Страница:
Он чувствовал, как отец всеми силами своей души старается завоевать его. Иногда он гордился этим и пытался отвечать отцу на его любовь. Но безуспешно. Он всегда был высокомерным, а Финей и мать только поддерживали в нем его аристократическую гордость. Павел не мог понять, почему бы его отцу не перейти к грекам или римлянам? Почему именно ему, Павлу, хотят навязать унизительный переход к евреям? И почему мать и Финей, любившие его, не могли его уберечь от такой участи? Все более чуждым казался ему отец, все больше находил он в нем недостойных черт, и как бы чисто ни говорил Иосиф по-гречески, Павлу казалось, что он слышит в его речи ненавистный говор обитателей правого берега Тибра.
Правда, как-то раз Иосифу показалось, что он завоевал сердце сына. Тот, преодолев свою робость, однажды заговорил о том, что у него ведь был брат Симон, так почему же отец ни разу не свел его с братом, и попросил его рассказать о Симоне. Иосиф охотно согласился. Уже то, что Павел спросил о Симоне, показалось ему великой победой, и он рассказал живо и с увлечением о своем погибшем еврейском сыне. Он не знал, что Павел из зависти расспрашивает об умершем. Павел завидовал мертвому.
Филей учил его, согласно принципам стоиков, что человек может силой своего духа побеждать страдания и выносить даже самое невыносимое. Если человек уже не имел на то сил, у него оставался достойный выход, делавший его могущественнее самих богов, – в его власти было предать себя смерти. Многие великие мужи поступали так, это был достойный конец, и мысль об этом все более утешала Павла. Не раз он, когда уходил в козий хлев, чтобы замешать корм в должных пропорциях, погружался в размышления, сидя в уголке, и даже блеяние козла Паниска не могло вывести его из задумчивости. Он старался представить себе, как это будет, когда он сам себя убьет. В школе их заставляли писать сочинения об Аррии, которая, предшествуя своему супругу в смерти, протянула ему кинжал со словами: «Мой Пет, это не больно».[87] Он представлял себе, как в будущем ученики будут писать сочинения: «Павел, принужденный сделать выбор и либо стать варваром, либо умереть, предпочитает смерть. Каковы его мысли перед кончиной?» Прежде, он знал это, достать яд было нетрудно. Теперь не так-то легко. Но он мог, например, вскрыть себе вены во время купанья. Или, – и это казалось ему особенно привлекательным, – он мог купить золотой пыли и вдыхать ее. Если он продаст своих коз, то может купить много золотой пыли. А когда он будет лежать мертвым, его отец увидит, чего он добился. Каждый поймет величие подобной смерти, и, как ни тяжело будет матери и Финею, они будут с гордостью приносить жертвы его просветленному гению[88].
Ни Иосиф, ни мальчик не говорили о том, что угнетало их. Иосиф за столом цитировал Гомера, говорил о путешествиях, о книгах, о городских новостях, о школе Павла и его товарищах. Он видел, что бледное, смуглое лицо сына становится все бледнее и худее. Он видел, что ему не удается подойти к Павлу. Его победа была бесцельна. Дорион оказалась права: сопротивление шло из внутреннего мира Павла, мальчик был греком и не хотел становиться иудеем. Все, что Иосиф мог ему дать, было тому не нужно. Иосиф добился лишь того, что Павел начал хиреть. Есть животные и растения, питающиеся веществами, которые убили бы человека, но они не могут жить без этих ядовитых веществ. Так же не может жить его мальчик без Дорион и Финея.
Подолгу в бессонные ночи размышлял Иосиф о смысле, скрывавшемся за всем этим. Если он не мог добиться того, чтобы его сын, его плоть и кровь, воспринял в себя хотя бы искру его духа, что это означало? Неужели он переоценил свои силы? Неужели он, стремившийся распространить дух иудаизма во всем мире и не сумевший передать его даже собственному сыну, отвергнут богом за бессилие? Или смысл этого знамения иной? От римлян и греков он требовал смело и решительно, чтобы они отказались от того, что считали лучшей частью своих национальных особенностей, но не держался ли он сам, быть может, слишком крепко за свое иудейство? Может быть, в этом смысл знамения? Может быть, неудача, постигшая его с собственным сыном, – указание, чтобы он больше поступался своим иудаизмом?
Нет, такого смысла не могло быть. Иного пути к мировому гражданству, как через еврейское учение, не существовало. Боги Рима и Греции имеют разнообразные лица, но у всех – лица национальные, и лишь невидимый бог Ягве – бог, стоящий над отдельными народностями, он всех призывает к себе. «Мало того, что ты просветишь сынов Иакова; я поставил тебя светочем и для язычников».[89] Ягве никого не отвергал – ни греков, ни римлян, ни презренных египтян, ни арабов. Устами своих пророков он возвещал – единственный из всех богов – вечный мир между всеми народами, возвещал такую вселенную, где волки будут лежать рядом с агнцами и земля будет полна мирной мудростью, как море – водою.[90] Не было иной лестницы на вершину этой мысли, кроме иудаизма. Пока второй, более счастливый Дедал не изобрел машины, заменяющей крылья, нужно, чтобы достичь вершины горы, подняться на нее и нельзя избежать этого подъема. Но в данный момент и в этом мире гора и подъем на нее называются иудаизм.
И все же это только софистика, которой он хочет прикрыть собственный национализм. Преисполненный духом, написал он некогда свой «Псалом гражданина вселенной», но ведь нетрудно быть смелым и быть космополитом, сидя за письменным столом. Нетрудно быть космополитом, пока требуешь жертв только от других, не от самого себя.
