Ахеру больше не сиделось на месте. Он вскочил, отер пот со лба, снова забегал по комнате.
   – Все мы, – продолжал он рассказывать, – уговаривали бен Измаила, и больше всех – его жена, родная сестра верховного богослова. У нас были основания надеяться, что, если бен Измаил не подчинится, на его сторону встанет большая часть членов коллегии. Тогда, может быть, удастся сместить Гамалиила. Если бы бен Измаил и его друзья вышли из коллегии, это могло бы пресечь пагубную националистическую диктатуру верховного богослова. Бен Измаил стенал. Все его существо противилось. Мы подстрекали его, приставали к нему. Но дьявольское слово о единстве вероучения сковывало его. Он не отважился на раскол. Он покорился.
   Ахер остановился перед Иосифом, он тяжело дышал, его массивное лицо было мрачно, печально.
   – Как сейчас, вижу бен Измаила, – продолжал он, – когда он, запыленный, пришел в Ямнию и казался – этот сильный человек – вконец измученным, точно его легкая котомка весила центнеры. Жители Ямнии вышли из домов и стояли по сторонам дороги. Никто не говорил ни слова, все были подавлены, а бен Измаил тащился по ступеням в учебный зал, где его дожидался верховный богослов. Когда мне было пятнадцать лет, я видел, как Иерусалим сгорел и пал. Но я скорее забуду это, чем вид затравленного, печального человека с посохом и котомкой. Ради проклятого единства вероучения взял он на себя смертный грех, он стал всеобщим козлом отпущения, видно было, как его прямо придавливает гнет этой тяжести, так что ему дышать трудно. Но он все же нес его и тащил. Тогда я простился с коллегией и покинул Ямнию.
   Ахеру, видимо, стало неловко за свой пафос.
   – Передай мне, пожалуйста, конфеты, Тавита, – попросил он и взял конфету. – Господа в Ямнии охотно удержали бы меня, – закончил он свой рассказ. – Они пошли бы даже на то, чтобы в виде исключения и негласно разрешить мне заниматься моим Филоном и Аристотелем. Они готовы на такие компромиссы – надо только молчать о них, и если человек нашел собственную истину, то пусть она его собственностью и остается, он не должен ни в коем случае передавать ее дальше. – Он выплюнул конфету. – Единство вероучения – это единый бог, единая нация, единое толкование. Богословы Ямнии не разрешают дискутировать о книгах греков, об эманациях бога, о сатане, о святом духе. Этой сплошной централизацией и сужением до национализма они лишают учение его смысла. Этим единым толкованием они выключают из Писания весь мир и подменяют его глупым, одержимым манией величия народишком. Если Ягве – не бог всего мира, то кто же он? Один из многих богов, национальный бог. Они возвещают узость, эти господа в Ямнии, они хотят, чтобы была нация, и изгоняют бога. Они ссылаются на Иоханана бен Заккаи. Но ставлю вот эту мою Тавиту против иссохшего стручка, что Иоханан охотнее отказался бы от иудаизма, чем увидел, как он у них засыхает и костенеет. Иоханан хотел наполнить мир духом иудейства, Гамалиил изгоняет дух из иудеев. Массы не понимают, в чем здесь дело, но они чувствуют, что между Ягве и богословами – нелады. Они чувствуют, что тот Иерусалим, который богословы строят в духе, еще теснее, еще высокомернее, чем был Иерусалим из камня, ныне разрушенный. Поэтому столько людей и уходят к минеям.
   Ахер наконец овладел собой.
   – Я увлекся, – извинился он. – Вы, наверное, думаете: в нем говорит одна мстительность. Этот молодой человек, мол, преувеличивает, потому что его отлучили и изгнали. Может быть, я и преувеличиваю, но, думается, не очень. Довольно об этом. Кушайте, пожалуйста, пейте, смотрите на мою Тавиту. Я плохой хозяин. Мне приятнее, чтобы вы считали меня свиньей из эпикурова стада, чем патетическим ослом.[107]
   Его мясистое лицо расплылось в улыбке. Но Иосиф уже не мог отделить от этого лица его печали, даже когда оно смеялось.
   У Ахера Иосиф встретил и минея Иакова из деревни Секаньи, чудотворца, о котором ему рассказывал его раб Послушный. Миней Иаков был иным, чем себе представлял Иосиф, – без всякой рисовки и позы, безбородый, простой, вежливый господин; в Риме его приняли бы за банкира или адвоката. Иаков согласился прочитать Ахеру и его друзьям биографию и собрание изречений Иисуса из Назарета, записанные одним из его единоверцев.
