Страница:
Хвастливо, в своей блестящей парадной одежде, предстает он пред Марой. Мара восхищена; даже Симон, несмотря на весь свой критицизм, деловито констатирует, что Иосиф выглядит замечательно.
Собственно говоря, Иосиф предполагал сначала договориться с Дорион относительно своего плана. Но он в хорошем настроении, и ему хочется дарить радость. Мара может совсем остаться в Риме, возвещает он милостиво, мальчика он устроит у высокопоставленных друзей, позднее, может быть, даже возьмет к себе.
Обычно Мара соображает очень медленно, но сейчас, когда речь идет о ее мальчике, она понимает сразу, какую резкую перемену в ее жизнь внесет решение Иосифа. Если ее сын будет воспитываться у друзей Иосифа или даже в его доме – это значит, что ей придется с Симоном расстаться. Тогда ей, вероятно, очень редко удастся видеться с ним. Ее господин и повелитель Иосиф очень мудр. Но разве она, мать, не знает о мальчике многое из того, чего не знает Иосиф? И не забудет ли Симон добрые старинные обычаи? Все же она счастлива. Ее Симон-Яники завоевал сердце отца, он станет таким же великим человеком, как и тот, пусть даже не богословом и не мудрецом во Израиле. Она целует руку Иосифа, она велит мальчику поцеловать ему руку, она смиренна, горда, счастлива.
Иосиф решает в этот великий день, когда он согласился на постройку виллы, уладить вопрос и с закладкой синагоги. Он сообщает доктору Лицинию, что хочет участвовать в постройке новой синагоги. Лициний искренне обрадован. Тактично, чтобы не задеть Иосифа, приступает он к финансовому вопросу. Синагога Иосифа не будет особенно роскошной. Ориентировочно, – это ни к чему не обязывает, – набрасывает он смету в миллион семьсот тысяч сестерциев. Иосиф испуган. Больше двухсот тысяч он не в состоянии дать на это дело, и может ли он согласиться, чтобы при таком ничтожном взносе синагога называлась его именем? Лициний не дает ему слова вымолвить, продолжает говорить. Он предлагает Иосифу поделить расходы следующим образом: Иосиф жертвует семьдесят драгоценных свитков, спасенных им при разрушении Иерусалима, Лициний оценивает их примерно в семьсот тысяч сестерциев. Тогда Иосифу останется добавить только каких-нибудь сто пятьдесят тысяч наличными. Ведь эти свитки торы явятся существеннейшей частью нового дома божия. Если же вместилище, то есть само здание, обойдется дороже, чем предположено, то это уже дело Лициния и его друзей внести излишек.
Какое великодушное предложение, какой счастливый сегодня день! Иосиф почти не в силах скрыть свою радость, – там, в храме Мира, стоит перед глазами римлян его бюст, а перед глазами иудеев его синагога примирит с ним невидимого бога.
С гордостью, многословно, рассказывала Дорион своему отцу, придворному живописцу Фабуллу, что Иосиф наконец-то дал согласие на постройку виллы в Альбане. Массивный старик сидел очень прямо, по своему обыкновению, особенно изысканно одетый; к нему, как к живописцу-профессионалу, относились в обществе с пренебрежением, и поэтому он тем более старался иметь корректный, истинно римский вид. Когда Дорион, к которой он был страстно привязан, в свое время стала женой еврея, этот удар поразил его в самое сердце. С тех пор он сделался еще суровее и молчаливее.
И вот Дорион, оживленная, счастливая, тонким детским голосом хвасталась тем, как ловко она все устроила. Уже несколько лет назад сговорилась она с архитектором Гровием относительно необычайно дешевой цены за участок и за постройку. Нелегко было все эти годы удержать Гровия при его решении. Но ей это удалось. И даже теперь, после пожара, хотя цены растут буквально не по дням, а по часам, архитектор остается верен своему слову.
Фабулл слушал с непроницаемым видом. Вначале, сейчас же после замужества Дорион, он не испытывал по отношению к этому еврею, негодяю, псу, которому его дочь так постыдно отдалась, ничего, кроме ненависти и презрения. То, что Иосиф был к тому же писателем, еще усиливало эту ненависть; Фабулл знать не хотел о литературе, он был озлоблен тем, что Рим ценил писателей, а не художников. Однако он был великим портретистом, привыкшим читать по лицам людей; он многое прочел по лицу Иосифа о его сущности и судьбе, он не смог скрыть от себя значительность этого человека, и с годами между ними произошло как бы примиренце. Постепенно в живописце Фабулле росло даже особое, полное ненависти, восхищение. Этот Иосиф изображал в своей книге людей, ландшафты, события так живописно, словно смотрел на них взором художника; при этом он ненавидел всякую живопись. В конце концов, Иосиф стал внушать Фабуллу даже какой-то страх: этот человек, видимо, обладал магической силой. Он околдовал не только его дочь, но и старого императора и молодого. И ему просто навязали общественное признание, которого так мучительно недостает Фабуллу. Гнев его еще возрос, когда он узнал от скульптора Василия, что Иосиф отклонил его предложение – поручить Фабуллу раскраску цоколя для Иосифова бюста. Его славе этот отказ повредить не мог. Фабулл считался первым живописцем эпохи. Но вся его неразумная злоба против зятя снова проснулась при этом сообщении.
Когда дочь рассказала ему о новой удаче Иосифа и о том, что теперь его богатство позволяет ему подарить ей долгожданную виллу, злоба художника удвоилась. Сам он был человек состоятельный и отнюдь не скупой, он охотно подарил бы загородный дом своей дочери, которую любил, и не сделал этого, только желая показать си, что Иосифу, несмотря на его кажущийся блеск, не хватает самого существенного. Мысль, что ей приходится за свою любовь к этому человеку хоть чем-то платиться, давала ему некоторое удовлетворение.
С привычной молчаливостью слушал он ее длинный радостный рассказ. Он подумал, что в одном, по крайней мере, его Дорион отказала этому человеку – она не дала ему превратить своего сына Павла в еврея. Это служило ему утешением. Внук окажется таким же бесправным, как и он сам, его поведение и взгляды будут такими же строго римскими, и он будет так же проникнут греческой культурой. Однако эта мысль мало способствовала смягчению его злобы. Но когда Дорион обхватила наконец руками его торжественную голову и прошептала: «Я так рада, папочка, что ты наконец напишешь для меня «Упущенные возможности», – старик осторожно, но решительно высвободился из ее милых рук и своим очень мужественным голосом коротко заявил:
– Мне жаль, Дорион, но я для твоего еврея фресок делать не стану.
