По приезде собрал Никита в горницу всю семью: жену да трех сыновей — старшего Акинфку, Григория да худущего и желчного Никиту. За работой и не заметил батька, как молодая поросль поднялась. Только сейчас и разглядел. Никита-сын за последние два годочка вытянулся, был желтолиц, словно в желтухе обретался, даже белки глаз желтые; горбонос. Несмотря на рост в косую сажень, он все еще бегал по Кузнецкой слободе, ловил собак да кошек и мучил, находя утеху в своем жестокосердии. В кузнице он измывался над кузнецами, заушничал, и потому демидовские работные люди не любили его и при случае делали ему пакости. Средний сын Григорий, тихий, молчаливый, ко всему относился равнодушно. Сыновья с отцом встали в ряд, лица их построжали. В углу перед иконами горели лампады, лысый череп Никиты поблескивал. Он разгреб пятерней лохматую бороду:
   — Ну, ребята, дело большое подошло — молись…
   Он первый положил «начал», за ним бухались в поклонах жена и сыны. Молились долго, горячо.
   Кобылка приоткрыл дверь в горницу, просунул мочальную бороденку:
   «Поди ж, молится, аспид, как бы народ получше ограбить…»
   Сквозняк из двери заколебал пламя лампад. Никита оглянулся, на высоком лбу зарябили морщины. Ярыжка торопливо прикрыл дверь, скрылся…
   Отмолившись до ломоты в костях, все уселись за стол. Никита положил на столешник большие натруженные руки.
   — Думаю я, мать, — строго сказал Демидов, — ехать на Каменный Пояс доверенному нашему да Акинфке. Завод тот на Нейве срочно принять да к делу приступить… Ехать Акинфке без бабы. Дунька тут гожа.
   Сыны молчали. Стояла тишина, слышно было, как потрескивало пламя лампад.

5

   Весна приспела бурная: ручьи стали глубокими реками, калюжины — озерами. Шумела вешняя вода; перелетные птицы, журавли и гуси, крикливыми косяками стремились на север; оживал лес — по жилам потянулись сладкие соки. Шалая вода посрывала на путях-дорогах мосты, порвала гати, затопила низины.
   Через вешние топи, по болотам, пробирались демидовские приказчики по обедневшим серпуховским и кашинским господским усадьбам, скупали и свозили в Тулу крепостных. Подбирали приказчики народ крепкий, к кузнечному и литейному делу привычный; разлучали их с семьей. Чтобы в дороге не сбежали, не заворовали, ковали народ в цепи, на неспокойных колодки или рогатки надевали. Отощавший, рваный народ гнали, как скотину, по грязным трактам и запуткам. По барским поместьям женский стон стоял: провожали родных.
   Каждый день ходил Акинфка в губную избу. Писчики отбирали сильных, рослых работников среди татей, беглых и лихих людей.
   На больших дорогах подбирал Демидов гулящих, сманивал раскольников.
   В Туле за дубовым тыном, за крепкими запорами, под охраной сторожей, — у каждого сторожа по пистолету, — томился народ в чаянии своей судьбы.
   Несмотря на строгости, народ каждый день убегал; беглецов ловили, били батогами и надевали колодки. Пища выдавалась скудная — пустые щи или тертая редька да ломоть затхлого хлеба. Никита в свободную минуту забегал взглянуть на свою работную силу. Народ жаловался Демидову:
   — Что ж это ты, хозяин, голодом нас задумал уморить? Псы у тебя лучше жрут, чем мы.
   Никита привычно гладил бороду, изгибал дугой густые брови.
   — Так то псы, они свою работенку несут, а вы без дела пока тыкаетесь. Вот по воде сплывете на Каменный Пояс — другая жизнь пойдет.
   Выглядел хозяин сыто, молодцевато и самонадеянно. От горести и тягот обозленные крестьяне разорвали бы в куски Демидова, да поди сунься: рядом наглые приказчики с батогами да два клыкастых кобеля-волкодава.