Авраам должен был принести в жертву своего сына. Было ли то, что Иосиф переживал теперь, испытанием?
Но если он теперь уступит мальчика, то никто, даже Алексий и Лициний, не поймет его. Все следили с таким вниманием, как он борется за Павла, – это была борьба ради высоких принципов, и он победил. Если же он теперь добровольно откажется от плодов своей победы, если уступит и не сделает своего сына евреем, то в глазах всех окажется не героем, но комической фигурой или явится не примером, а только посмешищем. Евреи подумают, что он захотел своим отказом подольститься к грекам и римлянам. Греки просто сочтут его сумасшедшим. Коллеги заявят, что он хочет этим снобизмом создать рекламу для своих книг.
Он должен иметь силу следовать своему внутреннему голосу, не голосу других.
Он пересилил себя. Он сказал Павлу, что тот может возвратиться к матери и продолжать жить в Альбане. В первый раз с тех пор, как мальчик находился в его доме, – Иосиф увидел это с мучительной болью в сердце, – его лицо просияло. Он взял руку отца и горячо пожал ее.
Отказ Иосифа от сына, завоеванного столь ожесточенной борьбой, вызвал ту бурю, которую он и ожидал. Его называли то дураком, то негодяем, то тем и другим. Все это он предвидел; и все же его охватил гнев и отчаяние. Он твердил себе, что безнадежно работать над тем, чтобы иудеи и греки поняли друг друга, – такого понимания быть не может. Затем с той же пылкостью останавливал себя, – это говорит в нем мелочная обидчивость. Его собственная судьба, этот ничтожный отрезок быстротечного времени, еще ничего не доказывает. Слияние, о котором он грезит, не дело десяти – двадцати лет, оно может быть только результатом столетий.
Однако эти мысли не могли ему помочь преодолеть свою злобу. Он был почти всегда один в эти дни, не выходил из дому, никто его не навещал.
Через неделю он пошел к Клавдию Регину. Ему хотелось на ком-нибудь сорвать свою злобу на людей и на самого себя. Стоял мягкий, весенний день, но обычно столь расчетливый Регин, чувствительный к холоду, велел протопить весь свой снабженный центральным отоплением дом. Иосиф был рад. Это противоречие между проповедями Регина о бережливости и его очевидным мотовством дает ему возможность опять разжечь свой гнев. Прежде всего он вызывающим, дерзким тоном потребовал денег – крупную сумму. Деньги нужны ему, заявил он, на постройку синагоги Иосифа. Он сказал неправду. В связи с последними событиями было вообще сомнительно, примут ли от него эту синагогу. Поэтому Иосиф ожидал насмешливого возражения издателя, что при теперешнем положении дел Иосифу пристойнее было бы жертвовать на храм Юпитеру или Минерве, чем Ягве. Но Регин воздержался от всяких колкостей. Он удовольствовался коротким «ладно», сел и выписал деньги.
Потом он сказал:
– Бранитесь, Иосиф, проклинайте, облегчите себе душу. Вы поистине побитый человек.
Он сказал это без насмешки, полный искреннего сочувствия. Иосиф удивленно взглянул на него. Что разумел под этим Клавдий Регин? Финансисту было не свойственно пускаться в сентиментальные излияния по поводу такого факта, как отказ от Павла. Что он имел в виду?
– Я не понимаю вас, – сказал Иосиф зло, недоверчиво.
– Я горько упрекал себя, – сказал Регин, – что не отговорил вас от аудиенции. Я должен был предвидеть, что подобное предприятие не может не обернуться бедой. Вы действительно облегчили этому человеку решение, казавшееся ему до сих пор таким трудным. Можно было ожидать, что сын Веспасиана за одолжение, оказанное вам лично, заставит жестоко поплатиться все еврейство.
Иосиф тотчас же понял. Но он стоял растерянный и беспомощный; удар был слишком неожиданный. То, что сказал Регин, совершенно верно, и бессмысленно не признавать этого. После того как Тит даровал ему Павла, он почувствовал себя вправе даровать своим римлянам закон против обрезания.
– И он поспешил, – продолжал Регин, словно желая подчеркнуть свои слова. – Еще в тот день, когда Тит поручил Цецилию дать заключение, он уведомил консула о том, что не наложит на законопроект Антистия «вето».
Да, это было так ясно, что просто глаза резало. Все произошло в точности, как некогда в деле трех старцев. Иосиф со своей злосчастной пылкостью облегчил Риму возможность сохранить маску благородного беспристрастия. Ему оказали маленькую услугу, которой он добивался, и за это получили от всего еврейства то, чего хотели. Тогда Иосиф заставил целый народ поплатиться за свое честолюбие, теперь народ платил за его любовь к сыну.
Почему только посылались ему такие испытания? Почему все, что бы он ни предпринимал, обращалось во зло? Бесполезно об этом размышлять. Даже этот сидящий против него дьявольски умный человек ничего не может на все это сказать ему. «Ибо мои мысли не ваши мысли и ваши пути не мои пути».[91]
– Объясните мне одно, Клавдий Регин, – попросил он как будто без всякой связи, и его голос звучал хрипло. – Вы же знаете, что Ягве для меня действительно не национальный бог, но бог всей земли. Объясните же, почему меня так терзает то, что я должен отказаться от еврейства моего сына Павла.
– Вы хотите, чтобы вам все давалось даром, – просипел Регин своим обычным брюзжащим голосом. – Вы не хотите ничем платить за свои знания. Разве вы до сих пор не заметили, что голова умнеет быстрее, чем сердце? Вы думаете, что лучшие, новые убеждения так легко способны стереть старые чувства, рожденные прежним познанием? И это хорошо, – продолжал он сердито, – что за познание надо платить. Мы чтим только то, за что дорого заплатили. Теперь не много людей, стремящихся к новым познаниям, но кто раз заплатил за них, в том они сидят крепко.