Дорион, обиженная, возмущенная, спросила с удивлением:
– Что это значит? Ты же мне обещал? Ведь уговорить Иосифа было нелегко.
– Охотно верю, – отозвался с ненавистью старик. – Вот почему я этого и не хочу. Император не так разборчив, как твой еврей, – продолжал он. – Император поручил мне расписать большой зал Новых бань[34]. Я думаю, что «Упущенные возможности» найдут там более компетентных и, уж во всяком случае, более благосклонных, зрителей, чем в загородном доме Иосифа Флавия.
– Но ты ставишь меня в смешное положение, – вскипела Дорион, – а я-то перед ним из кожи лезла! Ты еще никогда не нарушал своего слова, – упрашивала она.
– Ситуация изменилась, – возразил Фабулл. – Иосиф Флавий решительно отклонил мою работу. Когда скульптор Василий предложил, чтобы я расписал цоколь, он отказался.
Дорион замолчала, удивленная, – об этом она ничего не знала. А ее отец продолжал:
– Ты боишься оказаться в смешном положении перед ним, – заметил он иронически. – Он же ставил себя в смешное положение перед целым миром, и сколько раз… Он дал себя высечь, расхаживал в цепях раба. И если даже они поставили его бюст в библиотеке, он остается смешным, он остается замаранным. Он – собака, отброс.
Никогда еще не приходилось Дорион слышать из уст отца столь несдержанные речи. На миг она была готова признать его правоту, но сейчас, когда все это хлынуло из него, ее чувства изменились. Десять лет назад, сообщив ему о своем решении сойтись с евреем, она ждала от него жестких, насмешливых слов, но он ничего не сказал, он сжал губы так, что они вытянулись в нитку, его глаза непомерно округлились и выступили из орбит; ей было очень тяжело, и она поспешила уйти из дому, к Иосифу. Отец тогда промолчал, он продолжал молчать, и она была крайне поражена, что теперь, спустя десять лет, он вдруг заговорил.
Сперва она, обычно столь находчивая, от удивления не знала, что ответить. Затем мысленно увидела бюст, стоявший в почетном зале, его бледное благородное поблескивание, загадочное сияние вокруг головы Иосифа, услышала праздничный шум чествования, и ее изумление обратилось в негодование.
– Я не позволю оскорблять его, – вскипела она. – Даже тебе. Он – собака? Он – отброс? Ему дана власть судить мертвых, – продолжала она своим тонким голосом. Это звучало довольно нелепо, она сама смеялась, когда Иосиф этим хвалился, но теперь она повторяла его слова, и ее глаза светились буйно, экстатично. – Он судит живых и мертвых. Ему дана власть. Он – Гермес с птичьей головой, возвещающий приговор по своей табличке.
Она была почти рада, что упреки отца, столь долго таимые и все накоплявшиеся, теперь наконец нашли выход в словах и она может против них защищаться.
А он продолжал говорить, продолжал браниться – жестко, грубо, точно конюх. Он жалел, что дал себе волю. Он любил свою дочь, любил за ее мать-египтянку, за ее художественное чутье, за ее сына, которого она воспитывала в его духе. Он знал, что с каждым словом все больше отталкивает ее от себя, и сам страдал от своих слов: совсем не в его натуре говорить так жестко и грубо. Но когда он вспоминал этого человека, негодяя, этого пса, то терял всякую власть над собой, забывался и говорил больше, чем хотел сказать. Все, что он так долго носил в себе, вырвалось наружу, грязно, низменно, вульгарно.
Лицо Дорион побледнело, как всегда, сначала вокруг губ, потом побелели и щеки. Неужели это ее отец, к которому она так привязана, ходит взад и вперед по комнате и так гадко бранится и ругается, он – величайший художник эпохи? Один раз ей уже пришлось выбирать между ним и Иосифом, и она выбрала мужа. Затем все уладилось, у нее были и муж и отец, и она так радовалась, что в доме, который ей подарил муж, с ней будет одновременно и лучшее произведение отца – трогательные и насмешливые «Упущенные возможности». И вот все кончилось дикой, грубой руганью. Но тут ничего не поможет, она тоже не в состоянии сдержать себя.
– Уходи, – вдруг прервала она его тонким, пронзительным голосом; лицо ее было теперь без кровинки, некрасивое, искаженное. – Уходи, – повторила она. – И пиши свою картину для кого хочешь, для императора или для римской черни.
Фабулл сидел, сжав рот, выкатив глаза, как десять лет назад, когда она впервые сказала ему о своей связи с евреем. И он опять молчал, как тогда. Ей очень хотелось, чтобы он сказал хоть одно слово, которое прозвучало бы как раскаяние или как извинение. Но он ничего не сказал, ничего не взял обратно. Фабулл просто сидел, может быть, чуть-чуть, совсем незаметно, он покачнулся. Его молчание кольцом ложилось вокруг нее и так сжимало, что все тело ломило. Но она тоже не взяла своих слов обратно, и когда он наконец поднялся, она не стала его удерживать. Он ушел, слегка пошатываясь, не такой прямой, как обычно.
Вот в каком состоянии была Дорион, когда Иосиф пришел к ней, чтобы сообщить о своих намерениях относительно Симона. Он выбирал пустые, безразличные слова. В глубине души он гордился своей идеей, и ему не приходило в голову, что у Дорион могут возникнуть серьезные возражения.
Пока он говорил, ее смугло-бледное лицо оставалось неподвижным. От своих друзей она знала о присутствии в Риме первой жены Иосифа: над провинциалкой посмеивались, – дескать, грех молодости, – Дорион сама посмеялась и скоро забыла об этой истории. Сейчас, пока Иосиф говорил, дело представилось ей в другом свете. Она все принесла в жертву Иосифу, а он принимал это как нечто вполне естественное и подвергал ее новым и новым унижениям. Теперь он пожелал приравнять этого ублюдка от провинциальной мещанки к ее Павлу, привести его к ней в дом. Неужели он так туп, что не понимает, чего от нее требует? Или, несмотря на все, его связывают с его первой женой более прочные нити? Ей рассказывали, что эта женщина – глупая, толстая еврейка, ничтожество; но кто знает, что приковывает к ней этого странного человека? Еврей остается евреем, еврея тянет к еврейке, как волка к волчице и кобеля к сучке. А она только вчера так горячо защищала его перед отцом, защищала зубами и ногтями; ради мужа выгнала от себя отца, единственного человека, которого она любит. И вот что он предлагает ей взамен отца, – своего байстрюка. Но она обуздала поднимавшиеся в ней злобу и горечь, не высказала ничего, она только заявила жестким, тонким голосом:
– Нет, я не согласна, чтобы ты приравнял этого мальчика к нашему Павлу.