   Акинфка с вершниками сбегал в Серпухов, — там на пристани ладили струги, конопатили их пенькой, смолили, готовились в дальнюю водную дорогу. На лицо Акинфки лег плотный вешний загар, легкий жирок рассосало, он стал суше и жилистей. Мотался молодой хозяин на карем иноходце по лесным дачам, где работные выжигали уголь, на рудники ездил — подгонял народ. Тульский завод разрастался, галицкие плотники рубили смоляные пристройки. Изредка верхом на коне Акинфку сопровождала крепкая, загорелая женка. Ехала она по-казачьи, часто с веселой песней. Акинфка любовался могучим телом жены — силу уважал он. Ночью женка упрашивала его: «Возьми меня на Каменный Пояс; стоскуюсь я». Акинфка за хлопотами и тревогами уставал за день, ласки его оскудели, стали коротки и сухи. Держа на уме другое, он отвечал женке:
   — Куда тебя сейчас свезешь? Там горы да чащобы, и угла нет. Отстроюсь, запыхают домны — стребую тебя.
   — А ежели это год, а то и два пройдет? — кручинилась женка.
   — Может, и три пролетит, — спокойно потягивался Акинфка.
   Дунька, лежа в постели, загорелась, приподнялась, по подушке разметались густые косы; заглядывая в серые глаза мужа, горячо дыша, она с дрожью спросила:
   — А ежели я с тоски полюблю кого, что тогда? Смотри, Акинфка!
   Кузнец спокойно и холодно пригрозил:
   — Ежели то случится, на цепь прикую. Помни!
   Дунька потянулась вся, хрустнули кости.
   — Коли полюбишь всласть, и железа не страшны. Чуешь?..
   Разве переспоришь эту чертову бабу? Акинфка отвернулся. Он был спокоен: в Туле оставались отец, мать, они-то не дадут бабе шалить.
   Подошла святая неделя, сборы закончились. Ехал с Акинфкой на Каменный Пояс приказчик, да посылал Никита для литья пушек лучшего своего тульского мастера. Для возведения второй домны и пушечной вертельни ехал доменщик — легкий, веселый старик. Из Москвы в Серпухов по царскому указу пригнали десятка три московских мастеровых. Демидов поручил Акинфке взять их с собой.
   На святой неделе пришел к Демидову только что выпущенный из долговой ямы разорившийся купец Мосолов — кряжистый человек с плутоватыми глазами. Он низко поклонился Никите и, заискивая перед ним, попросил:
   — Пошли меня с Акинфием Никитичем на Каменный Пояс. Ей-ей, сгожусь. Какая моя жизнь стала на Туле? В семь лет перебедовал семьдесят семь бед. И то живем — покашливаем, живем — похрамываем. С кашлем вприкуску, с перхотой впритруску…
   Знал Никита, что за этими купеческими прибаутками скрывается хитрость. «Хапуга, — мысленно оценил он купца, — да человек строгий, с башкой и спуску не даст».
   При этом Демидову лестно было заполучить купца в приказчики.
   — Ладно, хоть и накладно самому будет, да что поделаешь со старой дружбой, — охотно согласился на просьбу Демидов.
 
 
   На Егория вешнего, когда выгнали в поле скотину, к дубовому заводскому острожку Демидова съехались подводы. Дороги и поля подсохли, реки текли полноводно; наступили погожие дни. На Оке-реке раскачивались смолистые, из пахучего теса струги. Работный народ последний день томился за дубовым тыном. Грузный Мосолов расхаживал по баракам, сбивал людишек в артели и ставил над ними старост. Голос у Мосолова криклив, руки тяжелые — не подвертывайся. Поутру на Серпухов потянулись обозы. За ними шли в лаптях ободранные мужики, худые, лохматые. Скрипели телеги, перебрехивалось собачье, на семейных возках кричали дети. Меж возов ездили приказчики, батогами подгоняли отсталых. Бабы пели тоскливые песни. Жгло полуденное солнце.