– Что же мне делать? – спросил Иосиф покорно, почти беспомощно.
Регин долго молчал, затем, как всегда, лениво выговаривая слова, но с непривычной бережностью, ответил:
– Лучше всего, может быть, если бы вы, больше не думая ни о евреях, ни о греках, приступили к своей «Истории иудеев». В еврейской истории вы найдете достаточно аналогий с событиями и ситуациями вашей личной жизни. Приступите ли вы к изображению Авраама или Иосифа, Иуды Маккавея или Иова, во внутреннем понимании у вас недостатка не будет.
Иосиф почти испугался чуткости Регина. Было что-то жуткое в том, что этот полуеврей высказывал и уточнял то, о чем Иосиф едва решался подумать. Авраам, изгоняющий Агарь, Иосиф, становящийся любимцем фараона. Иуда Маккавей, ведущий свой народ на войну, Иов, все потерявший, и опять Авраам, приносящий в жертву сына. Поистине, ему предназначено пережить всю горечь событий и ситуаций Библии в новом, странно искаженном виде.
Но Регин не хотел дать ему тщеславно додумать до конца эту мысль.
– Всегда все будут вас понимать превратно, – продолжал он. – Пишите так же без компромиссов, как вы впервые в жизни поступили сейчас. Впрочем, я допускаю, что писать без компромиссов труднее, чем поступать. Но попытаться вам следовало бы. Я всадил в вас так много денег, что вправе требовать от вас подобного эксперимента.
Иосиф хорошо знал, что этот человек, несмотря на свою грубую шутливость, относится к нему благожелательнее и лучше понимает его, чем кто-либо другой. Все же он колебался.
– Я не в силах сейчас работать, – защищался он. – Мои мысли спорят друг с другом. Вы, может быть, и поймете меня, Клавдий Регин, но боюсь, что никому другому я их объяснить не смогу.
Регин сказал:
– Вы так далеко зашли, что возврата нет. Вам остается два пути: либо окончательно отбросить все, что в вас осталось еврейского, – это не так уж много, – и окончательно стать греческим писателем. Хотите жениться на девице из хорошей римской семьи? Такой брак можно бы устроить. Отнюдь не оригинальное решение, но оно бы имело свои преимущества, а я вернул бы свои деньги.
Иосиф ждал, что Регин заговорит о втором пути. Но тот ограничился одним «либо» и, кряхтя, нагнулся, чтобы завязать ремень сандалия. Поэтому после паузы Иосиф заговорил сам:
– Я не могу работать здесь, в Риме. Я ничего не вижу. Я ничего не чувствую. Мне не удалось объяснить моему сыну еврейскую историю – как же я объясню ее другим? Было время, когда я видел историю: Моисея, Давида, Исайю. Теперь что-то мне застилает глаза, я уже ничего не вижу.
Регин внимательно слушал его, но молчал. Спустя минуту Иосиф продолжал:
– Может быть, лучше поехать в Иудею?
Только теперь Регин наконец заговорил. Все еще продолжая возиться со своим ремешком, он процитировал Горация, и странно зазвучали благородные слова на его толстых губах:
– Правильно, – сказал с удовлетворением Регин. – Это и есть второй путь, который я имел в виду.
Правда, как-то раз Иосифу показалось, что он завоевал сердце сына. Тот, преодолев свою робость, однажды заговорил о том, что у него ведь был брат Симон, так почему же отец ни разу не свел его с братом, и попросил его рассказать о Симоне. Иосиф охотно согласился. Уже то, что Павел спросил о Симоне, показалось ему великой победой, и он рассказал живо и с увлечением о своем погибшем еврейском сыне. Он не знал, что Павел из зависти расспрашивает об умершем. Павел завидовал мертвому.
Филей учил его, согласно принципам стоиков, что человек может силой своего духа побеждать страдания и выносить даже самое невыносимое. Если человек уже не имел на то сил, у него оставался достойный выход, делавший его могущественнее самих богов, – в его власти было предать себя смерти. Многие великие мужи поступали так, это был достойный конец, и мысль об этом все более утешала Павла. Не раз он, когда уходил в козий хлев, чтобы замешать корм в должных пропорциях, погружался в размышления, сидя в уголке, и даже блеяние козла Паниска не могло вывести его из задумчивости. Он старался представить себе, как это будет, когда он сам себя убьет. В школе их заставляли писать сочинения об Аррии, которая, предшествуя своему супругу в смерти, протянула ему кинжал со словами: «Мой Пет, это не больно».[87] Он представлял себе, как в будущем ученики будут писать сочинения: «Павел, принужденный сделать выбор и либо стать варваром, либо умереть, предпочитает смерть. Каковы его мысли перед кончиной?» Прежде, он знал это, достать яд было нетрудно. Теперь не так-то легко. Но он мог, например, вскрыть себе вены во время купанья. Или, – и это казалось ему особенно привлекательным, – он мог купить золотой пыли и вдыхать ее. Если он продаст своих коз, то может купить много золотой пыли. А когда он будет лежать мертвым, его отец увидит, чего он добился. Каждый поймет величие подобной смерти, и, как ни тяжело будет матери и Финею, они будут с гордостью приносить жертвы его просветленному гению[88].