   Ахер пригласил и своих друзей – доктора бен Измаила с женой Ханной. Бен Измаил, долговязый господин, с глазами, в которых была и кротость и фанатизм, с мощным лысым лбом, говорил спокойно и мало, низким, заполняющим всю комнату голосом; несмотря на производимое им впечатление силы, он казался бесконечно уставшим. Тем живее была Ханна, молодая, красивая, пылкая, она горячо и красноречиво отстаивала веру своего мужа.
   Миней Иаков вскоре приступил к чтению.
   – Я намерен, – начал он в виде предисловия, – прочесть историю и изречения Иисуса Назорея[108], сына человеческого, как их записал мой друг для нашей маленькой общины в Риме со слов некоего Иоанна Марка, еврея.
   И, слегка нараспев, как было принято в еврейских школах, стал читать по-гречески, но с сильным арамейским акцентом, краткое повествование о жизни Иисуса, плотника из Галилеи, одаренного чудотворной силой. Этот Иисус исцеляет прокаженных, слепым возвращает зрение, изгоняет злых духов из бесноватых. Так завоевывает он доверие простого народа. Он вступает в борьбу с надменными богословами, и намеренным пренебрежением к субботе и законам о пище вызывает их гнев. Затем он отправляется в Иерусалим и спорит с саддукеями, утверждающими, что никакого воскресения не существует, и с «Мстителями Израиля», которым он говорит, что отныне кесарево надо отдавать кесарю. Дело доходит до того, что его вызывают на суд. Великий совет приговаривает его к смерти и передает губернатору Пилату. Лишь против воли, под давлением иудеев, приказывает римлянин казнить сына человеческого, Иисус умирает на кресте, некий Иосиф из Аримафеи[109] предает его погребению, Иисус воскресает и дарует своим ученикам силу творить чудеса и проповедовать его откровение всей твари.
   В рассказ были вкраплены похвалы бедности, притчи. Иосиф слушал внимательно. Этот человек с будничным лицом и будничным голосом был, видимо, сам взволнован тем, что он читал. Странно, в сущности, ведь это было простым собранием фантастических историй, какие Иосиф слышал не раз, – агитационные нападки на ученых-богословов, варьируемые на сотню ладов, и уже опровергнутые сведения о людях, выдававших себя за мессию. Учение минеев показалось Иосифу действительно предназначенным только для очень простых сердец. С удивлением увидел он, что остальные не разделяют его отношения, они, наоборот, взволнованно слушают с несколько отсутствующими, но благоговейными лицами, так, как люди слушают хорошую музыку.
   – Вот благая весть[110], которую мой друг сообщил собратьям минеям в Риме, – заключил Иаков из Секаньи, скатал книжечку и сунул ее обратно в футляр.
   Все долго молчали. Слышалось только шумное дыхание Ахера. Иосифу казалось, будто все ждут, чтобы он, приезжий, заговорил первым.
   – Многое здесь, по-моему, прекрасно, – начал он наконец, и хотя миней Иаков и читал без всякой декламации, собственный голос прозвучал в ушах Иосифа особенно жестко и трезво. – Но что же нового в этом учении и благовестии? Разве почти все это не имеет своим источником Писание или изречения богословов?
   Миней Иаков спокойно обратил к нему гладко выбритое лицо, и Иосифу показалось, будто по этому лицу скользнуло едва уловимое легкое сострадание к столь поверхностному критиканству. Но Иаков из Секаньи ничего ему не ответил. Вместо него заговорил Ахер.
   – Это провозвестие, конечно, не совсем ново, – согласился он. – Но разве здесь все не проще, свободнее, мягче, чем то, что мы слышали раньше? Разве вы не чувствуете, какой волнующей сладостью веет от этого учения о непротивлении? Больше не бороться против римлян, против всего мира, отказаться от власти в этой жизни, раствориться в боге, просто верить.
   Иосиф угадывал, что именно привлекает Ахера в благовестии Марка, но на него это не действовало. Он продолжал воинственно, так как его сердило, что другие, может быть, считают его тупым:
   – И разве в самом жизнеописании нет ряда противоречий? Если Иисус был приговорен к смерти иудеями за кощунство над именем божьим, то почему же его тогда не побили камнями? Если же его приговорили к смерти римляне, как царя иудейского, то есть за мятеж и преступление против императора, зачем тогда понадобилось его судить иудеям? И если тысячи выходят его встречать и кричат: «Осанна»[111], – следовательно, его знает весь народ; зачем тогда понадобилось первосвященнику и его слугам предательство Иуды? Разумеется, эти возражения крайне прозаичны, если относиться к целому как к поэтическому вымыслу. Но разве вы не утверждаете, что это правда?