   Акинфка на день задержался в Туле: думал нагнать работные ватаги под Серпуховом. День выпал праздничный, на поемных лугах у Тулицы бабы и девки хороводы водили, исстари так повелось. Мужики по лугам шатались, боролись, песни пели, в городки играли. Демидовские кузнецы в тот день не работали, затеял с ними Акинфка кулачный бой. Кряжистые бородатые раскольники из посадья шли стеной на чумазых жилистых ковалей. Бились молча, крепко. Над ватагами стоял стон. Акинфка сбросил дорогой кафтан, малиновый колпак, кинулся в самую кипень. Его изрядно колотили, из глаз кузнеца искры сыпались, земля кругом шла: но он, наклонив бычью, крепкую голову, шел неустрашимо вперед, круша тяжелыми кулаками противника.
   На горе стоял Никита Демидов, с ним — приказчики. Отец, как стервятник добычу, стерег сына. После ловких и крепких ударов Акинфки батька крякал, утирал пот с лица. На лугу валялись поверженные. Глядя на работу сынка, Никита не стерпел, похвастался:
   — Вот оно что значит демидовское семя. Гляди-ко!
   Посадские кержаки дрогнули и побежали. Акинфка настигал и колотил уходивших.
   И тут на дороге нежданно-негаданно вырос парень с дорожной котомкой. Босой, пыльный. Глаза пронзительные, плечи широкие, лицо тронулось золотистым пушком. Акинфка орлом налетел на кряжистого странника.
   — Ты кто?
   Парень улыбнулся легко и просто:
   — Дорожный человек.
   Акинфка склонил лобастую голову, начал задирать:
   — Звать как?
   — Сенька Сокол.
   — Ишь ты, — Сокол? А ну, держись!
   Кузнец стиснул кулаки и кинулся на противника. Парень ловко увернулся, сбросил котомку, глаза его налились кровью.
   — Пошто ты? — И пошел на Акинфку. Не успел Акинфка опомниться, как парень крепко двинул его кулаком в бок. — Пошто ты? — спрашивал парень и бил Акинфку. Кузнец лишь поворачивался да охал…
   На горе стоял батька.
   — Так его! Ловко, эк… Правей, под жабры. Ох, в сусло дурака, — нетерпеливо топал Никита и залюбовался парнем. — И отколь только этот богатырь взялся?
   Парень ловко подхватил Акинфку под пояс и положил на лопатки.
   — Ты пошто? — спросил парень.
   Акинфка засмеялся без злобы, искренне:
   — Дурак, кладет, а сам спрашивает — пошто? У, пусти…
   Парень опустил руки, моргал глазами. Кузнец поднялся.
   — Ну, спасибо, друже, за науку! Впервые меня так угостили! Айда ко мне на гостьбище!
   Прохожего проводили в избу, дали обмыться. Никита по-хозяйски оглядывал парня:
   — Отколь бредешь, куда?
   По волосам, остриженным по-кержацки, догадывался Никита, что дорожный человек — раскольник. Был он высок, строен, легок в движениях, в широких плечах да руках чуялась сила; по душе Сокол пришелся Демидову. Прохожего человека усадили за стол, накормили, напоили. За угощеньем Акинфка крикнул охмелевшему парню:
   — Целуй женку! Будь братом!
   — Ой, что ты! — зарделся Сенька.
   Дунька повернулась боком, сметила: синие глаза гостя полны светлой радости. Не знала она, злиться или радоваться случаю.
   — Целуй… Аль брезгаешь?
   Никита покосился на сына, но делать нечего. Гость встал, подошел к молодой хозяйке и опустил голову в нерешительности.
   — Что ж ты! — вскинула глаза Дунька и подставила сочные губы. — Раз хозяин велит, гость покориться должен…
   Акинфий услышал в голосе женки озорство, но тряхнул головой и подтолкнул парня:
   — Ну…
   Сенька Сокол трижды поцеловал хозяйку. На вид поцелуи казались постными, но в последний раз взволновалась Дунька, словно молнией обожгло ей кровь. «Неужели?» — спросила себя и тут же, отогнав догадку, озорно сказала:
   — Варнак, хороших баб толком целовать не умеешь! Поглядим, как-то в работе будешь. — Она вышла из горницы.
   — Ты, душа-человек, пей, — хлопнул Никита гостя по плечу. — Пей, дух из тебя вон! Никуда ты не пойдешь больше — работы и у нас край непочатый, а руки у тебя крепкие.