Иосиф был обманут ее бесстрастным тоном. Вполне понятно, что не обойдется без некоторых пререканий, прежде чем она согласится. Поэтому он продолжал совершенно спокойно:
– Нашему Павлу? – возразил он. – Но в том-то и беда, что, к сожалению, Павел только твой Павел, а не наш Павел. Ты же должна понять, что я хочу наконец иметь настоящего еврейского сына. Пожалуйста, обдумай спокойно, Дорион, моя умная, добрая Дорион, справедливо ли мое требование.
Дорион все еще притворялась равнодушной.
– Не я, – сказала она злобно, но сдержанно, – не даю тебе мальчика, он сам не дается тебе; и он прав, потому что он все-таки не еврей. Тебе это удалось, ты поднялся над своим презренным народом. Зачем моему сыну опять спускаться к твоим евреям? То, что он этого не хочет, – признак здорового инстинкта. Присмотрись к нему, поговори с ним: он не хочет. Попытайся, возьми его, если можешь.
Ее спокойная издевка взорвала его. Разве не она мешала мальчику соприкасаться с еврейскими учениями и с евреями? Разве не она навязала ему этого Финея? А сейчас она смеет издеваться над ним потому, что мальчик не еврей? Он представил себе Павла, сравнил его с Симоном. Павел был строен, прекрасно сложен, у него были мягкие, приятные манеры, как у Финея. Не могло быть сомнения в том, что если поставить его рядом с Симоном, то сравнение будет не в пользу шумливого, необузданного еврейского мальчика. Но имеет ли она право высмеивать Иосифа за то, что он не смог сделать Павла своим еврейским сыном? «Я сам виноват, что она теперь так дерзка, – подумал он. – Перипут[35], эмансипированность, – худшее свойство, каким может обладать женщина, учат богословы, и больше всего предостерегают они от женщин эмансипированных». В его памяти встали строки из Библии: «и нашел я, что горше смерти женщина, потому что она – сеть, и сердце ее – силки, руки ее – оковы. Угодный богу спасется от нее, а грешник уловлен будет ею».[36] Тихо, почти беззвучно, как в школьные годы, когда он заучивал их, произнес Иосиф эти слова.
– Что ты сказал? – спросила Дорион.
Но он уже успел овладеть собой. Он должен быть терпелив с ней. У женщин логика отсутствует. Бог отказал им в конструктивном мышлении. Даже еврейке и той едва доступна логика, – чего же требовать от этой гречанки?
– Тебе бы не следовало так говорить, Дорион, – ответил он спокойно. – Не ты ли сама сделала все, чтобы он стал греком, и противилась, когда я хотел хоть немного ознакомить его с иудаизмом? Я говорю не для того, чтобы упрекать тебя, но будь и ты, пожалуйста, благоразумна и не препятствуй, если я хочу иметь сына-еврея.
Однако она стояла на своем. Ее сын – грек, всем своим существом он – грек. Прививать ему еврейство – преступление. Да, она добилась, и не без труда, чтобы Павел облагородил свои врожденные способности знаниями и культурой Финея. И она гордится этим; ибо это наименьшее, что может сделать хорошая мать для такого сына.
Ее упорство рассердило Иосифа.
– А скажи мне, – спросил он насмешливо, – чего ты, самое большее, можешь добиться методами твоего Финея? Чтобы Павел, когда вырастет, стал всеобщим любимцем и таким же пустоголовым, как твой Анний и вся твоя компания?
Еще не успев договорить, он пожалел о своих словах. Но было поздно. Она встала. Она стояла теперь перед ним – тонкая, стройная, бледная. Сначала, правда, ей удалось сдержаться.
– Ты не понимаешь мальчика, – сказала она. – Все-таки он – грек, а ты еврей, как бы тщательно ты не сбривал себе бороду.
Но затем, словно она только сейчас осознала в полной мере сказанное им, ее охватила неистовая ярость. И он смеет, обрушилась она на него, попрекать ее Аннием, когда сам он так слеп и неразборчив в своем сластолюбии? Кто она, эта женщина, сына которой он так горячо отстаивает? О, она прекрасно знает кто, – ей рассказали. Мещанка из провинции, грязное ничтожество, толстая, глупая еврейка, которая даже старику Веспасиану надоела после первой же ночи. И ее-то ублюдка он намерен приравнять к ее ухоженному, воспитанному Павлу? Из-за этого ублюдка он оскорбляет ее? И откуда он знает, что этот уличный мальчишка – именно его сын, а не сын Веспасиана?
Она бранилась визгливо, злобно, вульгарно и в то же время с горечью и раскаянием вспоминала, как горячо еще вчера на этом же месте восхваляла его. Ведь она его все-таки любила. Она же показала, что готова пойти навстречу его желаниям, быть ему покорной, даже если не понимала его. Почему он совсем не хочет с ней считаться? Почему требовал так много и давал так мало? Почему вынуждал ругаться с ним низко и отвратительно? Она была очень бледна, пока бранилась, ее гнев мог с трудом устоять против ее большой любви.
Слова Дорион хлестали Иосифа, и его бритое лицо покраснело. Ему хотелось наброситься на нее, бить ее тонкое, дерзкое, хрупкое тело кулаками, письменным прибором. За ее лицом ему виделось вежливое, насмешливое лицо Финея; за ее пронзительным голосом слышался голос Финея, благозвучный, изысканный. Но несмотря на весь свой гнев, он понимал, что теперь из нее кричит наболевшая многолетняя обида. Он подумал обо всем, что она дала ему; он, казалось, чувствовал за ее словами невысказанные, затаенные мысли. Он вспомнил, как она стояла перед ним, когда он оттолкнул ее, стояла молча, даже не упомянув о сыне, об этом Павле, которого она вправе называть своим, ибо это и был ее сын, не его. Разве не вина Иосифа, что она так изменилась? Не нужно придавать ее словам слишком большого значения. Она вне себя. Эта брань, – она очень скоро в ней раскается. Он не знал, что она раскаивалась в своих словах, уже произнося их, нет, еще до того, как произнесла их.