   – Я не утверждаю, и никто из нас не утверждает, – спокойно возразил миней Иаков, – что рассказ Марка, как его записал мой друг, – правда в юридическом понимании этого слова. Однако я знаю по личному опыту, что только тогда имею в себе силу совершать исцеления, когда вся моя душа преисполнена единой веры в сына человеческого, Иисуса Назорея. – Это было сказано так просто, словно он говорил: «За этот золотой дарик[112] я могу дать вам шестьсот двенадцать сестерциев, один асс и две унции».
   – Если этот рассказ, несмотря на свое неправдоподобие, все же звучит как правда, – попытался Ахер объяснить Иосифу, – то, вероятно, именно потому, что одного принципа и одной правды недостаточно, чтобы постигнуть мир. Пусть Иоанн Марк повествует о делах и учении многих мессий, которые слились в единый образ. Может быть, утверждать это, с точки зрения исторической правды, было бы неверно, но также неверно было бы говорить и о поэтическом вымысле. Здесь и то и другое объединено в чем-то третьем, большем.
   Доктор бен Измаил спросил низким, кротким голосом:
   – Пожалуйста, объясните мне, почему умер ваш Иисус из Назарета?
   – Это произошло, – деловито пояснил Иаков из Секаньи, – чтобы освободить людей от греха Адама, от первородного греха. Ибо написано: «Помыслы сердца человеческого греховны от юности его»[113], и: «Во грехе я был рожден и в скверне зачат матерью».[114]
   – Это, может быть, и верно, – вслух размышлял бед Измаил, – что козел, которого мы отсылаем в пустыню, и рыжая корова без единого пятна, которую мы приносим в жертву, являются слишком легким искуплением.
   – Богословское искупление, – насмешливо бросил Ахер.
   А бен Измаил закончил:
   – По-видимому, это должен быть действительно живой человек.
   Все, в том числе и Иосиф, вспомнили тот день очищения, когда бен Измаил с котомкой и посохом тащился вверх по ступеням учебного зала.
   Миней Иаков не повышая голоса, но решительно заявил:
   – Иисус Назорей принял на себя грехи всего мира, не только отдельного народа.
   – Это опасное учение, – задумчиво сказала Ханна, – оно все строит на святости. Оно многое предоставляет самому человеку. Разве оно не ставит святого выше справедливого? И разве не бывает иной раз труднее справедливо жить, чем свято умереть?
   – Как видно, – сухо возразил Иаков, и только очень чуткий слух уловил бы в его тоне насмешку, – вы с вашей справедливостью достигли немногого. Разве не ради справедливости умертвили вы святого? И разве не эта справедливость привела к тому, что на ваших глазах Иерусалим был разрушен?
   Иосиф с досадой подумал: «И всегда эти минеи говорят о разрушении Иерусалима. Без разрушенного Иерусалима их самих не существовало бы».

 

 
   Иаков вскоре удалился, он хотел вернуться в свою деревню Секанью. После его ухода Иосиф спросил бен Измаила:
   – Что привлекает вас, доктор и господин мой, в учении минеев? Ибо то, чему учил этот человек, крайне убого, и все же вы слушали его с благоговением.
   Бен Измаил ответил:
   – Мне кажется, доктор Иосиф, что мы слишком много воображаем о себе, мне стыдно того, как мы гордимся своими познаниями. Эти люди ищут бога в простоте сердца и на прямом пути. Иногда мне кажется, что они ближе к Ягве, чем мы, с нашей сложной ученостью. И потом, эти люди держат дверь к Ягве открытой для всего мира, тогда как наши обряды все более ограничивают и затрудняют доступ к нему.
   – Я, кажется, понимаю, что вы имеете в виду, – размышлял вслух Иосиф. – Но ведь действительно, как им там, в Ямнии, держать себя, после того как римляне запретили обрезание? Как быть с язычником, который хочет перейти в нашу веру? Советовать ли ому обойтись без обрезания и допустить смертный грех? Или следует совершить над ним обрезание, в результате чего римляне убьют и обращенных и обращающих? Разве не под давлением извне обряды становятся все строже и националистичнее?