   — Эту пестрядину да рвань брось, — Акинфка рванул гостя за портки, — мы тебя добро оденем. Знай работай только!
   От сытной пищи и от вина гость охмелел. Сулея на столе качалась, огни в лампадах расплылись; гость тряхнул головой, но пьяным морок не отходил. Парень облокотился о дубовый стол, положил курчавую голову на широкую ладонь и, раскачиваясь, запел лихую песню. Голос его был легкий и ладный, за душу брал. Дунька в стряпной посуду мыла, шелохнулась от песни; и опять по телу пробежал огонь… «Пригож, и певун притом. Ух, кручина моя!» — перевела дух молодая женка.
   Сенька не заметил, как сбоку подсел юркий человечишка со слезившимися глазами. Волосы его, густо смазанные квасом, блестели; у человечишки личико с кулак, хитрое, за ухом очиненное гусиное перо. Откуда только и чернильница медная на столе взялась…
   — Я, брат, ярыжка, кличут меня Кобылкой, давай чокнемся да выпьем, — он протянул чарку. Чокнулись, выпили. Кобылка взял из миски хрусткий огурчик, откусил.
   — Гляди, до чего ты по нутру пришелся нам, не отпустим тебя, да и только. А для крепости службы хозяину грамотку напишем, так… Ты слушай, а я настрочу…
   Ярыжка извлек бумажный лист, выдернул из-за уха гусиное перо, обмакнул и стал писать:
   «Быть по сей записи и впредь за хозяином своим во рабочих крепку, жить, где мой хозяин Никита Демидов укажет, с того участку никуда не сойти, жить на заводе вечно и никуда не сбежать».

6

   В ту пору, когда Акинфий плыл с работными людьми по Каме, из дикой степи в Тулу пришла весна. Расцвели розовым цветом яблони, загудели пчелы, ветер приносил из садов томящие, сладкие запахи. Буйно прошумела первая гроза, отгремел гром, по оврагам с гомоном стекали обильные воды, хорошо пахло тополем. Из-за омытых садов вечерами вставал ущербленный месяц, и тогда все — городище, сады, поля — одевалось зеленоватой дымкой. В чаще черемухи сладко пел соловей.
   Никита — высокий, чернобровый — выходил на крыльцо и, зорко оглядывая весеннюю благодать, радовался:
   — Ин, какая плодоносная весна ноне идет. Земля и бабы богато рожать будут!
   Из земли обильно лезли злаки. Глядя на их буйный разгул, кузнец ощущал свою душевную и телесную мощь. Дики и дремучи были окружающие Тулу леса, бурливы реки, и в сердце Никиты поднималось молодое и тревожное. Разглядывая широкую спину снохи, он думал:
   «Напрасно Акинфка не взял бабу с собой. Весна-то — она, брат, э-ге-ге! Яр-хмель!»
   Кузнец подолгу ходил по полям, тянуло к себе извечное, мужицкое, и, надышавшись всласть весенним запахом, шел в кузню и мимоходом брался за молот. И тогда под молотом звонко гудела наковальня и огненным ураганом сыпались искры…
   В эти дни по согретому солнцем пыльному тракту вместе с южными ветрами в Тулу пришла бравая, румяная монашка. Во взгляде чернобровой девки было много лукавства. Ходила она по дворам и собирала на построение божьего храма.
   Монашка долго стояла в дверях кузницы — дивилась работе кузнецов. Сенька Сокол — высокий, плечистый, с золотистой бородкой — бил молотом крепко и лихо пел песни. Монашка брякнула медной кружкой для сбора милостыни, поклонилась, певучим голосом попросила:
   — Милостивцы, подайте на построение храма.
   Сокол вскинул быстрые глаза и опустил молот. Монашка потупилась. «Ай да краса-девка!» — ахнул про себя молотобоец. Старый коваль дед Поруха, хромоногий, с приплюснутым носом, шагнул к монашке, взмахнул черными от сажи руками.