Он подошел к ней, сел, привлек к себе, заговорил мягким, убеждающим тоном. Она права. Он – еврей, она – гречанка, и они могут сливаться воедино только в свои лучшие, счастливейшие минуты. Такова воля неба. Но именно этим и вызвано его предложение. Пусть она подумает о том, что ведь и для Иосифа это жертва – отказ от Павла. Это неправда, что он всегда только берет и ничего не хочет дать взамен. Взять хотя бы виллу, которую он разрешил ей строить, она тоже достанется ему нелегко.
Этого не следовало говорить. Она вскочила, отодвинулась от него. Жестко, холодно, голосом, спокойствие которого больше испугало и рассердило его, чем ее гнев, заявила, что знает многих мужчин, которые с радостью поднесли бы ей не только такую виллу, но и гораздо лучшую, не попрекая потом подарком. Что же касается фресок «Упущенные возможности», то он напрасно принуждал себя. Ее отец отказался писать их для Иосифа, он пишет их для императора.
Глаза Иосифа стали почти глупыми от изумления. Он не понимал причин, не понимал, в какой все это связи, он не понимал этих людей. Он безмолвствовал. Она же, вероятно, подстегиваемая воспоминанием об отце, становилась все резче, все несдержаннее.
– Отправь эту женщину, – потребовала она вдруг без всякого перехода, жестко, властно. – Женщину и ублюдка.
Иосиф взглянул на нее с глубоким изумлением. Его предположения оказались ошибочными, он теперь это видел. Он знал ее хорошо, но не до конца. В прошлом он требовал от нее так много, что теперь, как видно, даже законное требование повергало ее в ярость.
– Отправь эту женщину, – настаивала Дорион, и ее глаза стали неистовыми, побелели. Она потеряла всякую власть над собой.
Иосиф же, как всегда, когда его постигало что-нибудь неожиданное, какое-нибудь несчастье, стал холоден как лед, подавил свои чувства, призвал на помощь разум.
– Обдумай спокойно мое предложение, Дорион, – попросил он, и его голос звучал бесстрастно. – Подождем два-три дня. Что же касается виллы, то не допускай задержки, требуй, чтобы к постройке приступали как можно скорее. Я уплатил два взноса. Обдумай все хорошенько, Дорион. – Он взял ее узкую, длинную голову обеими руками, ее кожа была нежна и очень прохладна. Он поцеловал ее. Равнодушно приняла она поцелуй, и он ушел.
Иосиф потребовал от Клавдия Регина аванс под будущие работы, сто пятьдесят тысяч сестерциев. Как Иосиф и предвидел, произошел тягостный разговор. Правда, Регин дал деньги, но у него была пренеприятная манера сопровождать вручение аванса ворчливыми и ироническими замечаниями общего характера. Сегодня он был особенно резок. После смерти Веспасиана, заявил он Иосифу, наступила эпоха мотовства. Если бы старик видел, с какой легкостью Тит растрачивает капитал, который Веспасиан сколотил с таким трудом, его палец угрожающе высунулся бы из гроба.
– Веспасиан, – скрипел он, – за новую редакцию «Иудейской войны» такой суммы не выбросил бы. Госпожа Дорион пожелала иметь собственную виллу, ну конечно! Но разве все дамские капризы надо исполнять? Мне не нравится, что вы теперь строитесь. Теперь все строятся. Наш Тит всадил еще двенадцать с половиной миллионов в свой Амфитеатр[37]. Сто дней должны продолжаться игры в честь открытия. Каждый день стоит чуть не полмиллиона. У старика бы глаза на лоб полезли. С помощью Юпитера и моей он оставил после себя несколько миллиардов. Но если мы будем так продолжать, то скоро все растранжирим.
Дело не в какой-нибудь отдельной сумме. Она чувствительна, но ее можно раздобыть. Дело в жизненном уровне. После бань и Амфитеатра наши милые римляне пожелают иметь крытую галерею, после крытой галереи – храм; в банях люди моются, но стодневные игры нельзя устраивать каждый год. Вы это еще испытаете, доктор Иосиф. На себе самом. Вашей жене понадобятся для виллы десяток новых рабов, и лошади, и экипажи. Мы цены снизили, верно. Четверик пшеницы стоит теперь только пять сестерциев, и всего за четырнадцать можно купить пару приличных башмаков. Портной берет поденно только семь сестерциев, а писец довольствуется тремя с половиной за сто строк. Все это расходы, от которых вы не разоритесь, – их вы можете себе позволить. Но вы удивитесь, как вырастет ваш бюджет, когда госпожа Дорион заживет на своей вилле. Взгляните на меня: этому платью четыре года, башмакам – три. Я мог бы позволить себе новые, но не считаю разумным повышать свой жизненный уровень наобум.
Мне не нравится, доктор Иосиф, что вы засоряете себе мозги финансовыми заботами, вместо того чтобы беречь их для вашей «Истории иудеев». Я немало всадил в вас, доктор Иосиф. Я в вас всадил, – постойте, дайте сообразить, – приблизительно на две тысячи процентов больше, чем в вашего коллегу Юста из Тивериады, а жизнь в Риме всего на тридцать семь процентов дороже, чем в Александрии. Ну, что ж, – вздохнул он и выписал Иосифу аванс.
«Не я, – сказала Дорион, – не даю тебе Павла. Он сам не дается тебе. Попытайся – возьми его, если можешь». Эти слова терзали Иосифа. Ибо Дорион сказала правду, между ним и Павлом всегда существовала отчужденность. Но в чем ее причина? Допустим, дети не интересуют Иосифа, ему трудно проникать в их душу. Сам он развился рано, быстро стал взрослым и неохотно вспоминал о своей ранней юности. Лишь с годами начал он чувствовать себя свободнее, счастливее, ощутил радость роста, созревания. Но все-таки, когда он всерьез хотел этого, он умел подходить к людям, даже к очень молодым; правда, он был высокомерен и редко этого хотел. Ему хотелось бы завоевать привязанность своего сына Павла, так как он любил его. Почему он терпит неудачу именно здесь, почему не может выразить свою любовь? Строго говоря, этот мальчик – единственное существо, перед которым он испытывает неловкость. Всегда чувствовал он себя с Павлом неуверенно, не сможет он преодолеть своей отчужденности и теперь. Дорион права.
При этом он убеждался с горечью и радостью, что Павел такой сын, которого стоит любить и которым можно гордиться. Тело девятилетнего мальчика было нежным и все же крепким, его движения легки и уверенны. Голова на длинной шее была смугла, с тонкими чертами. Голова матери, но горячие глаза были отцовские, они властно пылали на узком, изящном лице.