   – Есть люди, – сказал Ахер, – которым запрещение обрезания пришлось весьма кстати. Так, например, нельзя сказать, чтобы верховный богослов был им очень недоволен. Это послужило для него поводом сузить пределы вероучения.
   – Я убеждена, – горячилась пылкая Ханна, – что он сам попросил бы римлян издать этот закон. Он боится прозелитов. Ему хочется держать их подальше. Он боится всего нового, что может влиться в учение. Пока он допустит в него новое, он выхолостит из него все, что там еще есть живого, плодотворного. Он хочет, чтобы учение стало унылым и убогим, так – кое-что. Верующие должны быть одним большим стадом, которое удобно пасти, все, как один, все бесцветные, хорошие, приглаженные, прилизанные. И он – пастырь, а коллегия – сторожевой пес, и кто не повинуется, будет уничтожен.
   Бен Измаил провел длинной рукой по лысому лбу, машинально подергал брови, разглаживая их.
   – Не преувеличивай, милая Ханна. Должность верховного богослова – нелегкая. У нас есть стремление растекаться по всей земле. Кто-то должен удерживать нас вместе.
   – Нет, вы только послушайте его, доктор Иосиф, – жаловалась Ханна, – он еще защищает того, кто его бьет. Да, единство учения – железный обод, сдерживающий закон, но обод этот так тверд и тесен, что, сжимая, убивает в учении все живое. Вы знаете об этом дне очищения, доктор Иосиф… В этот день бен Измаилу пришлось ощутить гнет железного обода.
   – Будь благоразумна, Ханна, – уговаривал ее низким голосом бен Измаил. – Нет иного средства удержать еврейство от распада, кроме строгого единообразия обычаев и действий. Каждому нужно неустанно напоминать с утра до вечера о том, что сейчас одновременно с ним пять миллионов его соплеменников молятся тому же богу. Он должен постоянно чувствовать, что он – частица этих пяти миллионов и их духа. Если же этого не будет – народ распадется и исчезнет.
   – А теперь за обычаями и делами исчезли их смысл и вера, – с горечью констатировал Ахер.
   – Не забудьте, – убеждал его бен Измаил, – что до сих пор Гамалиил ни разу не высказался против минеев. Они празднуют праздники вместе с нами, ходят в наши синагоги, ничто и никто не становится нечистым от их прикосновения. Всякий раз, когда коллеги Хелбо, или Иисус, или Симон Ткач поднимают в совете вопрос о том, кого можно подвести под понятие «отрекающегося от принципа», Гамалиил никогда слова не проронит, чтобы поддержать их. И если учение христиан до сих пор расценивается как «отклонение», а не «отречение от принципа», то только благодаря ему; ибо каждому известно, что речи его коллег метят исключительно в минеев. Но он не дает им говорить и не делает из их слов никаких выводов. Гамалиил не любит христиан, но у него нельзя отнять, что в вопросах догматов он мыслит либерально, может быть, даже либеральнее, чем я.
   – Потому, что ничего в этом не смыслит, – констатировал Ахер.
   Ханна выпрямилась.
   – Я вам точно скажу, как это будет, – заявила она. – Вам, доктор Яннай, и тебе, мой бен Измаил, а доктора Иосифа я призываю в свидетели, чтобы он подтвердил мои слова, когда они исполнятся. Господа Хелбо, и Иисус, и Симон Ткач будут еще не раз вести в коллегии дискуссии о том, где начинается «отречение от принципа» и где оно кончается, и все будут знать, что мстят они в минеев, и никто не станет относиться к их словам серьезно и извлекать из них выводы. Но когда Гамалиил доделает свой обод вокруг закона, то он начнет с помощью этого обода убивать и те точки зрения, которые ему не нравятся. И тогда вдруг эти дискуссии об «отречении от принципа» окажутся чем-то большим, чем теоретическая болтовня. Я знаю своего брата, знаю его лучше, чем вы. Знаю его с тех пор, когда он был маленьким мальчиком, и я видела, как он дрался с каждым, кто не подчинялся ему. Минеев он не любит. Не знаю, что он против них предпримет. Но что-нибудь предпримет, в этом я уверена, и это будет совсем не то, чего все от него ждут.
   Ханна говорила негромко, подчеркивая каждое слово.
   – Все мои друзья, – ответил несколько резче бен Измаил, – радуются тому, что на свете есть минеи. Хорошо, что Ягве принадлежит не только ученым-богословам, и хорошо, что Ягве принадлежит не одним иудеям. И что благодаря учению христиан знание об этом останется в мире. Мы никогда не допустим, чтобы был внесен запрос о минеях.