Ни Иосиф, ни мальчик не говорили о том, что угнетало их. Иосиф за столом цитировал Гомера, говорил о путешествиях, о книгах, о городских новостях, о школе Павла и его товарищах. Он видел, что бледное, смуглое лицо сына становится все бледнее и худее. Он видел, что ему не удается подойти к Павлу. Его победа была бесцельна. Дорион оказалась права: сопротивление шло из внутреннего мира Павла, мальчик был греком и не хотел становиться иудеем. Все, что Иосиф мог ему дать, было тому не нужно. Иосиф добился лишь того, что Павел начал хиреть. Есть животные и растения, питающиеся веществами, которые убили бы человека, но они не могут жить без этих ядовитых веществ. Так же не может жить его мальчик без Дорион и Финея.
Подолгу в бессонные ночи размышлял Иосиф о смысле, скрывавшемся за всем этим. Если он не мог добиться того, чтобы его сын, его плоть и кровь, воспринял в себя хотя бы искру его духа, что это означало? Неужели он переоценил свои силы? Неужели он, стремившийся распространить дух иудаизма во всем мире и не сумевший передать его даже собственному сыну, отвергнут богом за бессилие? Или смысл этого знамения иной? От римлян и греков он требовал смело и решительно, чтобы они отказались от того, что считали лучшей частью своих национальных особенностей, но не держался ли он сам, быть может, слишком крепко за свое иудейство? Может быть, в этом смысл знамения? Может быть, неудача, постигшая его с собственным сыном, – указание, чтобы он больше поступался своим иудаизмом?
Нет, такого смысла не могло быть. Иного пути к мировому гражданству, как через еврейское учение, не существовало. Боги Рима и Греции имеют разнообразные лица, но у всех – лица национальные, и лишь невидимый бог Ягве – бог, стоящий над отдельными народностями, он всех призывает к себе. «Мало того, что ты просветишь сынов Иакова; я поставил тебя светочем и для язычников».[89] Ягве никого не отвергал – ни греков, ни римлян, ни презренных египтян, ни арабов. Устами своих пророков он возвещал – единственный из всех богов – вечный мир между всеми народами, возвещал такую вселенную, где волки будут лежать рядом с агнцами и земля будет полна мирной мудростью, как море – водою.[90] Не было иной лестницы на вершину этой мысли, кроме иудаизма. Пока второй, более счастливый Дедал не изобрел машины, заменяющей крылья, нужно, чтобы достичь вершины горы, подняться на нее и нельзя избежать этого подъема. Но в данный момент и в этом мире гора и подъем на нее называются иудаизм.
И все же это только софистика, которой он хочет прикрыть собственный национализм. Преисполненный духом, написал он некогда свой «Псалом гражданина вселенной», но ведь нетрудно быть смелым и быть космополитом, сидя за письменным столом. Нетрудно быть космополитом, пока требуешь жертв только от других, не от самого себя.
Авраам должен был принести в жертву своего сына. Было ли то, что Иосиф переживал теперь, испытанием?
Смелые стихи. Но стихи. А его мальчик существо из плоти и крови. В первый раз еврею Иосифу надо было доказать, что он нечто большее, чем еврей. Нетрудно возвыситься в духе над остальными и затем, когда нужно, пойти на отречение, послушно и лениво отдаться унаследованному чувству, вместо того чтобы идти за своими лучшими, мучительными, новыми убеждениями. Нет, он не будет уклоняться.
Славьте бога и расточайте себя над землями,
Славьте бога и не щадите себя над морями,
Раб тот, кто к одной стране привязал себя.
Не Сионом зовется царство, которое я вам обещал:
Имя его – вселенная.
Но если он теперь уступит мальчика, то никто, даже Алексий и Лициний, не поймет его. Все следили с таким вниманием, как он борется за Павла, – это была борьба ради высоких принципов, и он победил. Если же он теперь добровольно откажется от плодов своей победы, если уступит и не сделает своего сына евреем, то в глазах всех окажется не героем, но комической фигурой или явится не примером, а только посмешищем. Евреи подумают, что он захотел своим отказом подольститься к грекам и римлянам. Греки просто сочтут его сумасшедшим. Коллеги заявят, что он хочет этим снобизмом создать рекламу для своих книг.
Он должен иметь силу следовать своему внутреннему голосу, не голосу других.
Он пересилил себя. Он сказал Павлу, что тот может возвратиться к матери и продолжать жить в Альбане. В первый раз с тех пор, как мальчик находился в его доме, – Иосиф увидел это с мучительной болью в сердце, – его лицо просияло. Он взял руку отца и горячо пожал ее.
Отказ Иосифа от сына, завоеванного столь ожесточенной борьбой, вызвал ту бурю, которую он и ожидал. Его называли то дураком, то негодяем, то тем и другим. Все это он предвидел; и все же его охватил гнев и отчаяние. Он твердил себе, что безнадежно работать над тем, чтобы иудеи и греки поняли друг друга, – такого понимания быть не может. Затем с той же пылкостью останавливал себя, – это говорит в нем мелочная обидчивость. Его собственная судьба, этот ничтожный отрезок быстротечного времени, еще ничего не доказывает. Слияние, о котором он грезит, не дело десяти – двадцати лет, оно может быть только результатом столетий.
Однако эти мысли не могли ему помочь преодолеть свою злобу. Он был почти всегда один в эти дни, не выходил из дому, никто его не навещал.
