Она любит книги; мемуары ее отца хороши – немного сухи, но очень ясны. В общем, мне кажется, что проза нашей эпохи лучше стихов. Мои собственные стихи тоже немногого стоят, мой роман в стихах об истории Капитолия – это просто юношеский вздор. Но моя проза недурна. Во всяком случае, когда я писал свою «Похвалу плеши», мне это доставило огромное удовольствие. И, уж конечно, лучше, чтоб я сам смеялся над своими жидкими волосами, чем другие.
   Но я рад, что теперь мне больше не нужно сочинять стихи. Кто лишен возможности действовать, пусть ищет прибежища в стихах. Литература – хорошее препровождение времени для того, кто пишет, – всегда, а иногда и для тех, кто читает; когда я дорвусь, я буду широко покровительствовать литературе, – это стоит недорого. Литературное состязание, даже если его обставить первоклассно, не стоит и сотой доли того, во что обходятся приличные бега. Разумеется, литература дает и меньшую популярность. Но зато больше чести. Если от тех ста пятидесяти миллионов, которые я выжму из отчужденных земель, я уделю только три процента на литературные состязания и премии, то я просто буду купаться в почестях, и никакое тявканье по поводу отчуждения меня не проймет.
   При императоре Домициане, милые мои, литературная жизнь будет выглядеть иначе, чем теперь. Я должен сделать так, чтобы на литературных состязаниях было не меньше азарта, чем на бегах. Но вот вопрос: кого в наше время назначить судьей? Все сволочь! Дрянь! Они не знают, что хорошо и что плохо. Их в одну минуту можно довести до того, что они назовут черным только что казавшееся им золотым. Не стоит быть их императором. Когда имеешь дело с цифрами этого противного Регина, по крайней мере, знаешь, с чем имеешь дело. Следовало бы думать, что литература, стихи – выше всей этой грязи. Но когда эти люди прикасаются к оливковому венку, он становится таким же замаранным, как и деньги.
   Шутить старик умел. Но лучшие шутки, самые умные, самые тонкие, он упустил. Пакостное поколение. Людей нужно оскорблять и унижать, унижать как можно больше, – тогда, может быть, испытаешь чувство, что ты сам велик».
   Регин молчал уже несколько минут. Домициан вздрогнул, опомнился.
   – Благодарю вас, Регин, за ваш доклад, – сказал он. – Когда настанет время, я последую вашему совету.
   Регин удалился в хорошем настроении. Домициан – негодяй. У него мерзкая, развращенная душа. Но от отца он унаследовал талант организатора и расчетливость. Клавдий Регин чувствовал, что он оживает, он предвидел возможность снова претворить в жизнь свой чисто спортивный интерес к упорядочению государственных финансов.

 

 
   В конце лета, когда жара спала, Тит внезапно ожил. 2 сентября было объявлено, что император, уже довольно давно не показывавшийся, будет присутствовать четвертого числа на открытии больших игр в Амфитеатре.
   Рим радовался. Разговоры о болезни Тита тревожили город. Домициана не любили, и страх перед плохим преемником усилил любовь к правящему императору. Кроме того, город был полон слухами о Лженероне, с которыми никак не могли покончить. Каждую неделю появлялись новые прокламации, в которых самозванец, внук Августа, потомок Юлия Цезаря и богини Венеры, как он называл себя, возвещал, что ему удалось избежать козней предательского сената и что в ближайшее Бремя он ворвется в страну с востока, держа в руке молнию, чтобы уничтожить выскочек Флавиев. Вот уже почти год, как этот Нерон держал под угрозой азиатские провинции, открыто поддерживаемый мощными соседями римлян – парфянами. Уже ходили слухи о новой Парфянской войне, и хорошо, что Тит наконец снова покажется своему народу.
   Десятки тысяч присутствовали на торжественном жертвоприношении, которым император открыл игры. Ввели белого быка, уже верховный жрец занес нож, Тит уже приготовился собрать кровь в сосуд, чтобы излить ее перед алтарем. В это мгновение, перед самым ударом, бык вырвался и с веревкой на ноге и шее врезался в кричащую толпу. Поднялась паника, многие уверяли потом, что они слыхали гром в ясном небе. Тит сделал вид, что дурной знак не испугал его. Правда, его широкое вялое мальчишеское лицо, за последние дни слегка порозовевшее, опять побледнело, узкие глаза, мутные и воспаленные, почти совсем исчезли под веками. Но он стоял спокойно и ждал, пока бык был пойман и жертвоприношение закончено. Затем, как и было возвещено, он торжественно проследовал в Амфитеатр.