Собственно говоря, Иосиф предполагал сначала договориться с Дорион относительно своего плана. Но он в хорошем настроении, и ему хочется дарить радость. Мара может совсем остаться в Риме, возвещает он милостиво, мальчика он устроит у высокопоставленных друзей, позднее, может быть, даже возьмет к себе.
Обычно Мара соображает очень медленно, но сейчас, когда речь идет о ее мальчике, она понимает сразу, какую резкую перемену в ее жизнь внесет решение Иосифа. Если ее сын будет воспитываться у друзей Иосифа или даже в его доме – это значит, что ей придется с Симоном расстаться. Тогда ей, вероятно, очень редко удастся видеться с ним. Ее господин и повелитель Иосиф очень мудр. Но разве она, мать, не знает о мальчике многое из того, чего не знает Иосиф? И не забудет ли Симон добрые старинные обычаи? Все же она счастлива. Ее Симон-Яники завоевал сердце отца, он станет таким же великим человеком, как и тот, пусть даже не богословом и не мудрецом во Израиле. Она целует руку Иосифа, она велит мальчику поцеловать ему руку, она смиренна, горда, счастлива.
Иосиф решает в этот великий день, когда он согласился на постройку виллы, уладить вопрос и с закладкой синагоги. Он сообщает доктору Лицинию, что хочет участвовать в постройке новой синагоги. Лициний искренне обрадован. Тактично, чтобы не задеть Иосифа, приступает он к финансовому вопросу. Синагога Иосифа не будет особенно роскошной. Ориентировочно, – это ни к чему не обязывает, – набрасывает он смету в миллион семьсот тысяч сестерциев. Иосиф испуган. Больше двухсот тысяч он не в состоянии дать на это дело, и может ли он согласиться, чтобы при таком ничтожном взносе синагога называлась его именем? Лициний не дает ему слова вымолвить, продолжает говорить. Он предлагает Иосифу поделить расходы следующим образом: Иосиф жертвует семьдесят драгоценных свитков, спасенных им при разрушении Иерусалима, Лициний оценивает их примерно в семьсот тысяч сестерциев. Тогда Иосифу останется добавить только каких-нибудь сто пятьдесят тысяч наличными. Ведь эти свитки торы явятся существеннейшей частью нового дома божия. Если же вместилище, то есть само здание, обойдется дороже, чем предположено, то это уже дело Лициния и его друзей внести излишек.
Какое великодушное предложение, какой счастливый сегодня день! Иосиф почти не в силах скрыть свою радость, – там, в храме Мира, стоит перед глазами римлян его бюст, а перед глазами иудеев его синагога примирит с ним невидимого бога.
С гордостью, многословно, рассказывала Дорион своему отцу, придворному живописцу Фабуллу, что Иосиф наконец-то дал согласие на постройку виллы в Альбане. Массивный старик сидел очень прямо, по своему обыкновению, особенно изысканно одетый; к нему, как к живописцу-профессионалу, относились в обществе с пренебрежением, и поэтому он тем более старался иметь корректный, истинно римский вид. Когда Дорион, к которой он был страстно привязан, в свое время стала женой еврея, этот удар поразил его в самое сердце. С тех пор он сделался еще суровее и молчаливее.
И вот Дорион, оживленная, счастливая, тонким детским голосом хвасталась тем, как ловко она все устроила. Уже несколько лет назад сговорилась она с архитектором Гровием относительно необычайно дешевой цены за участок и за постройку. Нелегко было все эти годы удержать Гровия при его решении. Но ей это удалось. И даже теперь, после пожара, хотя цены растут буквально не по дням, а по часам, архитектор остается верен своему слову.
Фабулл слушал с непроницаемым видом. Вначале, сейчас же после замужества Дорион, он не испытывал по отношению к этому еврею, негодяю, псу, которому его дочь так постыдно отдалась, ничего, кроме ненависти и презрения. То, что Иосиф был к тому же писателем, еще усиливало эту ненависть; Фабулл знать не хотел о литературе, он был озлоблен тем, что Рим ценил писателей, а не художников. Однако он был великим портретистом, привыкшим читать по лицам людей; он многое прочел по лицу Иосифа о его сущности и судьбе, он не смог скрыть от себя значительность этого человека, и с годами между ними произошло как бы примиренце. Постепенно в живописце Фабулле росло даже особое, полное ненависти, восхищение. Этот Иосиф изображал в своей книге людей, ландшафты, события так живописно, словно смотрел на них взором художника; при этом он ненавидел всякую живопись. В конце концов, Иосиф стал внушать Фабуллу даже какой-то страх: этот человек, видимо, обладал магической силой. Он околдовал не только его дочь, но и старого императора и молодого. И ему просто навязали общественное признание, которого так мучительно недостает Фабуллу. Гнев его еще возрос, когда он узнал от скульптора Василия, что Иосиф отклонил его предложение – поручить Фабуллу раскраску цоколя для Иосифова бюста. Его славе этот отказ повредить не мог. Фабулл считался первым живописцем эпохи. Но вся его неразумная злоба против зятя снова проснулась при этом сообщении.
Когда дочь рассказала ему о новой удаче Иосифа и о том, что теперь его богатство позволяет ему подарить ей долгожданную виллу, злоба художника удвоилась. Сам он был человек состоятельный и отнюдь не скупой, он охотно подарил бы загородный дом своей дочери, которую любил, и не сделал этого, только желая показать си, что Иосифу, несмотря на его кажущийся блеск, не хватает самого существенного. Мысль, что ей приходится за свою любовь к этому человеку хоть чем-то платиться, давала ему некоторое удовлетворение.
С привычной молчаливостью слушал он ее длинный радостный рассказ. Он подумал, что в одном, по крайней мере, его Дорион отказала этому человеку – она не дала ему превратить своего сына Павла в еврея. Это служило ему утешением. Внук окажется таким же бесправным, как и он сам, его поведение и взгляды будут такими же строго римскими, и он будет так же проникнут греческой культурой. Однако эта мысль мало способствовала смягчению его злобы. Но когда Дорион обхватила наконец руками его торжественную голову и прошептала: «Я так рада, папочка, что ты наконец напишешь для меня «Упущенные возможности», – старик осторожно, но решительно высвободился из ее милых рук и своим очень мужественным голосом коротко заявил:
– Мне жаль, Дорион, но я для твоего еврея фресок делать не стану.