Через неделю он пошел к Клавдию Регину. Ему хотелось на ком-нибудь сорвать свою злобу на людей и на самого себя. Стоял мягкий, весенний день, но обычно столь расчетливый Регин, чувствительный к холоду, велел протопить весь свой снабженный центральным отоплением дом. Иосиф был рад. Это противоречие между проповедями Регина о бережливости и его очевидным мотовством дает ему возможность опять разжечь свой гнев. Прежде всего он вызывающим, дерзким тоном потребовал денег – крупную сумму. Деньги нужны ему, заявил он, на постройку синагоги Иосифа. Он сказал неправду. В связи с последними событиями было вообще сомнительно, примут ли от него эту синагогу. Поэтому Иосиф ожидал насмешливого возражения издателя, что при теперешнем положении дел Иосифу пристойнее было бы жертвовать на храм Юпитеру или Минерве, чем Ягве. Но Регин воздержался от всяких колкостей. Он удовольствовался коротким «ладно», сел и выписал деньги.
Потом он сказал:
– Бранитесь, Иосиф, проклинайте, облегчите себе душу. Вы поистине побитый человек.
Он сказал это без насмешки, полный искреннего сочувствия. Иосиф удивленно взглянул на него. Что разумел под этим Клавдий Регин? Финансисту было не свойственно пускаться в сентиментальные излияния по поводу такого факта, как отказ от Павла. Что он имел в виду?
– Я не понимаю вас, – сказал Иосиф зло, недоверчиво.
– Я горько упрекал себя, – сказал Регин, – что не отговорил вас от аудиенции. Я должен был предвидеть, что подобное предприятие не может не обернуться бедой. Вы действительно облегчили этому человеку решение, казавшееся ему до сих пор таким трудным. Можно было ожидать, что сын Веспасиана за одолжение, оказанное вам лично, заставит жестоко поплатиться все еврейство.
Иосиф тотчас же понял. Но он стоял растерянный и беспомощный; удар был слишком неожиданный. То, что сказал Регин, совершенно верно, и бессмысленно не признавать этого. После того как Тит даровал ему Павла, он почувствовал себя вправе даровать своим римлянам закон против обрезания.
– И он поспешил, – продолжал Регин, словно желая подчеркнуть свои слова. – Еще в тот день, когда Тит поручил Цецилию дать заключение, он уведомил консула о том, что не наложит на законопроект Антистия «вето».
Да, это было так ясно, что просто глаза резало. Все произошло в точности, как некогда в деле трех старцев. Иосиф со своей злосчастной пылкостью облегчил Риму возможность сохранить маску благородного беспристрастия. Ему оказали маленькую услугу, которой он добивался, и за это получили от всего еврейства то, чего хотели. Тогда Иосиф заставил целый народ поплатиться за свое честолюбие, теперь народ платил за его любовь к сыну.
Почему только посылались ему такие испытания? Почему все, что бы он ни предпринимал, обращалось во зло? Бесполезно об этом размышлять. Даже этот сидящий против него дьявольски умный человек ничего не может на все это сказать ему. «Ибо мои мысли не ваши мысли и ваши пути не мои пути».[91]
– Объясните мне одно, Клавдий Регин, – попросил он как будто без всякой связи, и его голос звучал хрипло. – Вы же знаете, что Ягве для меня действительно не национальный бог, но бог всей земли. Объясните же, почему меня так терзает то, что я должен отказаться от еврейства моего сына Павла.
– Вы хотите, чтобы вам все давалось даром, – просипел Регин своим обычным брюзжащим голосом. – Вы не хотите ничем платить за свои знания. Разве вы до сих пор не заметили, что голова умнеет быстрее, чем сердце? Вы думаете, что лучшие, новые убеждения так легко способны стереть старые чувства, рожденные прежним познанием? И это хорошо, – продолжал он сердито, – что за познание надо платить. Мы чтим только то, за что дорого заплатили. Теперь не много людей, стремящихся к новым познаниям, но кто раз заплатил за них, в том они сидят крепко.
– Что же мне делать? – спросил Иосиф покорно, почти беспомощно.
Регин долго молчал, затем, как всегда, лениво выговаривая слова, но с непривычной бережностью, ответил:
– Лучше всего, может быть, если бы вы, больше не думая ни о евреях, ни о греках, приступили к своей «Истории иудеев». В еврейской истории вы найдете достаточно аналогий с событиями и ситуациями вашей личной жизни. Приступите ли вы к изображению Авраама или Иосифа, Иуды Маккавея или Иова, во внутреннем понимании у вас недостатка не будет.
Иосиф почти испугался чуткости Регина. Было что-то жуткое в том, что этот полуеврей высказывал и уточнял то, о чем Иосиф едва решался подумать. Авраам, изгоняющий Агарь, Иосиф, становящийся любимцем фараона. Иуда Маккавей, ведущий свой народ на войну, Иов, все потерявший, и опять Авраам, приносящий в жертву сына. Поистине, ему предназначено пережить всю горечь событий и ситуаций Библии в новом, странно искаженном виде.
Но Регин не хотел дать ему тщеславно додумать до конца эту мысль.
– Всегда все будут вас понимать превратно, – продолжал он. – Пишите так же без компромиссов, как вы впервые в жизни поступили сейчас. Впрочем, я допускаю, что писать без компромиссов труднее, чем поступать. Но попытаться вам следовало бы. Я всадил в вас так много денег, что вправе требовать от вас подобного эксперимента.
Иосиф хорошо знал, что этот человек, несмотря на свою грубую шутливость, относится к нему благожелательнее и лучше понимает его, чем кто-либо другой. Все же он колебался.
– Я не в силах сейчас работать, – защищался он. – Мои мысли спорят друг с другом. Вы, может быть, и поймете меня, Клавдий Регин, но боюсь, что никому другому я их объяснить не смогу.