   — Кш… кш… Кто ты, и отколь мы деньги тебе возьмем? — Он загляделся на монашку. — Эй, молодка, иди в наш монастырь, у нас много холостых…
   Монашка смиренно перенесла обиду. Сеньку охватило непонятное томление; он не мог оторвать глаз от черноглазой побирушки. Дед Поруха сметил это и пошутил над парнем: «Кот Евстафий покаялся, постригся, посхимился, а все мышей во сне видит».
   Сокол зло бросил молот наземь.
   — Что к прохожему человеку пристал? — сказал он сердито, шагнул вперед и, вынув из кармана портов алтын, подал монашке.
   Монашка протянула руку, щеки зарделись. И тут взгляды их встретились. На сердце парня стало сладко и тоскливо. У монашки задрожали руки, когда брала алтын.
   Сборщица ушла, но весь день Сеньке мерещился ее взгляд; чтобы забыться, он нажимал на работу, звонко пело железо под его тяжелым молотом. В горнах плясало синеватое пламя; раздувая сыромятные мехи, дед Поруха думал: «Ишь растревожила монашка парня. В такие годы кровь нежданно закипает…»
   Монашка прошла в демидовские хоромы и там на кухне столкнулась с молодой хозяйкой. Дунька в цветном сарафанчике, лицо потное, проворно шаркала в печке ухватами — мелькали только локти молодайки. Крепка и румяна Дунька; монашка загляделась на нее.
   Женка поставила кочергу в угол:
   — Ты што, явленная?
   Монашка учтиво поклонилась:
   — На построение божьего храма…
   Молодайка зорко оглядела монашку с головы до пят, обрадовалась:
   — Эх, и здоровущая девка ты! Только и работать такой! Оставайся у нас, полы в чуланах вымоешь — на построение и без тебя соберут.
   Чернорясница молчала, на сытых щеках играл густой румянец. Взглянув на ее мохнатые ресницы, Дунька взяла ее за руку:
   — Пойдем, покормлю…
   Разостлала на столе скатерку, принесла две большие деревянные миски да ложки. Налила горячих щей с бараниной и сама уселась за столешницу. Обе крепкие, здоровые, навалившись на стол, с усердием уписывали щи. Лица обеих блестели от пота; молча переглядывались: радовались женской красе.
   «Есть добра и в работе будет добра», — прикидывала про себя Дунька.
   Монашка порылась в котомке, достала дорожную сулею, лукаво улыбнулась хозяйке:
   — Пригубляешь?
   Дунька оглянулась, прислушалась — на улице ребята с криком гоняли голубей. Тряхнула головой:
   — Давай, што ли!
   Бабы добро выпили. Хозяйка сладко прищурила пьяненькие глаза и наставляла гостью:
   — В чуланах работных лавки мой, нары мой, тараканье повыгоняй…
   Дунька крутнула головой, повела плечом.
   — У нас ребята крепкие, могутные. Ну, заглядывайся… Окроме одного, чуешь? — Глаза молодки позеленели, брови сдвинулись. — Никто он мне, а берегу… Чуешь?
   Монашка вспомнила ладного молотобойца с золотистой бородкой и тяжело вздохнула:
   — Никто как бог и святая богородица…
   Хозяйка и монашка всхрапнули в подклети — отдышались от хмельного. Дунька первая спохватилась:
   — Ахти, лихонько! Батька скоро с засеки наедет, а у меня ништо не приспело…
   Разбудила монашку, свела ее в рабочие чуланы. В них было темно, душно, под столом в пыли копалась курица. Монашка подоткнула темную ряску и принялась за работу…
   В хозяйской горнице на божнице стояла медная кружка сборщицы. Уходя на работу, монашка покрестилась и поставила ее там:
   — Пусть спас и святой Микола поберегут добро божье…
   Алчная Дунька, проводив гостью, вскочила на лавку и потянулась к церковной кружке.
   В ней брякали одни лишь черепочки: хитрая монашка все алтыны давным-давно повытягала…
 
 
   Сенька Сокол пришел из кузни и увидел: вальяжная чернобровая монашка, подоткнув ряску, скребла ножом лавки, терла их мочалом. В серой полутьме поблескивали белые бабьи икры. Сокол отвернулся, но погодя не стерпел, опять глянул и встретился с лукавыми глазами монашки.