   Правда, там он сидел, изнемогая в своем огромном кресле, и ему стоило огромных усилий достойно благодарить массы за приветственные клики. Вид величественного здания, празднично настроенных зрителей, людей и животных, умиравших на арене в его честь и ради его развлечения, не доставляли ему никакой радости. В нем жило смутное предчувствие того, что он в последний раз сидит здесь и наслаждается дорого купленной любовью масс. Неудача с жертвоприношением пугала его. Его огорчало, что до сих пор не удавалось вытравить в народе воспоминание о Нероне, хотя и Тит, и его предшественники все четырнадцать лет со дня падения императора Нерона старались уничтожить возведенный им здания и все оставшиеся после него видимые следы. Лишь с трудом выдержал Тит те четыре часа, которые он, согласно обычаю, должен был просидеть в Амфитеатре. Ему хотелось прочь из Рима, ему хотелось сейчас же после игр уехать в свое имение возле Коссы, он заранее предвкушал деревенскую тишину этого примитивного поместья, которое он оставил в том виде, в каком его получили отец и дед. Тит облегченно вздохнул, когда четыре часа наконец истекли и он сел в экипаж.
   Но едва Рим остался позади, как он почувствовал сильную тошноту. Он так мечтал о той минуте, когда уже не нужна будет полная достоинства осанка, к которой он принуждал себя в течение этих четырех часов. Но и сейчас он не мог отдаться своей слабости. Его душили спазмы, трясла бешеная лихорадка. Врач Валент послал в Рим курьера, вызывая дочь императора Юлию, Домициана, Луцию.
   И вот в старомодном деревенском доме, в нише, на широкой кровати, подымавшейся всего на несколько ладоней над полом, на кровати, на которой умер его отец, теперь лежал император Тит. Целую неделю лежал он здесь и еще два дня, и он не знал, что лежит здесь.
   Иногда он беседовал с Нероном. Правда, не вполне было ясно, с каким именно Нероном, – с юношей, неловким и застенчивым, с мужем, красивым и обаятельным, или с рано состарившимся человеком, жирным и капризным, как увядшая женщина. Титу очень хотелось выяснить, с каким, в сущности, Нероном и о чем он с ним говорит. Но это было трудно, ибо у Нерона была золотая голова, как у Колосса[138], и блеск этой головы все затемнял. Был ли это вообще подлинный Нерон? Ведь Тит сам отдал приказ заменить голову Колосса головою своего отца, а теперь у Нерона, несмотря на это, собственная голова. Невероятная дерзость, и она пугала Тита. Но как же отрубить такую мощную голову, когда она из золота и человек, которому она принадлежит, и без того уже мертв? Он обратился к Британнику, товарищу его детских игр, с которым он рос. К счастью, тот за долгое время, истекшее с его смерти, не изменился. Но и Британник ничего не мог ему сказать, и хотя их теперь было двое, им не удавалось отрубить Нерону его золотую голову. Наоборот, Нерон все время открывал рот и говорил: «Я, Клавдий Нерон, внук Августа, ворвусь с востока, держа в руке молнию».
   Вдруг Тит понял, почему нельзя отрубить голову, – из-за стеклянного глаза. Но если у этого человека стеклянный глаз, то, значит, это уже не Нерон. Тит думал, думал и никак не мог припомнить, кто этот человек со стеклянным глазом. Речь шла об отдаче приказа, это он помнил хорошо, и приказ был опасен. Правда, Тит долго и хитро перестраивал текст, его ни в чем нельзя упрекнуть, но все же приказ оставался двусмысленным, и тот, со стеклянным глазом, прекрасно это понял, – он повел дерзким носом с широкими ноздрями и подмигнул императору. «Если противник будет препятствовать производству работ по тушению и уборке», – читал он, и теперь это был опять Нерон. Стеклянный глаз прекрасно гармонировал с золотой головой, весь человек производил впечатление чего-то порочного, но утонченно аристократического. Вздор. У него не было никакой золотой головы, у него было бритое красное лицо, и вид вульгарный, – конечно, это не Нерон, ибо выглядели вульгарно они сами, Флавии, тогда как Нерон, даже в самом грязном распутстве своем, оставался аристократом, потомком великого Юлия и Венеры.
   Если этот парень неправильно понял приказ, то все пойдет навыворот, тогда будут стрелять и новые дорогие постройки на Капитолии опять обвалятся. Он уже дочел до конца, сейчас он повернет. Тит должен отменить опасный приказ, немедленно, ведь через минуту будет поздно. Он и хотел бы это сделать, но не может; оттого так давит под ложечкой. А женщина уже восходит по ступеням храма. Это Священная дорога, а она – настоятельница весталок, и Тит провожает ее, ибо, как император, принял сан верховного жреца. Он слегка отстает, он хочет видеть, как она идет, нет, она не идет, она выступает, она «шествует»; чтобы определить ее походку, нет другого выражения, кроме гомеровского. Он не должен больше оставаться позади, должен идти рядом с ней, церемониал требует этого, и дело с приказом тоже необходимо уладить. Иначе они будут стрелять. Вероятно, они начнут стрелять, когда она будет на ступенях Капитолия, и тогда они прострелят ей ногу, а должен ли он позволить прострелить ее или нет? Его желание увидеть ногу весталки жжет его все сильнее, он должен видеть ее от ступни до бедра, он должен гладить ее, сжимать, разминать, давить. Пусть они стреляют, он рад увидеть, как будут простреливать ногу. Чего же они ждут? Да, конечно, они ждут этого субъекта, безымянного, с золотой головой и стеклянным глазом. Тот все еще стоит с его приказом в руках. Но вот он уже повертывается, сейчас будет уже поздно, и тогда он будет стрелять, – это капитан Педан.