Регин сказал:
– Вы так далеко зашли, что возврата нет. Вам остается два пути: либо окончательно отбросить все, что в вас осталось еврейского, – это не так уж много, – и окончательно стать греческим писателем. Хотите жениться на девице из хорошей римской семьи? Такой брак можно бы устроить. Отнюдь не оригинальное решение, но оно бы имело свои преимущества, а я вернул бы свои деньги.
Иосиф ждал, что Регин заговорит о втором пути. Но тот ограничился одним «либо» и, кряхтя, нагнулся, чтобы завязать ремень сандалия. Поэтому после паузы Иосиф заговорил сам:
– Я не могу работать здесь, в Риме. Я ничего не вижу. Я ничего не чувствую. Мне не удалось объяснить моему сыну еврейскую историю – как же я объясню ее другим? Было время, когда я видел историю: Моисея, Давида, Исайю. Теперь что-то мне застилает глаза, я уже ничего не вижу.
Регин внимательно слушал его, но молчал. Спустя минуту Иосиф продолжал:
– Может быть, лучше поехать в Иудею?
Только теперь Регин наконец заговорил. Все еще продолжая возиться со своим ремешком, он процитировал Горация, и странно зазвучали благородные слова на его толстых губах:
– Я хочу снова увидеть Галилею, – сказал с возрастающей решительностью Иосиф, – новые греческие города и старые еврейские. Я хочу увидеть опустошенный Иерусалим. Я хочу видеть Флавия Сильву и ямнийских богословов.
Злая сдается зима, сменяясь вешней лаской ветра.
Влекут на блоках высохшие днища.[92]
– Правильно, – сказал с удовлетворением Регин. – Это и есть второй путь, который я имел в виду.
Часть четвертая
НАЦИОНАЛИСТ
Робко жались побежденные иудеи в стране, дарованной им богом Ягве, где их теперь едва терпели и где всего полпоколения назад они были хозяевами. Большую часть из них убили или обратили в рабство, а имущество объявили собственностью императора. То одного, то другого все еще подозревали в причастности к восстанию, и каждого угнетала забота, как бы злонамеренный конкурент или сосед не возвели на него подобного обвинения. Многие эмигрировали. Поселки иудеев нищали, их становилось все меньше, страну все гуще населяли сирийцы, греки, римляне. Языческие города Неаполь Флавийский и Эммаус стали первыми городами страны, и в то время, как в Иерусалиме царило запустение, в новой столице, Кесарии Приморской, было множество роскошных зданий, святилищ чужеземных богов, правительственных дворцов, бань, стадионов, театров; иудеи же без особого разрешения не имели доступа ни в Иерусалим, ни в новую столицу.
Вместо священников Иерусалимского храма и аристократов, большинство которых погибло в этой войне, руководство взяли в свои руки ученые-богословы и юристы. Верховный богослов, Иоханан бен Заккаи, для того чтобы сохранить единство нации, изобрел хитроумный и смелый план: он решил заменить государство вероучением; его преемник, Гамалиил, трудился энергично и осторожно над осуществлением этого плана. Свод ритуалов, до мельчайших деталей разработанный им и его коллегией в Ямнии, связывал иудеев друг с другом крепче, чем прежнее государство.
Однако эта система вынуждала ученых все более суживать учение и пожертвовать лучшей его частью – универсализмом. «Как единоплеменник ваш пусть будет среди вас пришлец, и люби его, как самого себя»[93], – повелел Ягве устами Моисея, и устами Исайи: «Мало того, что ты просветишь сынов Иакова, я поставил тебя светочем для язычников». От этой космополитической миссии, которой они были верны ряд столетий, иудеи начали отрекаться. Уже не всей земле несли они теперь свое благовестие, но многие утверждали, что после разрушения храма обитель божия – это народ Израиля и что бог принадлежит только этому народу. Гнет римлян, и прежде всего закон об обрезании, побуждали все большее число членов ученой коллегии примыкать к этой националистической концепции. Они пропускали те места, где Писание напоминало иудеям о их всемирной миссии, и неустанно повторяли те, где возвещалось о союзе Ягве с Израилем, как со своим любимым народом. Пользуясь сводом ритуалов, они придали жизни иудеев национальную замкнутость. Они запретили им изучать наречия язычников, читать их книги, признавать их свидетельство на суде, принимать от них подарки, смешиваться с ними через половые связи. Нечистым считалось вино, которого коснулась рука неиудея, молоко, которое надоила рука иноверца. В суровом, слепом высокомерии отделяли они все более высокими стенами народ Ягве от других народов земли. Этого придерживались почти все иудейские вожди, а также сектанты – ессеи, эбиониты[94], минеи, или христиане. Например, человеку, которого минеи считали мессией, Иисусу из Назарета, некоторые из его учеников, в частности – известный Матфей[95], приписывали слова: «На путь к язычникам не ходите и в город самарянский не входите; а идите наипаче к погибшим овцам дома Израилева».[96]
И за короткое время иудеи, которые были первыми, возвестившими населенному миру, что их бог принадлежит не им одним, а всей земле, стали самыми фанатичными партикуляристами. Богословы все непреклоннее монополизировали учение, все нетерпимее запрещали всякие возражения. Правда, многие противились этому. Иудеи были искони своевольны – не единообразная масса, а народ, состоящий из множества отдельных индивидуумов и множества точек зрения. Среди них имелись традиционалисты и новаторы, фарисеи, саддукеи, ессеи, люди терпимые и нетерпимые, последователи Гиллеля, Шаммая, люди, признававшие только священников, и люди, признававшие только пророков. С исчезновением государства и храма исчезло немало сект, но расщепление внутри иудейского народа продолжалось.
Всегда существовали иудеи, жадно интересовавшиеся познаниями других людей и исследовавшие науку других народов. И теперь они не желали лишаться этого права. Некоторые вожди иудеев, во главе с великим мыслителем Филоном, в течение столетий трудились над тем, чтобы органически сочетать греческую образованность с их собственным учением: «Поселить красоту Иафета[97] в шатрах Иакова». Как, и это стало вдруг преступлением? И многие отказывались подчиниться, не хотели признавать авторитета богословов, предпочитали подвергнуться изгнанию, покинуть страну, чем отречься от греческих примесей в своих познаниях.
Но богословы не отступали от своего плана. Чтобы евреи не растворились среди других народов, учение должно было оставаться ясным, единым до последних деталей. Должен был существовать единый обряд и единый обычай, по которым можно было бы отличить иудеев от остальных. Следовало всю жизнь подчинить закону, не допускать никаких отклонений.
В вопросе о мессии существовало до сих пор множество точек зрения. Одни верили в то, что он принесет меч, другие – пальму мира. Разные люди видели мессию в разных лицах, и им не препятствовали в этом. Теперь богословы предписывали верить в одного-единственного мессию, который должен скоро прийти, вышвырнуть римлян из страны, восстановить Иерусалим и заставить все народы признать бога Израиля.
Но существовали люди, минеи, или «верующие», называвшиеся также христианами, которые утверждали, что мессия уже пришел; правда, его царство – не от мира сего, он, наоборот, пришел показать всему народу путь благодати, так чтобы не только ученые, но всякий, даже нищий духом, мог познать Ягве. Но мессии не поверили, его отвергли и в конце концов убили.
Некоторые пророчествовали об этом еще до разрушения храма, но привлекли мало последователей. Теперь они говорили: «Вот видите, священники и богословы убили мессию, поэтому Иерусалим и разрушен». И многие задумывались: «Разве они не правы? Разве действительно священники и богословы не преисполнены всезнайства и высокомерия? Иначе трудно понять, почему Ягве разрушил свой храм и отдал свой народ во власть язычников».
Дальнейшее учение минеев тоже легко находило доступ к мыслям и чувствам людей. Богословы подчиняли жизнь закону, шестистам тринадцати основным повелениям и запретам, каждое из которых распадалось на множество более мелких предписаний; согласно этим сотням маленьких, но обязательных обрядов и молитв, был распределен весь день, с утра до поздней ночи, и за каждое нарушение грозила кара на том и на этом свете. Минеи, наоборот, учили, что, конечно, хорошо жить по закону, но достаточно верить в мессию, давшего людям искупление, чтобы за лишения в этой жизни получить награду в сладостной жизни за гробом, и очень многие следовали новому, более мягкому учению.
Богословам приходилось со всем этим бороться, бороться против греческих, космополитических тенденций людей образованных, против кроткой веры нищих духом в уготованное им спасение. Они боролись с упорством и гибкостью, то мягко, то сурово, не упуская из виду своей цели – единства закона.
Они боролись успешно. Огромное большинство иудеев доверяло им, признавало их руководство, подчиняло всю свою жизнь их ритуалам и предписаниям – от первой минуты утреннего пробуждения до вечернего сна. Ели и постились, молились и проклинали, работали и отдыхали, когда им было приказано. Отрекались от любимых грез и убеждений, замыкались от неиудеев, с которыми до сих пор дружили. Друг сторонился друга, если он был неиудей, сосед – соседа, возлюбленный – возлюбленной. Они взяли на себя ярмо этих шестисот тринадцати повелений и запретов, сделали свою жизнь убогой и унылой, поддерживали себя мыслью, что они – единственный, избранный народ Ягве, и горячей надеждой на то, что скоро придет мессия во всей своей славе и подчинит слепые народы народу-боговидцу – Израилю. Они обращали свои взоры к разрушенному Иерусалиму, и этот Иерусалим, которого уже не существовало, связывал иудеев страны Израиля с иудеями, рассеянными по всей земле, теснее, чем тот же Иерусалим, в котором, белый и золотой, зримый для всех, стоял некогда храм Ягве.
Вместо священников Иерусалимского храма и аристократов, большинство которых погибло в этой войне, руководство взяли в свои руки ученые-богословы и юристы. Верховный богослов, Иоханан бен Заккаи, для того чтобы сохранить единство нации, изобрел хитроумный и смелый план: он решил заменить государство вероучением; его преемник, Гамалиил, трудился энергично и осторожно над осуществлением этого плана. Свод ритуалов, до мельчайших деталей разработанный им и его коллегией в Ямнии, связывал иудеев друг с другом крепче, чем прежнее государство.
