: «я дезертирую». И в наступившей затем тишине это слово достигло наконец сознания Фьерса, он кое-как понял.
– Ты дезертируешь? Откуда? – спросил он.
– От моей батареи, черт возьми, из Сайгона!
– Какой батареи?
Торраль взял лампу в руки и осветил лицо Фьерса.
– Ты серьезнее болен, чем я думал, – сказал он. – Неужели твоя расстроившаяся свадьба настолько свела тебя с ума? Ты, может быть, не знаешь даже, что война объявлена?
Головой и плечами Фьерс сделал знак, что не знает и что для него это безразлично.
– Объявлена, – повторил Торраль. – С полудня англичане блокируют Сайгон. Известие пришло сейчас с пакетботом, который отведал первые гранаты.
Фьерс раздумывал минуту, стараясь представить себе, какое влияние это может иметь на его собственную катастрофу? Никакого влияния, очевидно. Торраль продолжал: