– Офицеры запаса будут призваны завтра, и тотчас же отправлены под обстрел. Благодарю покорно! Батарея – вредное место для моего здоровья. Я заказал каюту на немецком пакетботе, который сегодня ночью отплывает в Манилу. Пусть идиоты грызутся здесь друг с другом…
Фьерс не возражал. Бесспорно, дезертирство Торраля было поступком логическим и понятным с точки зрения формулы: минимум труда, максимум счастья. Дезертировать – это лучше, чем умереть, бесспорно. Торраль понял его молчаливое одобрение и закончил менее резко:
– Все равно. Ты проходил через город и не слыхал даже гвалта на улице Катина?
– Нет, не слыхал.
– Очень болен…
В его голосе был оттенок сострадания, вместе с презрением. Но это было первое сочувственное слово, которое Фьерс услыхал, и сердце его, оледеневшее, размягчилось от скорби и от благодарности.
– О, если б ты знал!
Жестом страдания он закинул скрещенные руки за голову и замер в этой позе, прислонившись к стене, как распятый.
– Если б ты знал…
Он начал говорить, запинаясь, прерывисто, но страстно. Он жестоко опустошал свое сердце, из глубины которого отчаяние изливалось потоками желчи. Он говорил о своей любви и о своей мерзости, о великой надежде, которая на миг оживила его печальную жизнь и о трагическом банкротстве своего рая, найденного и утраченного вновь. Он говорил – и плакал, говоря. Плакал безутешными горькими слезами, как плачут варвары.
Торраль нетерпеливо слушал его, презрительно глядя своими жесткими глазами.
– Ну, довольно, – прервал он вдруг. – Я тебя предупреждал, не так ли? Соскочив с рельсов здравого рассудка, ты должен был кувырнуться. Не жалуйся: ты мог упасть и с большей высоты. Твой неудавшийся брак спас тебе жизнь. Теперь ты свободен. Почти чудом ты вырвался из сумасшедшего дома, в котором мог бы окончить свои дни. Глупец! Вместо того, чтобы плакать, ты должен был бы смеяться. Лекарство, быть может, и горько, – но ты зато исцелен. Во всем, что ты молол здесь, нет ни одной молекулы здравого смысла. Твой потерянный рай – выдумка: это страна лжи и миражей. Ты мог бы пройти его весь из конца в конец, ни разу не встретив реального счастья. Ты меня понял, да? Слушай: через час я покидаю Сайгон и, вероятно, вижу тебя в последний раз в жизни. Мы были друзьями, я хочу тебе оставить нечто лучшее, чем совет – завещание: вернись к здравому смыслу. Ты был цивилизованным, но столетия атавизма не могут изгладиться бесследно, даже после бесконечного усовершенствования. Вернись к цивилизации! Искорени в твоем мышлении последние корни предрассудков, условностей, верований. Сделайся снова тем, чем ты был перед твоим кризисом: взрослым человеком среди играющих детей на земле. И ты снова вернешь себе счастье взрослых людей, здоровое и разумное счастье, которое заключается в том, чтобы не знать страданий.
Он смотрел Фьерсу твердо и прямо в глаза, и Фьерс смотрел на него, но задумчиво: в этой разнице сказывалась душа того и другого. Торраль свернул папиросу и закурил.
В тишине они слышали потрескивание лампы, в которой керосин догорал.
– Так значит, – вдруг спросил Фьерс, – жизнь тебе нравится?
– Да.
– Ты не хочешь ничего лучшего? Тебе достаточно этого: спать, есть, пить, курить табак и опиум, любить женщин – или там мальчиков?
– Да!
– И вполне искренно ты убежден, что зло и добро – вздор, что нет ни Бога, ни закона?
Торраль язвительно засмеялся.
– Урок катехизиса. Я верю в одного только Бога: в детерминистскую эволюцию. Я верю в добро и зло, как в регламент общественной выгоды, предусмотрительно сочиненный умными против дураков. Я верю даже, что человек состоит из тела и души, причем первое – математически точная величина, а второе – интеграл химических соединений. Чтобы закончить, я прибавлю, что этот катехизис – катехизис цивилизованных – тайна, которую нужно скрывать от недостойной черни и сохранять только для избранных, каков я. Цивилизация должна идти вперед. А профанировать тайны – значит, отбрасывать эволюцию назад, к варварству.
Он выпустил последние клубы дыма из своей папиросы и погасил ее под ногой.
– Я думаю, впрочем, что ты знаешь все это так же, как и я.
Огонь в лампе угасал с маленькими судорогами, которые отбрасывали на стену сарабанду красноватых теней. Фьерс опустил голову. Что он мог ответить? Торраль говорил правду, ничего нельзя было выдвинуть против этой непогрешимой догмы.
Внезапно, среди призраков, осаждавших его мысль, Фьерс увидел Селизетту Сильва – целомудренную, верующую, наивную, счастливую.
– Да! – закричал он внезапно. – Да, я знаю все это! Я выучил твой катехизис еще в школе. И я инстинктивно следовал ему даже раньше, чем изучил. И нет истины кроме него, и все остальное – ложь. Да, черт возьми, я знаю все это. Но дальше? Нет ни Бога, ни закона, ни морали. Нет ничего, кроме права каждого брать свое счастье, где ему заблагорассудится и жить за счет менее сильных. А дальше? Я пользовался им, этим правом, я им злоупотреблял. Я сделал своей любовницей Истину, самую эгоистичную и самую неумолимую из всех: моя ли вина, если теперь я задыхаюсь в ее объятиях? Моя ли вина, если я нашел только усталость и отвращение там, где, по твоим словам, должно бы найти счастье? Не страдать, не чувствовать! Этого мне недостаточно. Я жажду другого. Я не согласен больше жить для того, чтобы есть, пить и распутничать. Я не хочу ее больше, этой Истины, которая не может мне дать ничего другого: я предпочитаю ложь, я предпочитаю ее обман, ее измены и слезы!
– Ты сошел с ума.
– Нет! Я вижу ясно. Истина! Что мне с нею делать? Нечего, трижды нечего. Мне нужно счастье. И вот я видел, как люди живут во лжи, среди вздора религии, морали, чести и добродетели: эти люди были счастливы…
– Счастливы, как каторжники под двойным замком.
– Что из того, если в тюрьме лучше, чем на свободе?
– Попробуй, ты увидишь.
– Не могу. Из тюрьмы бегут, но обратно туда не возвращаются. Я видел Истину, и я не могу больше вернуться ко лжи. Но я жалею о лжи и ненавижу Истину.
– Безумец!
– Истина… Что сделала она с нами, возлюбившими ее больше, чем христиане любят своего Христа? Что она сделала из Роше, Мевиля, меня? Больных и стариков, которых ждет паралич или самоубийство.
– Меня она сделала счастливым.
– Оставь! Беглецом, изгнанником, жизнь которого сломана, как прут, который завтра – опозоренный, осужденный, изгнанный отовсюду – не сможет найти кладбище, где сложить свои кости.
– Возможно. Это ничего не доказывает.
Было совсем темно. Лампа угасла, и только минутные вспышки огня еще танцевали во мраке. Торраль повторил спокойно:
– Это ничего не доказывает. Быть может, я ошибся немного, но это ошибка в вычислениях. Метод решения задачи остается неизменным. Я начну снова.
Он прислушался к бою часов на колокольне.
– Я начну снова. Надо только перестроить заново жизнь. Я уезжаю, прощай. Прежде я повел бы тебя за собой. Мы дезертировали бы вместе, мы оба вышли бы живыми и сильными из развалин, которые будут здесь и которые тебя похоронят под собой. Но ты изменил цивилизации, ты возвращаешься к варварам, и я уезжаю один. Прощай.
Он пошел к двери. Лампа стояла на его дороге, он опрокинул ее ударом ноги.
– Прощай, – сказал он еще раз. Он ушел.
Фьерс, один в темной курильне, слушал, как удалялись его шаги. И в то время, как он прислушивался, далекий гул заставил его содрогнуться. Глухое сотрясение воздуха, которое доносил южный ветер – едва уловимый грохот английских пушек там, на море.
XXXIII
XXXIV
Фьерс не возражал. Бесспорно, дезертирство Торраля было поступком логическим и понятным с точки зрения формулы: минимум труда, максимум счастья. Дезертировать – это лучше, чем умереть, бесспорно. Торраль понял его молчаливое одобрение и закончил менее резко:
– Все равно. Ты проходил через город и не слыхал даже гвалта на улице Катина?
– Нет, не слыхал.
– Очень болен…
В его голосе был оттенок сострадания, вместе с презрением. Но это было первое сочувственное слово, которое Фьерс услыхал, и сердце его, оледеневшее, размягчилось от скорби и от благодарности.
– О, если б ты знал!
Жестом страдания он закинул скрещенные руки за голову и замер в этой позе, прислонившись к стене, как распятый.
– Если б ты знал…
Он начал говорить, запинаясь, прерывисто, но страстно. Он жестоко опустошал свое сердце, из глубины которого отчаяние изливалось потоками желчи. Он говорил о своей любви и о своей мерзости, о великой надежде, которая на миг оживила его печальную жизнь и о трагическом банкротстве своего рая, найденного и утраченного вновь. Он говорил – и плакал, говоря. Плакал безутешными горькими слезами, как плачут варвары.
Торраль нетерпеливо слушал его, презрительно глядя своими жесткими глазами.
– Ну, довольно, – прервал он вдруг. – Я тебя предупреждал, не так ли? Соскочив с рельсов здравого рассудка, ты должен был кувырнуться. Не жалуйся: ты мог упасть и с большей высоты. Твой неудавшийся брак спас тебе жизнь. Теперь ты свободен. Почти чудом ты вырвался из сумасшедшего дома, в котором мог бы окончить свои дни. Глупец! Вместо того, чтобы плакать, ты должен был бы смеяться. Лекарство, быть может, и горько, – но ты зато исцелен. Во всем, что ты молол здесь, нет ни одной молекулы здравого смысла. Твой потерянный рай – выдумка: это страна лжи и миражей. Ты мог бы пройти его весь из конца в конец, ни разу не встретив реального счастья. Ты меня понял, да? Слушай: через час я покидаю Сайгон и, вероятно, вижу тебя в последний раз в жизни. Мы были друзьями, я хочу тебе оставить нечто лучшее, чем совет – завещание: вернись к здравому смыслу. Ты был цивилизованным, но столетия атавизма не могут изгладиться бесследно, даже после бесконечного усовершенствования. Вернись к цивилизации! Искорени в твоем мышлении последние корни предрассудков, условностей, верований. Сделайся снова тем, чем ты был перед твоим кризисом: взрослым человеком среди играющих детей на земле. И ты снова вернешь себе счастье взрослых людей, здоровое и разумное счастье, которое заключается в том, чтобы не знать страданий.
Он смотрел Фьерсу твердо и прямо в глаза, и Фьерс смотрел на него, но задумчиво: в этой разнице сказывалась душа того и другого. Торраль свернул папиросу и закурил.
В тишине они слышали потрескивание лампы, в которой керосин догорал.
– Так значит, – вдруг спросил Фьерс, – жизнь тебе нравится?
– Да.
– Ты не хочешь ничего лучшего? Тебе достаточно этого: спать, есть, пить, курить табак и опиум, любить женщин – или там мальчиков?
– Да!
– И вполне искренно ты убежден, что зло и добро – вздор, что нет ни Бога, ни закона?
Торраль язвительно засмеялся.
– Урок катехизиса. Я верю в одного только Бога: в детерминистскую эволюцию. Я верю в добро и зло, как в регламент общественной выгоды, предусмотрительно сочиненный умными против дураков. Я верю даже, что человек состоит из тела и души, причем первое – математически точная величина, а второе – интеграл химических соединений. Чтобы закончить, я прибавлю, что этот катехизис – катехизис цивилизованных – тайна, которую нужно скрывать от недостойной черни и сохранять только для избранных, каков я. Цивилизация должна идти вперед. А профанировать тайны – значит, отбрасывать эволюцию назад, к варварству.
Он выпустил последние клубы дыма из своей папиросы и погасил ее под ногой.
– Я думаю, впрочем, что ты знаешь все это так же, как и я.
Огонь в лампе угасал с маленькими судорогами, которые отбрасывали на стену сарабанду красноватых теней. Фьерс опустил голову. Что он мог ответить? Торраль говорил правду, ничего нельзя было выдвинуть против этой непогрешимой догмы.
Внезапно, среди призраков, осаждавших его мысль, Фьерс увидел Селизетту Сильва – целомудренную, верующую, наивную, счастливую.
– Да! – закричал он внезапно. – Да, я знаю все это! Я выучил твой катехизис еще в школе. И я инстинктивно следовал ему даже раньше, чем изучил. И нет истины кроме него, и все остальное – ложь. Да, черт возьми, я знаю все это. Но дальше? Нет ни Бога, ни закона, ни морали. Нет ничего, кроме права каждого брать свое счастье, где ему заблагорассудится и жить за счет менее сильных. А дальше? Я пользовался им, этим правом, я им злоупотреблял. Я сделал своей любовницей Истину, самую эгоистичную и самую неумолимую из всех: моя ли вина, если теперь я задыхаюсь в ее объятиях? Моя ли вина, если я нашел только усталость и отвращение там, где, по твоим словам, должно бы найти счастье? Не страдать, не чувствовать! Этого мне недостаточно. Я жажду другого. Я не согласен больше жить для того, чтобы есть, пить и распутничать. Я не хочу ее больше, этой Истины, которая не может мне дать ничего другого: я предпочитаю ложь, я предпочитаю ее обман, ее измены и слезы!
– Ты сошел с ума.
– Нет! Я вижу ясно. Истина! Что мне с нею делать? Нечего, трижды нечего. Мне нужно счастье. И вот я видел, как люди живут во лжи, среди вздора религии, морали, чести и добродетели: эти люди были счастливы…
– Счастливы, как каторжники под двойным замком.
– Что из того, если в тюрьме лучше, чем на свободе?
– Попробуй, ты увидишь.
– Не могу. Из тюрьмы бегут, но обратно туда не возвращаются. Я видел Истину, и я не могу больше вернуться ко лжи. Но я жалею о лжи и ненавижу Истину.
– Безумец!
– Истина… Что сделала она с нами, возлюбившими ее больше, чем христиане любят своего Христа? Что она сделала из Роше, Мевиля, меня? Больных и стариков, которых ждет паралич или самоубийство.
– Меня она сделала счастливым.
– Оставь! Беглецом, изгнанником, жизнь которого сломана, как прут, который завтра – опозоренный, осужденный, изгнанный отовсюду – не сможет найти кладбище, где сложить свои кости.
– Возможно. Это ничего не доказывает.
Было совсем темно. Лампа угасла, и только минутные вспышки огня еще танцевали во мраке. Торраль повторил спокойно:
– Это ничего не доказывает. Быть может, я ошибся немного, но это ошибка в вычислениях. Метод решения задачи остается неизменным. Я начну снова.
Он прислушался к бою часов на колокольне.
– Я начну снова. Надо только перестроить заново жизнь. Я уезжаю, прощай. Прежде я повел бы тебя за собой. Мы дезертировали бы вместе, мы оба вышли бы живыми и сильными из развалин, которые будут здесь и которые тебя похоронят под собой. Но ты изменил цивилизации, ты возвращаешься к варварам, и я уезжаю один. Прощай.
Он пошел к двери. Лампа стояла на его дороге, он опрокинул ее ударом ноги.
– Прощай, – сказал он еще раз. Он ушел.
Фьерс, один в темной курильне, слушал, как удалялись его шаги. И в то время, как он прислушивался, далекий гул заставил его содрогнуться. Глухое сотрясение воздуха, которое доносил южный ветер – едва уловимый грохот английских пушек там, на море.
XXXIII
Семнадцатое мая 19… Десять часов вечера. Луны нет. Небо черное, тяжелое от дождевых туч.
Один за другим сайгонские миноносцы спускаются молча по реке, выступая в поход против врага, семь миноносцев. Всеобщая мобилизация арсенала, все средства пущены в ход. Речь идет о том, чтобы отчаянным ударом прорвать блокаду города раньше, чем подойдут войска из Гонконга. Четыре миноносца вооружены правильно, на остальных случайный экипаж, набранный кое-как из команд крейсеров и канонерок. Адмирал д'Орвилье дал им в капитаны своих флаг-офицеров.
Ни одного путевого огня, ни одного сигнала, ничего, что можно было бы заметить. Черные миноносцы скользят, как тени в ночной темноте.
Мостик величиной с чайный столик, обнесенный железной решеткой. Фьерс стоит на нем, его руки сжимают влажный металл. Ниже рулевой склонился над компасом. Направо и налево убегают фосфоресцирующие складки воды. Кругом теплый дождь сечет реку и покрывает ее рябью, мокрая ткань одежды прилипает к плечам. Четырнадцать узлов. Берега быстро бегут мимо, ровные и однообразные. Нужно все внимание, чтобы править в этом извилистом фарватере. Но это дело начальника колонны. Фьерс командует № 412-м, пятым в линии. Ему надо только вести свой миноносец по уже проложенной блестящей борозде.
Обязанность пока легкая. Фьерс по временам показывает рулевому жестами: направо – налево – так, и грезит, далеко уносясь мыслями.
Боже мой, все кончается лучше, чем он надеялся. Сейчас он умрет, а катастрофа произошла вчера утром. Два дня и одна ночь страданий, – это немного. Все кончается лучше, чем он надеялся, случай посылает ему быструю и честную смерть. Нелегко было бы умереть без шума и скандала, так, чтобы Селизетта осталась в стороне, чтоб ни одна капля крови не брызнула на ее белое платье. Нет, нелегко: случайности, даже хорошо обставленные, всегда сохраняют запах самоубийства, а самоубийство жениха… Все кончается хорошо. Жить было невозможно, невозможно никак, невозможно, что бы ни случилось…
Странное место казни, этот капитанский мостик! Он слишком мал даже для половины трупа…
Семь миноносцев: нечем покончить и с одним крейсером, а семафор Святого Иакова сигнализирует об эскадре из трех дивизий. Глиняный горшок против чугуна! Тем лучше, впрочем. Главное, умереть, а такое сражение – это вернее, чем выстрел из револьвера в сердце. Все кончается очень хорошо. Как скучно это плавание без огней, нельзя даже закурить папироску – последнюю папиросу осужденного, одевающегося, чтобы идти на казнь…
Старик д'Орвилье ничего не подозревает. В смятении вспыхнувшей войны он даже не видел Сильва. А завтра, когда Фьерс будет мертв, ему ничего не скажут, конечно, пощадят его горе и его иллюзии. Он не узнает никогда. Тем лучше, опять-таки: если б он узнал, это была бы капля горечи на дне сосуда с цикутой. Фьерс любил его, этого старика. Вот кто не был цивилизованным!
О, цивилизация! Какое банкротство!.. Мевиль умер, его похоронили вчера, одна только Элен Лизерон шла за гробом. Торраль убежал и, военный суд заочно приговорил его к смерти. Роше впал в детство: говорят, он жених… Роше – жених… В самом деле, чей же! Ба! Фьерс… Что Фьерс? Он кончает лучше всех, кончает очень хорошо.
«Налево, рулевой, налево»… Здесь фарватер подходит очень близко к берегу. Деревья в дождливую ночь разливают теплые волны аромата. Словно дыхание Сайгона, поцелуй любви, который благоухающий и изнеженный город посылает миноносцам, идущим умирать за него.
Жак-Рауль-Гастон-де Сивадьер, последний граф де Фьерс убит неприятелем. Это вполне прилично. Mademoiselle Сильва может без стыда вспоминать о своем женихе. Mademoiselle Сильва… О, как было бы сладко унести с собой в смерть ощущение ее поцелуя…
Сейчас, покидая свою каюту на «Баярде», Фьерс осторожно разорвал портрет – клочки его здесь, на груди, а пустая рама кажется широко раскрытыми дверями гробницы – запер каюту и бросил ключ за борт. На что он ему теперь? Потом в ночной темноте он пробрался на улицу Моев, чтобы насмотреться на свет в окнах веранды. Веранда эбенового дерева, с занавеской из дикого винограда, и поцелуй в день обручения…
В двух румбах слева огни, мерцающие в темноте, – мыс Святого Иакова. Но река извивается, точно змея, – и цель не так близка, как это кажется…
Умереть, уснуть. Уснуть – и не видеть снов. От Шекспира ушли далеко… Тем хуже, обманчивая надежда на эти сны была единственным, что делало еще жизнь невыносимой. Ах, Истина, голая Истина! Красивое зрелище, нечего сказать. Да прикройся же ты, блудница!
Жить – еще час, два, быть может, но не три. Наверное, не три…
На мысе Святого Иакова много огней. Англичане подвергли обстрелу только батареи. Виллы остались нетронутыми. Впрочем, огонь прекратился на закате солнца.
Завтра она будет плакать, быть может. Сейчас ничего лучшего нельзя и пожелать. Позже она поймет. Она простит, очень она добрая. Боже мой, в конце концов он не так уж виноват. Чья вина, если он был цивилизованным? Вчерашняя измена – ведь это всего один ложный шаг на неровном и скользком пути, который он не сам избрал для себя. Нет, он – ни виновен, ни достоин презрения. С детства ему дали решать роковое уравнение наших дней, из которого определяется икс жизни – уравнение Истины. И он его решил, правильно и мужественно – только и всего. Другие, менее честные и более трусливые, остались в благодетельной лжи. Он из нее ушел, он, который был благородным. Он снизошел до того, чтобы отделять теорию от практики. Он осуществил в жизни формулу психологической лаборатории. Преступленье ли это? Нет, наивность. Но лицемерная жизнь не любит наивных. И вот почему Фьерс умирает.
В сущности, в этом несправедливость большая, чем та, которую нигилисты исправляли своими бомбами…
Мыс совсем близко: огромный, более черный, чем ночное небо, по контрасту с огнями, похожими на серебряные гвозди на черном траурном поле катафалка. Направо, направо! Нужно обогнуть мыс. Да, в его жизни, срезанной под корень, большая несправедливость, чем в судьбе минеров подземных шахт, таких же рабов, как илоты древней Спарты.
Нет, он не может нести ответственности. Он невиновен. И все же – осужден на смерть. Цивилизацией, которая у него украла его долю счастья, долю любви. Да, это так: осмеян, обокраден, потом убит. Хорошо было бы отомстить хоть немного перед концом…
Вот и мыс. Начинается море. Волны шумят вокруг форштевня, брызжет пена. Нет больше леса, нет возбуждающих запахов: морской ветер, свежий и чистый, ударяет в лицо Фьерса, высушивает его влажные виски, проветривает и успокаивает его мысль. Вдали – одна только ночь. На горизонте линия моря сливается с небом. Между тем, становится светлее: дождь перестал, тучи местами прорвались. Видны клочки звездного неба, которые луна озаряет порою беглым лучом.
Это благоприятное время. На освещенной луною воде скорее можно увидеть врага. Увидеть врага, это всегда самое трудное: миноносцы так низко сидят над водой, что их поле зрения ограничено. Девять раз из десяти ночные маневры сводятся к поискам впустую. По счастью, сегодня помогает луна. Теперь все пойдет хорошо.
Быстрый взгляд на мины. На 412-м – две трубки самого большого калибра, 450 миллиметров. Более чем вероятно, что толку от этого будет мало: английские пушки покончат с 412-м раньше, чем он успеет выпустить мину.
Девять линейных броненосцев, сто пятьдесят трехдюймовых орудий, не говоря о пушках Максима. «Король Эдуард», разумеется, тоже там. Фьерс припоминает очень ясно батарею Норденфельда, бал и ужин… Смешно! Нет, от мин толку будет мало. А интересно было бы все-таки взорвать «Короля Эдуарда», прежде чем самим пойти ко дну…
Мины готовы, заряжены, вложены в трубки, готовы к бою. Стоит только дернуть спускной шнур – и огромная стальная акула, пущенная в море, устремится на свою жертву.
Все в порядке. Теперь, пронизывая глазами ночной горизонт, Фьерс ищет, – ищет врага.
Враг! Даже в самом изнеженном мозгу, утонченном наследственностью последовательно сменявших одна другую цивилизаций, это слово, все еще дикое, таинственно вызывает эхо времен варварства и насилия.
Враг! Грубый и резкий звук, в котором заключены живые тени всех человеческих битв – от схватки двух самцов пещерного периода, на которую горделиво и испуганно взирает с вершины дерева самка, – до чудовищных войн Конфедераций и империй, взаимно оспаривающих друг перед другом свои предрассудки и свои вожделения.
Враг! Невидимое странное существо, не такое, как мы, внушающее страх и ненависть. Враг, которого убивают…
Фьерс ищет врага, чтобы убить его и начинает испытывать к нему ненависть. Как будто миазмы первобытной дикости рассеяны кругом, во влажном дыхании этой ночи боя.
Как нанесенный порывом ветра чад, патриотизм ударяет ему в голову. Когда-то сеньоры Фьерсы так же гонялись за англичанами. А британские броненосцы посмели обстреливать земли Франции? Берегитесь, можете обжечься!
Бог мой, как раздражает это бесконечное предисловие… Что же, всю ночь придется играть в прятки?
Каким черным делается море, когда облака закрывают луну!
Когда-то, очень давно – еще в детстве – Жак де Фьерс боялся темноты каким-то тоскливым страхом. В старом отеле было ужасно страшно идти вечером в темную библиотеку, разыскивать огромную книгу с картинками, изображавшими алфавит…
Как же звали его бонну-немку? Имя начиналось на А… Как же?
Что такое, огонь? Где? Пустяки, ничего нет! Все рулевые одинаковы, когда они устанут таращить глаза в темноту, они непременно начинают «видеть» что-нибудь. Как тот классический юнга, который приветствовал первый луч луны на горизонте: «красный огонь справа». Над ним смеялись несколько веков. И сейчас Фьерс ловит себя на том, что смеется даже в эту тоскливую ночь.
Решительно ничего нет. Вот уже три раза миноносцы описывают перед мысом Святого Иакова полукруг, радиус которого все увеличивается. Это уже не прятки, а жмурки. Луна положительно выводит из себя. Каждые пять минут маленькая дорожка лучей торопливо пробегает по морю и сейчас же становится вдвое темнее. Нет англичан. Что за черт! Они, должно быть, удалились от берега после заката солнца. Придется выслеживать их в открытом море, а там, в бесконечном пространстве, поиски легко могут быть напрасными. О, нет! Они не смеют исчезнуть. Неужели Смерть, Смерть-освободительница вздумает кокетничать и ускользнет от него? Придется начинать завтра снова жизнь, снова испытывать всю ее горечь и вдобавок еще позор этого смешного, неудавшегося сражения? О нет, нет, нет!
Миноносцы, выстроившись теперь фронтом на большем расстоянии друг от друга, шарят по морю, как гигантские грабли, которыми еще можно захватить врага, если он не убежал чересчур далеко в темноте. Фьерс, томимый желанием, напрягает глаза, вне себя от гнева. Трусы, боятся боя!
Он нагнулся вперед, вытянул шею, стискивает руками перила и кусает губы. Соленый ветер бьет ему в лицо, навевая странные, горделивые галлюцинации. Это самое – Цивилизацию – преследует он, в полете своего дрожащего миноносца, да ее, эту убийственную Цивилизацию, которая вот уже двадцать шесть лет раздавливает его фибр за фибром, нерв за нервом, своею неумолимой системой зубчатых колес – и сейчас покончит с ним ударом гранаты. Пусть так! Но берегись последних конвульсий побежденного. Эти броненосцы там, перед его миной – вот, вот кому нужно отомстить. За их стенами – квинтэссенция Цивилизации, достойная динамита. Берегись! Берегись последнего удара копытом, которым бедное человеческое животное, издыхая, разрушит сейчас твой механизм…
И, как бледная богиня, покровительница жаждущих мести, – Луна, разорвав скрывавшие ее облака, внезапно заливает серебряным блеском все море. И Фьерс испускает крик дикой радости: вот! Вот! Среди блистающих волн вырастают черные, как ночь, броненосцы.
Один за другим сайгонские миноносцы спускаются молча по реке, выступая в поход против врага, семь миноносцев. Всеобщая мобилизация арсенала, все средства пущены в ход. Речь идет о том, чтобы отчаянным ударом прорвать блокаду города раньше, чем подойдут войска из Гонконга. Четыре миноносца вооружены правильно, на остальных случайный экипаж, набранный кое-как из команд крейсеров и канонерок. Адмирал д'Орвилье дал им в капитаны своих флаг-офицеров.
Ни одного путевого огня, ни одного сигнала, ничего, что можно было бы заметить. Черные миноносцы скользят, как тени в ночной темноте.
Мостик величиной с чайный столик, обнесенный железной решеткой. Фьерс стоит на нем, его руки сжимают влажный металл. Ниже рулевой склонился над компасом. Направо и налево убегают фосфоресцирующие складки воды. Кругом теплый дождь сечет реку и покрывает ее рябью, мокрая ткань одежды прилипает к плечам. Четырнадцать узлов. Берега быстро бегут мимо, ровные и однообразные. Нужно все внимание, чтобы править в этом извилистом фарватере. Но это дело начальника колонны. Фьерс командует № 412-м, пятым в линии. Ему надо только вести свой миноносец по уже проложенной блестящей борозде.
Обязанность пока легкая. Фьерс по временам показывает рулевому жестами: направо – налево – так, и грезит, далеко уносясь мыслями.
Боже мой, все кончается лучше, чем он надеялся. Сейчас он умрет, а катастрофа произошла вчера утром. Два дня и одна ночь страданий, – это немного. Все кончается лучше, чем он надеялся, случай посылает ему быструю и честную смерть. Нелегко было бы умереть без шума и скандала, так, чтобы Селизетта осталась в стороне, чтоб ни одна капля крови не брызнула на ее белое платье. Нет, нелегко: случайности, даже хорошо обставленные, всегда сохраняют запах самоубийства, а самоубийство жениха… Все кончается хорошо. Жить было невозможно, невозможно никак, невозможно, что бы ни случилось…
Странное место казни, этот капитанский мостик! Он слишком мал даже для половины трупа…
Семь миноносцев: нечем покончить и с одним крейсером, а семафор Святого Иакова сигнализирует об эскадре из трех дивизий. Глиняный горшок против чугуна! Тем лучше, впрочем. Главное, умереть, а такое сражение – это вернее, чем выстрел из револьвера в сердце. Все кончается очень хорошо. Как скучно это плавание без огней, нельзя даже закурить папироску – последнюю папиросу осужденного, одевающегося, чтобы идти на казнь…
Старик д'Орвилье ничего не подозревает. В смятении вспыхнувшей войны он даже не видел Сильва. А завтра, когда Фьерс будет мертв, ему ничего не скажут, конечно, пощадят его горе и его иллюзии. Он не узнает никогда. Тем лучше, опять-таки: если б он узнал, это была бы капля горечи на дне сосуда с цикутой. Фьерс любил его, этого старика. Вот кто не был цивилизованным!
О, цивилизация! Какое банкротство!.. Мевиль умер, его похоронили вчера, одна только Элен Лизерон шла за гробом. Торраль убежал и, военный суд заочно приговорил его к смерти. Роше впал в детство: говорят, он жених… Роше – жених… В самом деле, чей же! Ба! Фьерс… Что Фьерс? Он кончает лучше всех, кончает очень хорошо.
«Налево, рулевой, налево»… Здесь фарватер подходит очень близко к берегу. Деревья в дождливую ночь разливают теплые волны аромата. Словно дыхание Сайгона, поцелуй любви, который благоухающий и изнеженный город посылает миноносцам, идущим умирать за него.
Жак-Рауль-Гастон-де Сивадьер, последний граф де Фьерс убит неприятелем. Это вполне прилично. Mademoiselle Сильва может без стыда вспоминать о своем женихе. Mademoiselle Сильва… О, как было бы сладко унести с собой в смерть ощущение ее поцелуя…
Сейчас, покидая свою каюту на «Баярде», Фьерс осторожно разорвал портрет – клочки его здесь, на груди, а пустая рама кажется широко раскрытыми дверями гробницы – запер каюту и бросил ключ за борт. На что он ему теперь? Потом в ночной темноте он пробрался на улицу Моев, чтобы насмотреться на свет в окнах веранды. Веранда эбенового дерева, с занавеской из дикого винограда, и поцелуй в день обручения…
В двух румбах слева огни, мерцающие в темноте, – мыс Святого Иакова. Но река извивается, точно змея, – и цель не так близка, как это кажется…
Умереть, уснуть. Уснуть – и не видеть снов. От Шекспира ушли далеко… Тем хуже, обманчивая надежда на эти сны была единственным, что делало еще жизнь невыносимой. Ах, Истина, голая Истина! Красивое зрелище, нечего сказать. Да прикройся же ты, блудница!
Жить – еще час, два, быть может, но не три. Наверное, не три…
На мысе Святого Иакова много огней. Англичане подвергли обстрелу только батареи. Виллы остались нетронутыми. Впрочем, огонь прекратился на закате солнца.
Завтра она будет плакать, быть может. Сейчас ничего лучшего нельзя и пожелать. Позже она поймет. Она простит, очень она добрая. Боже мой, в конце концов он не так уж виноват. Чья вина, если он был цивилизованным? Вчерашняя измена – ведь это всего один ложный шаг на неровном и скользком пути, который он не сам избрал для себя. Нет, он – ни виновен, ни достоин презрения. С детства ему дали решать роковое уравнение наших дней, из которого определяется икс жизни – уравнение Истины. И он его решил, правильно и мужественно – только и всего. Другие, менее честные и более трусливые, остались в благодетельной лжи. Он из нее ушел, он, который был благородным. Он снизошел до того, чтобы отделять теорию от практики. Он осуществил в жизни формулу психологической лаборатории. Преступленье ли это? Нет, наивность. Но лицемерная жизнь не любит наивных. И вот почему Фьерс умирает.
В сущности, в этом несправедливость большая, чем та, которую нигилисты исправляли своими бомбами…
Мыс совсем близко: огромный, более черный, чем ночное небо, по контрасту с огнями, похожими на серебряные гвозди на черном траурном поле катафалка. Направо, направо! Нужно обогнуть мыс. Да, в его жизни, срезанной под корень, большая несправедливость, чем в судьбе минеров подземных шахт, таких же рабов, как илоты древней Спарты.
Нет, он не может нести ответственности. Он невиновен. И все же – осужден на смерть. Цивилизацией, которая у него украла его долю счастья, долю любви. Да, это так: осмеян, обокраден, потом убит. Хорошо было бы отомстить хоть немного перед концом…
Вот и мыс. Начинается море. Волны шумят вокруг форштевня, брызжет пена. Нет больше леса, нет возбуждающих запахов: морской ветер, свежий и чистый, ударяет в лицо Фьерса, высушивает его влажные виски, проветривает и успокаивает его мысль. Вдали – одна только ночь. На горизонте линия моря сливается с небом. Между тем, становится светлее: дождь перестал, тучи местами прорвались. Видны клочки звездного неба, которые луна озаряет порою беглым лучом.
Это благоприятное время. На освещенной луною воде скорее можно увидеть врага. Увидеть врага, это всегда самое трудное: миноносцы так низко сидят над водой, что их поле зрения ограничено. Девять раз из десяти ночные маневры сводятся к поискам впустую. По счастью, сегодня помогает луна. Теперь все пойдет хорошо.
Быстрый взгляд на мины. На 412-м – две трубки самого большого калибра, 450 миллиметров. Более чем вероятно, что толку от этого будет мало: английские пушки покончат с 412-м раньше, чем он успеет выпустить мину.
Девять линейных броненосцев, сто пятьдесят трехдюймовых орудий, не говоря о пушках Максима. «Король Эдуард», разумеется, тоже там. Фьерс припоминает очень ясно батарею Норденфельда, бал и ужин… Смешно! Нет, от мин толку будет мало. А интересно было бы все-таки взорвать «Короля Эдуарда», прежде чем самим пойти ко дну…
Мины готовы, заряжены, вложены в трубки, готовы к бою. Стоит только дернуть спускной шнур – и огромная стальная акула, пущенная в море, устремится на свою жертву.
Все в порядке. Теперь, пронизывая глазами ночной горизонт, Фьерс ищет, – ищет врага.
Враг! Даже в самом изнеженном мозгу, утонченном наследственностью последовательно сменявших одна другую цивилизаций, это слово, все еще дикое, таинственно вызывает эхо времен варварства и насилия.
Враг! Грубый и резкий звук, в котором заключены живые тени всех человеческих битв – от схватки двух самцов пещерного периода, на которую горделиво и испуганно взирает с вершины дерева самка, – до чудовищных войн Конфедераций и империй, взаимно оспаривающих друг перед другом свои предрассудки и свои вожделения.
Враг! Невидимое странное существо, не такое, как мы, внушающее страх и ненависть. Враг, которого убивают…
Фьерс ищет врага, чтобы убить его и начинает испытывать к нему ненависть. Как будто миазмы первобытной дикости рассеяны кругом, во влажном дыхании этой ночи боя.
Как нанесенный порывом ветра чад, патриотизм ударяет ему в голову. Когда-то сеньоры Фьерсы так же гонялись за англичанами. А британские броненосцы посмели обстреливать земли Франции? Берегитесь, можете обжечься!
Бог мой, как раздражает это бесконечное предисловие… Что же, всю ночь придется играть в прятки?
Каким черным делается море, когда облака закрывают луну!
Когда-то, очень давно – еще в детстве – Жак де Фьерс боялся темноты каким-то тоскливым страхом. В старом отеле было ужасно страшно идти вечером в темную библиотеку, разыскивать огромную книгу с картинками, изображавшими алфавит…
Как же звали его бонну-немку? Имя начиналось на А… Как же?
Что такое, огонь? Где? Пустяки, ничего нет! Все рулевые одинаковы, когда они устанут таращить глаза в темноту, они непременно начинают «видеть» что-нибудь. Как тот классический юнга, который приветствовал первый луч луны на горизонте: «красный огонь справа». Над ним смеялись несколько веков. И сейчас Фьерс ловит себя на том, что смеется даже в эту тоскливую ночь.
Решительно ничего нет. Вот уже три раза миноносцы описывают перед мысом Святого Иакова полукруг, радиус которого все увеличивается. Это уже не прятки, а жмурки. Луна положительно выводит из себя. Каждые пять минут маленькая дорожка лучей торопливо пробегает по морю и сейчас же становится вдвое темнее. Нет англичан. Что за черт! Они, должно быть, удалились от берега после заката солнца. Придется выслеживать их в открытом море, а там, в бесконечном пространстве, поиски легко могут быть напрасными. О, нет! Они не смеют исчезнуть. Неужели Смерть, Смерть-освободительница вздумает кокетничать и ускользнет от него? Придется начинать завтра снова жизнь, снова испытывать всю ее горечь и вдобавок еще позор этого смешного, неудавшегося сражения? О нет, нет, нет!
Миноносцы, выстроившись теперь фронтом на большем расстоянии друг от друга, шарят по морю, как гигантские грабли, которыми еще можно захватить врага, если он не убежал чересчур далеко в темноте. Фьерс, томимый желанием, напрягает глаза, вне себя от гнева. Трусы, боятся боя!
Он нагнулся вперед, вытянул шею, стискивает руками перила и кусает губы. Соленый ветер бьет ему в лицо, навевая странные, горделивые галлюцинации. Это самое – Цивилизацию – преследует он, в полете своего дрожащего миноносца, да ее, эту убийственную Цивилизацию, которая вот уже двадцать шесть лет раздавливает его фибр за фибром, нерв за нервом, своею неумолимой системой зубчатых колес – и сейчас покончит с ним ударом гранаты. Пусть так! Но берегись последних конвульсий побежденного. Эти броненосцы там, перед его миной – вот, вот кому нужно отомстить. За их стенами – квинтэссенция Цивилизации, достойная динамита. Берегись! Берегись последнего удара копытом, которым бедное человеческое животное, издыхая, разрушит сейчас твой механизм…
И, как бледная богиня, покровительница жаждущих мести, – Луна, разорвав скрывавшие ее облака, внезапно заливает серебряным блеском все море. И Фьерс испускает крик дикой радости: вот! Вот! Среди блистающих волн вырастают черные, как ночь, броненосцы.
XXXIV
Павшим при Цусиме.
Враг прямо перед нами.
На 412-м вполголоса отдаются приказания:
– Тихий ход! – Обе машины сто двадцать оборотов. Приготовить молотки там, у трубок.
– Все остальные – тихо!
– Налево, пять. Руль на нуле. Вы видите, боцман, да? Так держать, на два румба впереди линии.
– Машины, приготовиться маневрировать. Форштевень бесшумно рассекает воду. 412-й бежит вперед. На сером горизонте английские броненосцы рисуются смутными массами.
Сколько до них миль? Две, три? Как знать: ночью невозможно определить расстояние. Нужно идти очень тихо, без искр и шума поршней, слышного издалека. Подойти нужно близко, совсем близко: хорошая дистанция четыреста метров, когда ясно видно и когда известна скорость цели. Но для ночной атаки – безумие выпустить мину на большем расстоянии, чем двести. Фьерс это знает и, не спуская глаз со своей цели, он шепчет тихо: «Я выстрелю только в упор».
Направо и налево другие миноносцы исчезли вдали, поглощенные ночной темнотой. 412-й дерзко бежит к неприятельской эскадре совсем один.
Сколько миль еще? Две, одна? Быть может, остается только пять минут до первого пушечного выстрела. Головной броненосец, самый близкий – «Король Эдуард». Это его адмиральский пост. Фьерс, на секунду вспомнив Гонконг и пушку Норденфельда, обвитую розами, шепчет: «Смешно». И сейчас же мысль его возвращается к самому главному: «Я выстрелю только в упор».
Только в упор. Луна внимательно смотрит на поле битвы. Видно ясно, слишком ясно. Миноносец должен четко выделяться на этом молочного цвета море.
Силуэт броненосца растет, растет. Ни одного огня, ни отсвета на этой мрачной громаде. Никакого шума. Это – дворец Спящей Красавицы.
Сколько метров теперь? Пятьсот? Тысяча? А между тем, ведь у англичан есть глаза. Видно, как светлым днем… О, ожидание, гнетущее ожидание первого выстрела, который должен раздаться, как сигнал для всех громов битвы…
В роковом молчании Фьерс слышит, как бьется его сердце: громко, так громко, что враг там, впереди, должен тоже слышать… И он удерживает дыхание, почти задыхаясь… Но внезапно кошмар рассеивается ослепительным пробуждением: сноп фиолетовых лучей брызжет с «Короля Эдуарда», бежит по воде, ударяет в ослепленный миноносец, окружает его, затопляет морем сияния, окружает ореолом погребальной славы. И сразу все пушки, с которых сняли намордники, ощетиниваются молниями и воют, как стая гончих на добычу.
Фьерс ничего не видит, совершенно ослепленный снопом электрических лучей, ударившим в его зрачки. Тем хуже! Все равно – вперед. Он кричит во всю силу легких, чтобы разрядить свои нервы: «Машины, четыреста оборотов!»
Потом, всем существом своим превратившись в одно стремление к цели, он начинает опять повторять, как затверженный урок: «Я выстрелю только в упор! Я выстрелю только в упор! Я выстрелю только в упор!..»
Снаряды жужжат и ударяются в воду здесь и там. Почти все они разрываются от толчка среди волн: высоко вверх брызжут снопы, рассыпающиеся и падающие вниз дождем, жидкие призраки, белые под луной, которые появляются и исчезают опять в одно мгновение, незаметно смыкаясь все теснее вокруг миноносца.
Да, это хоровод проворных и легких призраков, бросающих друг другу свои саваны – волшебно красивые саваны из белоснежной пены, в каждой складке которых таится смерть. Хоровод, кружась, все теснее смыкает свое кольцо. Но 412-й развил теперь скорость в тридцать узлов. Наперерез волнам и гранатам он летит неодолимо и непреклонно, как воля, которая его направляет. И взволнованное море вздымается и бушует, и по палубе струится вода, как по руслу потока. Трубы извергают потоки пламени, ветер клонит и разрывает на части их улетающие султаны.
Первая граната. Разбитое железо отрывается полосами. Фьерс, повернув на минуту голову, видит человека с разорванным животом и вывалившимися внутренностями. За первым попаданием тотчас же следует второе, более удачное: задняя трубка и ее мина разлетаются вдребезги, унося с собой половину шансов на победу. Трое матросов скрошены в кровавую кашу. А еще далеко, слишком далеко!
«Только в упор!» Ярость борьбы душит Фьерса, и молнии гнева, яркие, как ясновидения, бороздят его мысль. Вот она, перед его миной, перед его последней миной – Цивилизация! Она его раздавила, искалечила. Перед тем, как убить, она оскорбляет его, швыряет в лицо волны, которые бьют его по щекам и заплевывают глаза…
О, Фьерс себя чувствует слишком слабым, и все-таки он бешено мчится, чтобы отомстить. С его губ срывается крик, крик уличной девки, которая вцепилась сопернице в волосы: «Я тебя, шлюха!» И напрягая все силы, с выступающими из орбит глазами, обезумевший – он держит прямо, все прямо.
Тяжесть его тела вся перенесена на руки, сжимающие перила. Внезапно точка опоры исчезает, и он падает вперед. Снаряд продольным огнем оторвал вместе и сталь перил, и часть его тела. На конце своей руки Фьерс видит что-то красное и болтающееся: наполовину оторванную кисть. Это пока еще не больно. Но кровь льется, и Фьерс понимает, что он сейчас умрет. Тогда он вскакивает одним прыжком и кричит изо всех сил: «Пли!»
Выпущенная из трубки мина устремляется вперед. В следующую же секунду снаряд ударяет в трубку, пролетает миноносец из конца в конец и разрывается в машинном отделении. Шатуны, люди и цилиндры – все искрошено вдребезги. Крики, взрывы, шипение и свист сливаются вместе, над разбитым 412-м поднимается огромный фонтан паров, который электрические лучи освещают, как облака апофеоза.
Разорванный от бедра до плеча, убитый как бык ударом молота, утонувший в море крови – своей крови, которая льется как вода из губки, Фьерс все же слышит «ура» торжествующих английских канониров. И сознание поражения, оставшегося неотмщенным, сжимает последней тоскою его сердце в то время, как он мало-помалу умирает.
Там, у врага-победителя, пушки не прекращают свою мрачную мелодию смерти. Теперь, когда все кончено, она звучит, как чудовищная симфония, в которой каждый инструмент тянет, обезумев, свою ноту. На фоне барабанного боя митральез сухая гамма трехдюймовых орудий выделывает безумные арабески, а рычание средней артиллерии беспрерывно вплетает в них дикие аккорды, которые долго вибрируют поверх этого хаоса звуков.