   Нетерпение охватило Сеньку, руки не слушались, — отяжелел весь. К чуланам шумно возвращался работный народ.
   Парень сказал ей:
   — Не смущай…
   Монашка подоткнула выбившиеся волосы под черную скуфейку. В светце вспыхнуло пламя; Сенька не мог оторвать глаз от ее лица.
   — А ты не гляди. — Монашка выпрямилась; стройна, пригожа. В глазах — жар.
   — Не могу. — Он двинулся к ней, раскинул руки. Пламя в светце заколебалось и, зашипев, угасло.
   — Ой, што ты! Народ идет…
   — Пусть, — прохрипел Сенька и стал впотьмах ловить монашку. На пути попадались скамьи, стол, нары: все ненароком само под руку лезло.
   В раскрытую дверь, ухмыляясь, глядел рогатый месяц…
   После объезда рудников и углежогов возвратился Никита. Заметив чистоту в рабочих чуланах, остался недовольным:
   — Ты пошто, Авдотья, разоряться удумала? Жили и без того кабальные до сих пор.
   — В чистоте, батя, работается спорее, в чистоте и боров жир скорее нагуливает.
   Никита помолчал, подергал бороду и ухмыльнулся:
   — Пожалуй, то правда…
   Работные люди поднимались на работу со вторыми кочетами, в небе еще блестел серп месяца. Того, кто опаздывал вскочить с нар, нарядчики поднимали батогами. В чуланах, где ютились кабальные, было тесно, душно от пропотевшей одежонки и онуч. В пазах стен, в укромных углах бродили усатые тараканы, а в ночь на усталое тело ополчались клопы. Еще того хуже было в семейных чуланах, где в грязи копошились ребятишки, а под нарами хрюкали свиньи, — негде было скотину держать. Кормежка была скудная и постная, от нее только брюхо пучило, а силы не прибывало.
   Посреди двора перед рабочими чуланами стояли козлы, к ним привязывали провинившихся, снимали портки и били лозой. При демидовской конторе содержался кат — здоровенный мужик, вид у ката разбойный, борода до глазниц, лохматая и, как медь, рыжая. Глаза — нелюдимые. На ногах палача скрипели яловые сапоги на подковах. Мордастый, хмурый, ходил он с батогом по заводскому двору и поджидал случая. Ведал он кладовыми да подвалами, где томились беглые. Всякому, кто бегал, на шею набивали рогатки и сажали на цепь.
   Весна стояла солнечная, а кат ходил мрачный: жгуче ненавидел он молотобойца Сеньку Сокола. В минуты безделья кат приходил в кузницу, морщился:
   — Скоро ты отпоешь свои погудки? Пошто поешь?
   Медвежьи глазки ката зло глядели на Сеньку.
   Сокол жил легко, беспечально; тряхнул кудрями, грохнул молотом:
   — Я, добрый молодец, без коз, без овец, была бы песенка.
   Кат насупился:
   — Я все поджидаю, когда ты, сатана, заворуешься. Больно руки на тебя чешутся. Ух ты!
   Кат широкими плечами заслонял Сеньке солнце, тот, держа в ручнике накаленную пластинку, шел на палача:
   — Уходи, сожгу. Не заслоняй солнца, одно оно только и осталось у кабального.
   Ворча, недовольный кат тяжелым шагом уходил из кузницы…
   На хозяина. Никиту кат смотрел покорно, по-песьи. Демидов вразумлял ката:
   — Зри, добро зри за хозяйский хлеб. Кто из крестьянишек явится в деле непослушным и ленивцем, смотря по вине, смиряй батогами, плетьми и железами.
   — Чую, хозяин. Сполняю то. — Волосатые жилистые руки ката сжимали плеть, и Никита, поглядывая на заплечного, думал: «Силен, стервец!»
   Демидов зорко доглядывал свое поместье. Все шло гладко, богато, во всем обретался свой смысл.
   Акинфка добрался до Каменного Пояса и написал оттуда батьке:
   «Край громаднющий, руд много — грабастай только. Заело безлюдье. За народом по дорогам гоняюсь. Из Устюга, Сольвычегодска, Ветлуги да Костромы народишко бегит от хлебной скудости, от пожарного разоренья да барского гнета, а я перенимаю тех людишек и к работе ставлю. Хоромы, родитель, я возвожу знатные. Крепость…»
   — Добро помышляет, того лучше старается, — хвалил батя Акинфку. — Поспешать надо. Хоромы ставит; ум хорошо, два лучше. Съездить да похозяйничать надо самому…
   Задумал Демидов податься в дальнюю дорогу, на Каменный Пояс.
 
 
   За Тулицей на посадье постукивал колотушкой ночной сторож, оглядывая амбары; кое-где в избах светились поздние огни. В садах и в хмельниках — густая тьма.
   Ярыжка Кобылка, к делу не присталый, все доглядел. Дунька покормила его, он разомлел от сытости и брякнул:
   — Монашка пришлая парня мутит. Сам видел Сеньку в хмельнике. Ей-бог…
   Ярыжка торопливо перекрестился на иконы:
   — Вот те крест, не хмель, поганые, чать, по ночам собирают.
   Дунька прикрикнула зло:
   — Брешешь, варнак! Скажу кату — прикусишь язык…
   Кобылка рот ладошкой прикрыл, хитрые глаза закатил под лоб:
   — Я — молчок…
   На молодкиной душе стало тоскливо. Помрачнела, подобралась, на лицо легли тени. В полдень сбегала в хмельник, поглядела. Верно: покрушены тычинки, примята зелень; земля притоптана…
   — Добро, греховодница, так слово держишь!
   Позвала Дунька крепостных ковалей, приказала им:
   — В хмельник каждую ночь жалуют воры, потоптали все. Поймать надо!
   — Поймаем. — Кузнецы переглянулись.
   Звезды загорелись ярче, огни на посадье погасли. Заречный ветер шелестел листвой…
   Кузнецы сцапали в хмельнике Сеньку и монашку. Молотобоец попросил кузнеца, чернобородого кержака:
   — Меня держите, а девку отпустите.
   — Не могим, — в один голос отозвались кузнецы, — кат засекет…
   Сеньку Сокола закрыли на запор в предбаннике, а монашку на приговор повели. Дунька вышла с фонарем, поставила его на землю, присела на колоду и, опустив голову, долго молчала. Кузнецы крепко держали монашку. Наконец хозяйка тряхнула головой, подняла глаза на соперницу:
   — Был грех?
   Монашка гневно сверкнула глазами, темные волосы раскинулись по плечам, — скуфейку утеряла в хмельнике.
   — Нет, — ответила твердо.
   — Любишь? — спросила Дунька.
   — Полюбила парня, — опустила голову монашка.
   — Так, — задохнулась от ярости Дунька, глаза налились кровью. — Чужого человека в грех вводишь. Сатана! Сечь! Стрекавой[9] сечь!
   Кузнецы не шелохнулись.
   — Так то ж баба…
   — Сечь! — неумолимо надвинулась Дунька. — А то быть вам битыми… Кликну ката…
   Монашку опрокинули наземь, нарвали пук крапивы…
   Ошельмованную, посеченную, девку вытолкали за ворота. Она, пошатываясь, слепо пошла по слободской улице.
   Сеньку два дня морили голодом. О деле дознался Никита.
   — Ты пошто людей казнишь? — грозно поглядел он на сноху. — Что за управщица?
   Свекровь тут же подоспела:
   — Отец, а ведомо тебе, что Авдотья духовное лицо стрекавой посекла?.. Поди, опять пожалуется дьяку Утенкову — беда будет.
   Высокий лоб Никиты нежданно разгладился, глаза повеселели:
   — Ой, любо, что посекли бездельницу. Пусть работает, а не меж дворов шатается. А Сеньку Сокола выпусти: фузеи ладим — работы много…
   Вечером Дунька пришла в предбанник. Парень сидел на лавке, опустив голову. Он не встал, не поглядел на хозяйку; горячая ревность жгла молодкину кровь, а сердце тянулось к греховоднику, изголодалось оно без ласки, без теплого слова.