   – Конечно, вы будете противиться, мой милый, – ответила с мрачным «спокойствием Ханна, – вы будете противиться очень горячо и с помощью убедительных аргументов. Но когда Гамалиил снова заговорит об единстве учения, ты тоже в результате отпразднуешь день очищения второй раз.
   – Никогда, – сказал бен Измаил.
   В его прекрасных кротких глазах блеснул фанатизм, и его убежденное «никогда», казалось, еще долго звучало в комнате.
   – Когда слышишь твой голос, – с упреком возразила Ханна мужу, но сквозь этот упрек слышалось ее восхищение и любовь, – то веришь, что ты останешься непоколебимым. Но в конце концов все будет так, как захочет Гамалиил. Этот вот, – обратилась она к Иосифу, указывая на Ахера, – слишком вспыльчив, и, кроме того, он знает слишком много, а излишек знания делает неспособным к сопротивлению. Мой брат ничего не понимает, но он знает, чего хочет, и всех их обведет вокруг пальца.
   – Из семидесяти двух членов коллегии не найдется и двадцати, которые поддержат запрос относительно минеев, – спокойно сказал бен Измаил.
   – Потому что его еще не поддержит сам Гамалиил, – горячилась Ханна, – потому что пока он сохраняет нейтралитет. Дайте ему показать свое настоящее лицо, и вы увидите…
   Иосиф перевел взгляд с мощного лысого лба бен Измаила на выразительное лицо Ханны. В его ушах все еще звучало убежденное «никогда» бен Измаила. И все-таки ему показалось, что Ханна в своей озлобленности видит дальше, чем ее кроткий супруг.
   Ханна обратилась к Иосифу:
   – Существует одно средство сохранить смысл и всю сложность учения и уберечь его от вредных националистических тенденций. И вы можете нам в этом помочь, доктор Иосиф. Так помогите же нам.
   Иосиф сделал вежливое лицо, но в душе ему стало неприятно. Как может он помочь этим людям? Чего они хотят от него?
   Ханна продолжала:
   – Римляне терпят наши школы здесь, в Лидде, но не признают авторитета нашей веры и наших постановлений. Ямния может со дня на день закрыть наши школы. Вы имеете влияние на губернатора, доктор Иосиф. Добейтесь того, чтобы Рим признал высшую школу в Лидде столь же авторитетной в религиозных вопросах, как и университет в Ямнии. Тогда деспотизм моего брата будет сломлен, для образованных евреев будут спасены греческая поэзия и мудрость, а для масс – учение минеев.
   Испытанное Иосифом в первую минуту ощущение неловкости сменилось подавленностью, почти испугом. Опять ему подсовывают какие-то решения, навязывают ответственность. Он приехал в Иудею затем, чтобы набраться новых сил для своей деятельности на чужбине. А теперь Иудея требовала всех сил от него, изнемогающего.
   Они долго пробыли вместе, стены уже исчезли в надвигавшихся сумерках, и лица стали неясными.
   – Как было бы хорошо, – прозвучал в сумраке голос Ахера, – основать здесь, в Лидде, высшую школу, где бы спорили не о законах и обычаях, а о боге и учении. Где бы властвовали не священник и юрист, но пророк, где бы не нужна была формалистическая аргументация, где люди старались бы сочетать виденье и мышленье, где бы они исследовали смысл древних обрядов и не торговались из-за их внешней формы. Где бы ясного Филона дополняли загадочный Когелет и загадочный Нов. Мне кажется, что тогда отсюда действительно можно было бы влиять на мир в духе иудаизма и расширять смысл учения, вместо того чтобы его сужать. Это была бы такая школа, которая благовествовала бы о Ягве не как о наследии Израиля, но как о боге всего мира и которая сочетала бы иудаизм, минейство и эллинизм в некое триединство.