Враг прямо перед нами.
На 412-м вполголоса отдаются приказания:
– Тихий ход! – Обе машины сто двадцать оборотов. Приготовить молотки там, у трубок.
– Все остальные – тихо!
– Налево, пять. Руль на нуле. Вы видите, боцман, да? Так держать, на два румба впереди линии.
– Машины, приготовиться маневрировать. Форштевень бесшумно рассекает воду. 412-й бежит вперед. На сером горизонте английские броненосцы рисуются смутными массами.
Сколько до них миль? Две, три? Как знать: ночью невозможно определить расстояние. Нужно идти очень тихо, без искр и шума поршней, слышного издалека. Подойти нужно близко, совсем близко: хорошая дистанция четыреста метров, когда ясно видно и когда известна скорость цели. Но для ночной атаки – безумие выпустить мину на большем расстоянии, чем двести. Фьерс это знает и, не спуская глаз со своей цели, он шепчет тихо: «Я выстрелю только в упор».
Направо и налево другие миноносцы исчезли вдали, поглощенные ночной темнотой. 412-й дерзко бежит к неприятельской эскадре совсем один.
Сколько миль еще? Две, одна? Быть может, остается только пять минут до первого пушечного выстрела. Головной броненосец, самый близкий – «Король Эдуард». Это его адмиральский пост. Фьерс, на секунду вспомнив Гонконг и пушку Норденфельда, обвитую розами, шепчет: «Смешно». И сейчас же мысль его возвращается к самому главному: «Я выстрелю только в упор».
Только в упор. Луна внимательно смотрит на поле битвы. Видно ясно, слишком ясно. Миноносец должен четко выделяться на этом молочного цвета море.
Силуэт броненосца растет, растет. Ни одного огня, ни отсвета на этой мрачной громаде. Никакого шума. Это – дворец Спящей Красавицы.
Сколько метров теперь? Пятьсот? Тысяча? А между тем, ведь у англичан есть глаза. Видно, как светлым днем… О, ожидание, гнетущее ожидание первого выстрела, который должен раздаться, как сигнал для всех громов битвы…
В роковом молчании Фьерс слышит, как бьется его сердце: громко, так громко, что враг там, впереди, должен тоже слышать… И он удерживает дыхание, почти задыхаясь… Но внезапно кошмар рассеивается ослепительным пробуждением: сноп фиолетовых лучей брызжет с «Короля Эдуарда», бежит по воде, ударяет в ослепленный миноносец, окружает его, затопляет морем сияния, окружает ореолом погребальной славы. И сразу все пушки, с которых сняли намордники, ощетиниваются молниями и воют, как стая гончих на добычу.
Фьерс ничего не видит, совершенно ослепленный снопом электрических лучей, ударившим в его зрачки. Тем хуже! Все равно – вперед. Он кричит во всю силу легких, чтобы разрядить свои нервы: «Машины, четыреста оборотов!»
Потом, всем существом своим превратившись в одно стремление к цели, он начинает опять повторять, как затверженный урок: «Я выстрелю только в упор! Я выстрелю только в упор! Я выстрелю только в упор!..»
Снаряды жужжат и ударяются в воду здесь и там. Почти все они разрываются от толчка среди волн: высоко вверх брызжут снопы, рассыпающиеся и падающие вниз дождем, жидкие призраки, белые под луной, которые появляются и исчезают опять в одно мгновение, незаметно смыкаясь все теснее вокруг миноносца.
Да, это хоровод проворных и легких призраков, бросающих друг другу свои саваны – волшебно красивые саваны из белоснежной пены, в каждой складке которых таится смерть. Хоровод, кружась, все теснее смыкает свое кольцо. Но 412-й развил теперь скорость в тридцать узлов. Наперерез волнам и гранатам он летит неодолимо и непреклонно, как воля, которая его направляет. И взволнованное море вздымается и бушует, и по палубе струится вода, как по руслу потока. Трубы извергают потоки пламени, ветер клонит и разрывает на части их улетающие султаны.
Первая граната. Разбитое железо отрывается полосами. Фьерс, повернув на минуту голову, видит человека с разорванным животом и вывалившимися внутренностями. За первым попаданием тотчас же следует второе, более удачное: задняя трубка и ее мина разлетаются вдребезги, унося с собой половину шансов на победу. Трое матросов скрошены в кровавую кашу. А еще далеко, слишком далеко!
«Только в упор!» Ярость борьбы душит Фьерса, и молнии гнева, яркие, как ясновидения, бороздят его мысль. Вот она, перед его миной, перед его последней миной – Цивилизация! Она его раздавила, искалечила. Перед тем, как убить, она оскорбляет его, швыряет в лицо волны, которые бьют его по щекам и заплевывают глаза…
О, Фьерс себя чувствует слишком слабым, и все-таки он бешено мчится, чтобы отомстить. С его губ срывается крик, крик уличной девки, которая вцепилась сопернице в волосы: «Я тебя, шлюха!» И напрягая все силы, с выступающими из орбит глазами, обезумевший – он держит прямо, все прямо.
Тяжесть его тела вся перенесена на руки, сжимающие перила. Внезапно точка опоры исчезает, и он падает вперед. Снаряд продольным огнем оторвал вместе и сталь перил, и часть его тела. На конце своей руки Фьерс видит что-то красное и болтающееся: наполовину оторванную кисть. Это пока еще не больно. Но кровь льется, и Фьерс понимает, что он сейчас умрет. Тогда он вскакивает одним прыжком и кричит изо всех сил: «Пли!»
Выпущенная из трубки мина устремляется вперед. В следующую же секунду снаряд ударяет в трубку, пролетает миноносец из конца в конец и разрывается в машинном отделении. Шатуны, люди и цилиндры – все искрошено вдребезги. Крики, взрывы, шипение и свист сливаются вместе, над разбитым 412-м поднимается огромный фонтан паров, который электрические лучи освещают, как облака апофеоза.
Разорванный от бедра до плеча, убитый как бык ударом молота, утонувший в море крови – своей крови, которая льется как вода из губки, Фьерс все же слышит «ура» торжествующих английских канониров. И сознание поражения, оставшегося неотмщенным, сжимает последней тоскою его сердце в то время, как он мало-помалу умирает.
Там, у врага-победителя, пушки не прекращают свою мрачную мелодию смерти. Теперь, когда все кончено, она звучит, как чудовищная симфония, в которой каждый инструмент тянет, обезумев, свою ноту. На фоне барабанного боя митральез сухая гамма трехдюймовых орудий выделывает безумные арабески, а рычание средней артиллерии беспрерывно вплетает в них дикие аккорды, которые долго вибрируют поверх этого хаоса звуков.