Однако эта система вынуждала ученых все более суживать учение и пожертвовать лучшей его частью – универсализмом. «Как единоплеменник ваш пусть будет среди вас пришлец, и люби его, как самого себя»[93], – повелел Ягве устами Моисея, и устами Исайи: «Мало того, что ты просветишь сынов Иакова, я поставил тебя светочем для язычников». От этой космополитической миссии, которой они были верны ряд столетий, иудеи начали отрекаться. Уже не всей земле несли они теперь свое благовестие, но многие утверждали, что после разрушения храма обитель божия – это народ Израиля и что бог принадлежит только этому народу. Гнет римлян, и прежде всего закон об обрезании, побуждали все большее число членов ученой коллегии примыкать к этой националистической концепции. Они пропускали те места, где Писание напоминало иудеям о их всемирной миссии, и неустанно повторяли те, где возвещалось о союзе Ягве с Израилем, как со своим любимым народом. Пользуясь сводом ритуалов, они придали жизни иудеев национальную замкнутость. Они запретили им изучать наречия язычников, читать их книги, признавать их свидетельство на суде, принимать от них подарки, смешиваться с ними через половые связи. Нечистым считалось вино, которого коснулась рука неиудея, молоко, которое надоила рука иноверца. В суровом, слепом высокомерии отделяли они все более высокими стенами народ Ягве от других народов земли. Этого придерживались почти все иудейские вожди, а также сектанты – ессеи, эбиониты[94], минеи, или христиане. Например, человеку, которого минеи считали мессией, Иисусу из Назарета, некоторые из его учеников, в частности – известный Матфей[95], приписывали слова: «На путь к язычникам не ходите и в город самарянский не входите; а идите наипаче к погибшим овцам дома Израилева».[96]
И за короткое время иудеи, которые были первыми, возвестившими населенному миру, что их бог принадлежит не им одним, а всей земле, стали самыми фанатичными партикуляристами. Богословы все непреклоннее монополизировали учение, все нетерпимее запрещали всякие возражения. Правда, многие противились этому. Иудеи были искони своевольны – не единообразная масса, а народ, состоящий из множества отдельных индивидуумов и множества точек зрения. Среди них имелись традиционалисты и новаторы, фарисеи, саддукеи, ессеи, люди терпимые и нетерпимые, последователи Гиллеля, Шаммая, люди, признававшие только священников, и люди, признававшие только пророков. С исчезновением государства и храма исчезло немало сект, но расщепление внутри иудейского народа продолжалось.
Всегда существовали иудеи, жадно интересовавшиеся познаниями других людей и исследовавшие науку других народов. И теперь они не желали лишаться этого права. Некоторые вожди иудеев, во главе с великим мыслителем Филоном, в течение столетий трудились над тем, чтобы органически сочетать греческую образованность с их собственным учением: «Поселить красоту Иафета[97] в шатрах Иакова». Как, и это стало вдруг преступлением? И многие отказывались подчиниться, не хотели признавать авторитета богословов, предпочитали подвергнуться изгнанию, покинуть страну, чем отречься от греческих примесей в своих познаниях.
Но богословы не отступали от своего плана. Чтобы евреи не растворились среди других народов, учение должно было оставаться ясным, единым до последних деталей. Должен был существовать единый обряд и единый обычай, по которым можно было бы отличить иудеев от остальных. Следовало всю жизнь подчинить закону, не допускать никаких отклонений.
В вопросе о мессии существовало до сих пор множество точек зрения. Одни верили в то, что он принесет меч, другие – пальму мира. Разные люди видели мессию в разных лицах, и им не препятствовали в этом. Теперь богословы предписывали верить в одного-единственного мессию, который должен скоро прийти, вышвырнуть римлян из страны, восстановить Иерусалим и заставить все народы признать бога Израиля.
Но существовали люди, минеи, или «верующие», называвшиеся также христианами, которые утверждали, что мессия уже пришел; правда, его царство – не от мира сего, он, наоборот, пришел показать всему народу путь благодати, так чтобы не только ученые, но всякий, даже нищий духом, мог познать Ягве. Но мессии не поверили, его отвергли и в конце концов убили.
Некоторые пророчествовали об этом еще до разрушения храма, но привлекли мало последователей. Теперь они говорили: «Вот видите, священники и богословы убили мессию, поэтому Иерусалим и разрушен». И многие задумывались: «Разве они не правы? Разве действительно священники и богословы не преисполнены всезнайства и высокомерия? Иначе трудно понять, почему Ягве разрушил свой храм и отдал свой народ во власть язычников».
Дальнейшее учение минеев тоже легко находило доступ к мыслям и чувствам людей. Богословы подчиняли жизнь закону, шестистам тринадцати основным повелениям и запретам, каждое из которых распадалось на множество более мелких предписаний; согласно этим сотням маленьких, но обязательных обрядов и молитв, был распределен весь день, с утра до поздней ночи, и за каждое нарушение грозила кара на том и на этом свете. Минеи, наоборот, учили, что, конечно, хорошо жить по закону, но достаточно верить в мессию, давшего людям искупление, чтобы за лишения в этой жизни получить награду в сладостной жизни за гробом, и очень многие следовали новому, более мягкому учению.
Богословам приходилось со всем этим бороться, бороться против греческих, космополитических тенденций людей образованных, против кроткой веры нищих духом в уготованное им спасение. Они боролись с упорством и гибкостью, то мягко, то сурово, не упуская из виду своей цели – единства закона.
Они боролись успешно. Огромное большинство иудеев доверяло им, признавало их руководство, подчиняло всю свою жизнь их ритуалам и предписаниям – от первой минуты утреннего пробуждения до вечернего сна. Ели и постились, молились и проклинали, работали и отдыхали, когда им было приказано. Отрекались от любимых грез и убеждений, замыкались от неиудеев, с которыми до сих пор дружили. Друг сторонился друга, если он был неиудей, сосед – соседа, возлюбленный – возлюбленной. Они взяли на себя ярмо этих шестисот тринадцати повелений и запретов, сделали свою жизнь убогой и унылой, поддерживали себя мыслью, что они – единственный, избранный народ Ягве, и горячей надеждой на то, что скоро придет мессия во всей своей славе и подчинит слепые народы народу-боговидцу – Израилю. Они обращали свои взоры к разрушенному Иерусалиму, и этот Иерусалим, которого уже не существовало, связывал иудеев страны Израиля с иудеями, рассеянными по всей земле, теснее, чем тот же Иерусалим, в котором, белый и золотой, зримый для всех, стоял некогда храм Ягве.