Дорион, обиженная, возмущенная, спросила с удивлением:
– Что это значит? Ты же мне обещал? Ведь уговорить Иосифа было нелегко.
– Охотно верю, – отозвался с ненавистью старик. – Вот почему я этого и не хочу. Император не так разборчив, как твой еврей, – продолжал он. – Император поручил мне расписать большой зал Новых бань[34]. Я думаю, что «Упущенные возможности» найдут там более компетентных и, уж во всяком случае, более благосклонных, зрителей, чем в загородном доме Иосифа Флавия.
– Но ты ставишь меня в смешное положение, – вскипела Дорион, – а я-то перед ним из кожи лезла! Ты еще никогда не нарушал своего слова, – упрашивала она.
– Ситуация изменилась, – возразил Фабулл. – Иосиф Флавий решительно отклонил мою работу. Когда скульптор Василий предложил, чтобы я расписал цоколь, он отказался.
Дорион замолчала, удивленная, – об этом она ничего не знала. А ее отец продолжал:
– Ты боишься оказаться в смешном положении перед ним, – заметил он иронически. – Он же ставил себя в смешное положение перед целым миром, и сколько раз… Он дал себя высечь, расхаживал в цепях раба. И если даже они поставили его бюст в библиотеке, он остается смешным, он остается замаранным. Он – собака, отброс.
Никогда еще не приходилось Дорион слышать из уст отца столь несдержанные речи. На миг она была готова признать его правоту, но сейчас, когда все это хлынуло из него, ее чувства изменились. Десять лет назад, сообщив ему о своем решении сойтись с евреем, она ждала от него жестких, насмешливых слов, но он ничего не сказал, он сжал губы так, что они вытянулись в нитку, его глаза непомерно округлились и выступили из орбит; ей было очень тяжело, и она поспешила уйти из дому, к Иосифу. Отец тогда промолчал, он продолжал молчать, и она была крайне поражена, что теперь, спустя десять лет, он вдруг заговорил.
Сперва она, обычно столь находчивая, от удивления не знала, что ответить. Затем мысленно увидела бюст, стоявший в почетном зале, его бледное благородное поблескивание, загадочное сияние вокруг головы Иосифа, услышала праздничный шум чествования, и ее изумление обратилось в негодование.
– Я не позволю оскорблять его, – вскипела она. – Даже тебе. Он – собака? Он – отброс? Ему дана власть судить мертвых, – продолжала она своим тонким голосом. Это звучало довольно нелепо, она сама смеялась, когда Иосиф этим хвалился, но теперь она повторяла его слова, и ее глаза светились буйно, экстатично. – Он судит живых и мертвых. Ему дана власть. Он – Гермес с птичьей головой, возвещающий приговор по своей табличке.
Она была почти рада, что упреки отца, столь долго таимые и все накоплявшиеся, теперь наконец нашли выход в словах и она может против них защищаться.
А он продолжал говорить, продолжал браниться – жестко, грубо, точно конюх. Он жалел, что дал себе волю. Он любил свою дочь, любил за ее мать-египтянку, за ее художественное чутье, за ее сына, которого она воспитывала в его духе. Он знал, что с каждым словом все больше отталкивает ее от себя, и сам страдал от своих слов: совсем не в его натуре говорить так жестко и грубо. Но когда он вспоминал этого человека, негодяя, этого пса, то терял всякую власть над собой, забывался и говорил больше, чем хотел сказать. Все, что он так долго носил в себе, вырвалось наружу, грязно, низменно, вульгарно.
Лицо Дорион побледнело, как всегда, сначала вокруг губ, потом побелели и щеки. Неужели это ее отец, к которому она так привязана, ходит взад и вперед по комнате и так гадко бранится и ругается, он – величайший художник эпохи? Один раз ей уже пришлось выбирать между ним и Иосифом, и она выбрала мужа. Затем все уладилось, у нее были и муж и отец, и она так радовалась, что в доме, который ей подарил муж, с ней будет одновременно и лучшее произведение отца – трогательные и насмешливые «Упущенные возможности». И вот все кончилось дикой, грубой руганью. Но тут ничего не поможет, она тоже не в состоянии сдержать себя.
– Уходи, – вдруг прервала она его тонким, пронзительным голосом; лицо ее было теперь без кровинки, некрасивое, искаженное. – Уходи, – повторила она. – И пиши свою картину для кого хочешь, для императора или для римской черни.
Фабулл сидел, сжав рот, выкатив глаза, как десять лет назад, когда она впервые сказала ему о своей связи с евреем. И он опять молчал, как тогда. Ей очень хотелось, чтобы он сказал хоть одно слово, которое прозвучало бы как раскаяние или как извинение. Но он ничего не сказал, ничего не взял обратно. Фабулл просто сидел, может быть, чуть-чуть, совсем незаметно, он покачнулся. Его молчание кольцом ложилось вокруг нее и так сжимало, что все тело ломило. Но она тоже не взяла своих слов обратно, и когда он наконец поднялся, она не стала его удерживать. Он ушел, слегка пошатываясь, не такой прямой, как обычно.
Вот в каком состоянии была Дорион, когда Иосиф пришел к ней, чтобы сообщить о своих намерениях относительно Симона. Он выбирал пустые, безразличные слова. В глубине души он гордился своей идеей, и ему не приходило в голову, что у Дорион могут возникнуть серьезные возражения.
Пока он говорил, ее смугло-бледное лицо оставалось неподвижным. От своих друзей она знала о присутствии в Риме первой жены Иосифа: над провинциалкой посмеивались, – дескать, грех молодости, – Дорион сама посмеялась и скоро забыла об этой истории. Сейчас, пока Иосиф говорил, дело представилось ей в другом свете. Она все принесла в жертву Иосифу, а он принимал это как нечто вполне естественное и подвергал ее новым и новым унижениям. Теперь он пожелал приравнять этого ублюдка от провинциальной мещанки к ее Павлу, привести его к ней в дом. Неужели он так туп, что не понимает, чего от нее требует? Или, несмотря на все, его связывают с его первой женой более прочные нити? Ей рассказывали, что эта женщина – глупая, толстая еврейка, ничтожество; но кто знает, что приковывает к ней этого странного человека? Еврей остается евреем, еврея тянет к еврейке, как волка к волчице и кобеля к сучке. А она только вчера так горячо защищала его перед отцом, защищала зубами и ногтями; ради мужа выгнала от себя отца, единственного человека, которого она любит. И вот что он предлагает ей взамен отца, – своего байстрюка. Но она обуздала поднимавшиеся в ней злобу и горечь, не высказала ничего, она только заявила жестким, тонким голосом:
– Нет, я не согласна, чтобы ты приравнял этого мальчика к нашему Павлу.
Иосиф был обманут ее бесстрастным тоном. Вполне понятно, что не обойдется без некоторых пререканий, прежде чем она согласится. Поэтому он продолжал совершенно спокойно:
– Нашему Павлу? – возразил он. – Но в том-то и беда, что, к сожалению, Павел только твой Павел, а не наш Павел. Ты же должна понять, что я хочу наконец иметь настоящего еврейского сына. Пожалуйста, обдумай спокойно, Дорион, моя умная, добрая Дорион, справедливо ли мое требование.
Дорион все еще притворялась равнодушной.
– Не я, – сказала она злобно, но сдержанно, – не даю тебе мальчика, он сам не дается тебе; и он прав, потому что он все-таки не еврей. Тебе это удалось, ты поднялся над своим презренным народом. Зачем моему сыну опять спускаться к твоим евреям? То, что он этого не хочет, – признак здорового инстинкта. Присмотрись к нему, поговори с ним: он не хочет. Попытайся, возьми его, если можешь.
Ее спокойная издевка взорвала его. Разве не она мешала мальчику соприкасаться с еврейскими учениями и с евреями? Разве не она навязала ему этого Финея? А сейчас она смеет издеваться над ним потому, что мальчик не еврей? Он представил себе Павла, сравнил его с Симоном. Павел был строен, прекрасно сложен, у него были мягкие, приятные манеры, как у Финея. Не могло быть сомнения в том, что если поставить его рядом с Симоном, то сравнение будет не в пользу шумливого, необузданного еврейского мальчика. Но имеет ли она право высмеивать Иосифа за то, что он не смог сделать Павла своим еврейским сыном? «Я сам виноват, что она теперь так дерзка, – подумал он. – Перипут[35], эмансипированность, – худшее свойство, каким может обладать женщина, учат богословы, и больше всего предостерегают они от женщин эмансипированных». В его памяти встали строки из Библии: «и нашел я, что горше смерти женщина, потому что она – сеть, и сердце ее – силки, руки ее – оковы. Угодный богу спасется от нее, а грешник уловлен будет ею».[36] Тихо, почти беззвучно, как в школьные годы, когда он заучивал их, произнес Иосиф эти слова.
– Что ты сказал? – спросила Дорион.
Но он уже успел овладеть собой. Он должен быть терпелив с ней. У женщин логика отсутствует. Бог отказал им в конструктивном мышлении. Даже еврейке и той едва доступна логика, – чего же требовать от этой гречанки?
– Тебе бы не следовало так говорить, Дорион, – ответил он спокойно. – Не ты ли сама сделала все, чтобы он стал греком, и противилась, когда я хотел хоть немного ознакомить его с иудаизмом? Я говорю не для того, чтобы упрекать тебя, но будь и ты, пожалуйста, благоразумна и не препятствуй, если я хочу иметь сына-еврея.
Однако она стояла на своем. Ее сын – грек, всем своим существом он – грек. Прививать ему еврейство – преступление. Да, она добилась, и не без труда, чтобы Павел облагородил свои врожденные способности знаниями и культурой Финея. И она гордится этим; ибо это наименьшее, что может сделать хорошая мать для такого сына.
Ее упорство рассердило Иосифа.
– А скажи мне, – спросил он насмешливо, – чего ты, самое большее, можешь добиться методами твоего Финея? Чтобы Павел, когда вырастет, стал всеобщим любимцем и таким же пустоголовым, как твой Анний и вся твоя компания?
Еще не успев договорить, он пожалел о своих словах. Но было поздно. Она встала. Она стояла теперь перед ним – тонкая, стройная, бледная. Сначала, правда, ей удалось сдержаться.
– Ты не понимаешь мальчика, – сказала она. – Все-таки он – грек, а ты еврей, как бы тщательно ты не сбривал себе бороду.
Но затем, словно она только сейчас осознала в полной мере сказанное им, ее охватила неистовая ярость. И он смеет, обрушилась она на него, попрекать ее Аннием, когда сам он так слеп и неразборчив в своем сластолюбии? Кто она, эта женщина, сына которой он так горячо отстаивает? О, она прекрасно знает кто, – ей рассказали. Мещанка из провинции, грязное ничтожество, толстая, глупая еврейка, которая даже старику Веспасиану надоела после первой же ночи. И ее-то ублюдка он намерен приравнять к ее ухоженному, воспитанному Павлу? Из-за этого ублюдка он оскорбляет ее? И откуда он знает, что этот уличный мальчишка – именно его сын, а не сын Веспасиана?
Она бранилась визгливо, злобно, вульгарно и в то же время с горечью и раскаянием вспоминала, как горячо еще вчера на этом же месте восхваляла его. Ведь она его все-таки любила. Она же показала, что готова пойти навстречу его желаниям, быть ему покорной, даже если не понимала его. Почему он совсем не хочет с ней считаться? Почему требовал так много и давал так мало? Почему вынуждал ругаться с ним низко и отвратительно? Она была очень бледна, пока бранилась, ее гнев мог с трудом устоять против ее большой любви.
Слова Дорион хлестали Иосифа, и его бритое лицо покраснело. Ему хотелось наброситься на нее, бить ее тонкое, дерзкое, хрупкое тело кулаками, письменным прибором. За ее лицом ему виделось вежливое, насмешливое лицо Финея; за ее пронзительным голосом слышался голос Финея, благозвучный, изысканный. Но несмотря на весь свой гнев, он понимал, что теперь из нее кричит наболевшая многолетняя обида. Он подумал обо всем, что она дала ему; он, казалось, чувствовал за ее словами невысказанные, затаенные мысли. Он вспомнил, как она стояла перед ним, когда он оттолкнул ее, стояла молча, даже не упомянув о сыне, об этом Павле, которого она вправе называть своим, ибо это и был ее сын, не его. Разве не вина Иосифа, что она так изменилась? Не нужно придавать ее словам слишком большого значения. Она вне себя. Эта брань, – она очень скоро в ней раскается. Он не знал, что она раскаивалась в своих словах, уже произнося их, нет, еще до того, как произнесла их.
Он подошел к ней, сел, привлек к себе, заговорил мягким, убеждающим тоном. Она права. Он – еврей, она – гречанка, и они могут сливаться воедино только в свои лучшие, счастливейшие минуты. Такова воля неба. Но именно этим и вызвано его предложение. Пусть она подумает о том, что ведь и для Иосифа это жертва – отказ от Павла. Это неправда, что он всегда только берет и ничего не хочет дать взамен. Взять хотя бы виллу, которую он разрешил ей строить, она тоже достанется ему нелегко.
Этого не следовало говорить. Она вскочила, отодвинулась от него. Жестко, холодно, голосом, спокойствие которого больше испугало и рассердило его, чем ее гнев, заявила, что знает многих мужчин, которые с радостью поднесли бы ей не только такую виллу, но и гораздо лучшую, не попрекая потом подарком. Что же касается фресок «Упущенные возможности», то он напрасно принуждал себя. Ее отец отказался писать их для Иосифа, он пишет их для императора.
Глаза Иосифа стали почти глупыми от изумления. Он не понимал причин, не понимал, в какой все это связи, он не понимал этих людей. Он безмолвствовал. Она же, вероятно, подстегиваемая воспоминанием об отце, становилась все резче, все несдержаннее.
– Отправь эту женщину, – потребовала она вдруг без всякого перехода, жестко, властно. – Женщину и ублюдка.
Иосиф взглянул на нее с глубоким изумлением. Его предположения оказались ошибочными, он теперь это видел. Он знал ее хорошо, но не до конца. В прошлом он требовал от нее так много, что теперь, как видно, даже законное требование повергало ее в ярость.
– Отправь эту женщину, – настаивала Дорион, и ее глаза стали неистовыми, побелели. Она потеряла всякую власть над собой.
Иосиф же, как всегда, когда его постигало что-нибудь неожиданное, какое-нибудь несчастье, стал холоден как лед, подавил свои чувства, призвал на помощь разум.
– Обдумай спокойно мое предложение, Дорион, – попросил он, и его голос звучал бесстрастно. – Подождем два-три дня. Что же касается виллы, то не допускай задержки, требуй, чтобы к постройке приступали как можно скорее. Я уплатил два взноса. Обдумай все хорошенько, Дорион. – Он взял ее узкую, длинную голову обеими руками, ее кожа была нежна и очень прохладна. Он поцеловал ее. Равнодушно приняла она поцелуй, и он ушел.
Иосиф потребовал от Клавдия Регина аванс под будущие работы, сто пятьдесят тысяч сестерциев. Как Иосиф и предвидел, произошел тягостный разговор. Правда, Регин дал деньги, но у него была пренеприятная манера сопровождать вручение аванса ворчливыми и ироническими замечаниями общего характера. Сегодня он был особенно резок. После смерти Веспасиана, заявил он Иосифу, наступила эпоха мотовства. Если бы старик видел, с какой легкостью Тит растрачивает капитал, который Веспасиан сколотил с таким трудом, его палец угрожающе высунулся бы из гроба.
– Веспасиан, – скрипел он, – за новую редакцию «Иудейской войны» такой суммы не выбросил бы. Госпожа Дорион пожелала иметь собственную виллу, ну конечно! Но разве все дамские капризы надо исполнять? Мне не нравится, что вы теперь строитесь. Теперь все строятся. Наш Тит всадил еще двенадцать с половиной миллионов в свой Амфитеатр[37]. Сто дней должны продолжаться игры в честь открытия. Каждый день стоит чуть не полмиллиона. У старика бы глаза на лоб полезли. С помощью Юпитера и моей он оставил после себя несколько миллиардов. Но если мы будем так продолжать, то скоро все растранжирим.
Дело не в какой-нибудь отдельной сумме. Она чувствительна, но ее можно раздобыть. Дело в жизненном уровне. После бань и Амфитеатра наши милые римляне пожелают иметь крытую галерею, после крытой галереи – храм; в банях люди моются, но стодневные игры нельзя устраивать каждый год. Вы это еще испытаете, доктор Иосиф. На себе самом. Вашей жене понадобятся для виллы десяток новых рабов, и лошади, и экипажи. Мы цены снизили, верно. Четверик пшеницы стоит теперь только пять сестерциев, и всего за четырнадцать можно купить пару приличных башмаков. Портной берет поденно только семь сестерциев, а писец довольствуется тремя с половиной за сто строк. Все это расходы, от которых вы не разоритесь, – их вы можете себе позволить. Но вы удивитесь, как вырастет ваш бюджет, когда госпожа Дорион заживет на своей вилле. Взгляните на меня: этому платью четыре года, башмакам – три. Я мог бы позволить себе новые, но не считаю разумным повышать свой жизненный уровень наобум.
Мне не нравится, доктор Иосиф, что вы засоряете себе мозги финансовыми заботами, вместо того чтобы беречь их для вашей «Истории иудеев». Я немало всадил в вас, доктор Иосиф. Я в вас всадил, – постойте, дайте сообразить, – приблизительно на две тысячи процентов больше, чем в вашего коллегу Юста из Тивериады, а жизнь в Риме всего на тридцать семь процентов дороже, чем в Александрии. Ну, что ж, – вздохнул он и выписал Иосифу аванс.
«Не я, – сказала Дорион, – не даю тебе Павла. Он сам не дается тебе. Попытайся – возьми его, если можешь». Эти слова терзали Иосифа. Ибо Дорион сказала правду, между ним и Павлом всегда существовала отчужденность. Но в чем ее причина? Допустим, дети не интересуют Иосифа, ему трудно проникать в их душу. Сам он развился рано, быстро стал взрослым и неохотно вспоминал о своей ранней юности. Лишь с годами начал он чувствовать себя свободнее, счастливее, ощутил радость роста, созревания. Но все-таки, когда он всерьез хотел этого, он умел подходить к людям, даже к очень молодым; правда, он был высокомерен и редко этого хотел. Ему хотелось бы завоевать привязанность своего сына Павла, так как он любил его. Почему он терпит неудачу именно здесь, почему не может выразить свою любовь? Строго говоря, этот мальчик – единственное существо, перед которым он испытывает неловкость. Всегда чувствовал он себя с Павлом неуверенно, не сможет он преодолеть своей отчужденности и теперь. Дорион права.
При этом он убеждался с горечью и радостью, что Павел такой сын, которого стоит любить и которым можно гордиться. Тело девятилетнего мальчика было нежным и все же крепким, его движения легки и уверенны. Голова на длинной шее была смугла, с тонкими чертами. Голова матери, но горячие глаза были отцовские, они властно пылали на узком, изящном лице.