   Мясистое печальное лицо Ахера почти утонуло во мраке, и в его речах не чувствовалось и тени той напускной иронии, которой он обычно прикрывал свой внутренний пафос. Иосиф думал о прочитанных им стихах, об этом загадочном горьком пророчестве Страшного суда. Этот пророк, этот поэт и одержимый был не таким, каким обычно бывают пророки. Он не носил одежды из грубого войлока, не питался ягодами и саранчой, наоборот, он насыщал свое жирное тело изысканными кушаньями, холил его ваннами и благовониями и держал для постели прекрасную темно-смуглую женщину. Но то, что говорило из него, было не менее бурно и пламенно, чем голос вопиющих в пустыне. Иосиф почувствовал, как пламенно этот молодой человек пытался его убедить, как жаждал он его согласия похлопотать об университете в Лидде. Он чувствовал, с каким волнением бен Измаил ждет его ответа. Было бы чудесно поработать с такими людьми! И как было бы хорошо обогатить свою ясную трезвость волнующей загадочностью этого юноши, кроткой мудростью этого более зрелого человека. Ему так и хотелось сказать: «Да, откроем здесь университет для евреев, греков и римлян, высшую школу для граждан вселенной. Я останусь здесь. Позвольте мне с вами работать».
   Но он недостаточно молод. Сомнения, усталость, скорбь о покоренной стране – все это не подстегивало его, но ослабляло и угнетало. Встреться он с Ахером или бен Измаилом на несколько лет раньше, он, вероятно, дал бы свое согласие. Теперь он молчал.
   Молчание его длилось недолго. Но ведь на такой настойчивый призыв можно было только ответить немедленным горячим «да», каждое колебание уже равнялось отказу. Пламенные, мечтательные слова Ахера, казалось, еще звучали в воздухе, когда все почувствовали, что Иосиф отказывается.
   Бен Измаил избавил его от необходимости отвечать и прервал мучительное молчание.
   – Вернитесь к действительности, Яннай, – обратился он к Ахеру.
   Затем внесли свет, и они стали говорить о повседневных вещах.
   Когда Иосиф приехал в имение Педана, ему сказали, что капитан отправился на ежегодную ярмарку в Эммаус. Иосифу не хотелось дольше откладывать своего посещения, и он тоже поехал в Эммаус.
   В его памяти остался хорошенький маленький курорт; теперь он увидел довольно большой, шумный город. В нем Флавий Сильва поселил большую часть тех солдат-фронтовиков, которые по окончании войны вышли в отставку и не пожелали покидать страну. Целебные источники были окружены модными греческими банями, рынок и площадь перед ним – центр ярмарки – были такие же, как в любом греческом городе. Иосиф искал знаменитую колонну, напоминавшую о победе, одержанной здесь некогда Иудой Маккавеем. Но он не нашел колонны; ее заслоняла будка фокусника, заставляющего верблюда танцевать на барабане.
   Иосиф приказал доложить о себе Педану. Он услышал, как тот сипло и шумно стал обсуждать с одним из своих рабов, не вышвырнуть ли ему этого еврея. В конце концов Иосифа ввели в большую неряшливую комнату. Капитан, полуголый, с интересом рассматривал его своими подмигивающим голубым живым глазом и мертвым – стеклянным, под которыми дерзко торчал нос с широкими ноздрями.
   – Иосиф Флавий, – просипел он, – господин сосед, собственной персоной. До сих пор я имел удовольствие быть знакомым только с вашим управляющим. Невыносимый господин, этот ваш управляющий. Все время пристает ко мне со своим проклятым водопроводом. Я рад, что наконец познакомился и с вами. То есть мы, собственно говоря, знаем друг друга в лицо со времени войны. Но вам, должно быть, неприятно вспоминать об этом. Мне говорили, что в вашей книге, которая наделала столько шума, вы ни словом не обмолвились о капитане Педане. Ну, вам виднее. Я и Кит, мы, конечно, тоже понимаем, в чем дело. Уж как-нибудь да переживу это. Никогда не был большим любителем книг. Слово-то можно вывернуть как хочешь. Вся суть в поступках, не правда ли? Поступок остается. Откровенно говоря, приехали вы не очень кстати. Когда человеку перевалило за шестьдесят, кто знает, долго ли он еще протянет? И на этакой ярмарке хочется тоже получить свое удовольствие. Хочется полакомиться вином, девочками. Я тут приказал оставить мне одну рабыню; бессовестно дорого, но я, кажется, все-таки куплю ее. Спина у нее, доложу вам, первоклассная. Впрочем – ваша соотечественница. Садитесь, дайте-ка на вас поглядеть. А вы не очень изменились, насколько я помню ваше лицо. За это время мы оба кой-чего достигли. Я, по крайней мере, живу здесь в почете и достатке. Когда чувствуешь себя господином страны, то приятно знать, что ты и себе обязан немалым в этом господстве. Ну, а теперь расскажите, Иосиф Флавий, как вы себя чувствуете, когда смотрите опять на «то самое»?