   Тит смеется, его лицо светлеет. Педан. Разумеется, как это ему не пришло сразу в голову? Всего сорок три года, а память уже ослабевает. Он стенографирует это имя в воздухе. Педан, капитан Педан из Пятого легиона. Он стенографирует несколько раз, чтобы удержать в памяти. Педан из Пятого легиона, обладатель травяного венка.
   Тем временем женщина все еще шествует. Теперь она подобрала свои длинные одежды затворницы, словно танцовщица, и он видит всю ее ногу, до самого бедра, обнаженную. Зрелище приятное и в высшей степени непристойное. Кто бы подумал, что у весталки такая молодая и красивая нога танцовщицы?
   Теперь он в святая святых храма. Но где те статуя Юпитера? Разве Капитолийский Юпитер тоже не имеет образа? Разве правы те, кто утверждает, что в святая святых ничего нет? Это было бы несчастьем. Тогда нельзя было бы приносить жертвы. Никакой жертвы и не приносят. Белый бык вырывается. Дурной знак. Но он не должен подавать виду, что это тревожит его. Ему ужасно скверно, однако он должен присутствовать здесь, поддерживать дисциплину и ждать.
   Нет, вот что-то стоит в святая святых. В нем стоит нога, конечно, нога женщины, шествующая, великолепная, подлая нога, которая расстроила ему ум. Это невероятное преступление, что нога стоит в целле[139] Капитолийского Юпитера. Ее нужно убрать, он должен растоптать ее, раздробить на куски, сровнять с землею. Это нужно убрать, «вон то» – ногу. Хеп, хеп, это нужно выбросить.
   Вдруг за его спиной появляется отец; конфиденциально, скрипучим голосом дает он ему совет. Это очень просто. Нужно только разрубить ногу, тогда голова Нерона упадет сама собой. Старик, конечно, прав, как всегда. Каждый согласится с тем, что легче перерезать жилы человеческой ноги, чем металлическую голову. Он кивает отцу, заносит меч.
   Он вскакивает. В него врезается что-то острое, болезненное и вместе с тем благотворное. Его тело растирают снегом, жгучий мороз успокаивает жар, обуздывает бред.
   Он узнает место, где находится, – имение возле Коссы. Он улыбается. Сюда он стремился. Все произошло именно так, как он хотел. Он выдержал, он открыл игры, его римляне были довольны. «О ты, любовь и радость рода человеческого!» – кричали они ему, и их нежные интонации еще звучат в его ушах. «О ты, всеблагой, величайший китенок!» А теперь он в своем имении, и он выдержал испытание. Он даст себе две недели отдыха, три недели, во время которых ничего не будет делать и ни о чем не будет думать. А затем, когда, отдохнувши, возвратится в Рим, он снова пересмотрит проект о налогах, который ему предложил Клавдий Регин, и займется подготовкой войны против парфян.
   Вот и Малыш. Малыш смирился, Титу удалось сделать его тихим и покорным. Правда, это стоило денег. Если сравнить имение под Коссой со строительством Домициана в Альбане, то недешево обошелся ему братец. И нельзя сказать, чтоб он стал совсем ручным. Эта история с Юлией, – он, конечно, хотел только ему напакостить. Но пакость вышла убогая, удивительно, что Малыш не придумал ничего лучшего; во всяком случае, этой проделкой он здорово промахнулся. Тит не особенно обижен. Если Малышу нравится его Юлия, пусть они развлекаются на здоровье. Правда, белая, мясистая Юлия несколько привередлива, и очень сомнительно, чтобы ей нравился Домициан. Как бы то ни было, проделка, которой Малыш хотел «показать ему», вышла грубой и бездарной. И что это за «месть»? Луция, Луцию Тит отбил у него, выхватил из-под носа, и хотя Юлия его собственная плоть и кровь, никто не может всерьез сравнивать ее с Луцией. Кроме того, Юлия, видимо, не хотела, а Луция хотела, и Тит смеется, он смеется высоким и тонким голосом – хи-хи, – смеется над убогой, бессильной местью брата.
   Мысль о том, что он, может быть, лежит здесь потому, что этого захотел Домициан, не приходит ему в голову.
   Наоборот, он устремляет свой взгляд, – головы он повернуть не может, только глаза, – на Луцию. Вот она, Луция, думает он. Если бы он встретился с нею раньше, его жизнь сложилась бы иначе. Но хорошо и так. Римляне любят его, династия сидит крепко, никакой Нерон ему теперь не страшен. Вот он лежит и потеет. Это здоровый пот, его болезнь – кризис, и вместе с потом Восток окончательно выйдет из его крови. В будущем уже никакая еврейка не введет его в соблазн.
   Но почему, собственно, они все здесь: Малыш, Юлия и Луция? Ага, из-за его болезни. Он был, должно быть, очень болен. Но теперь все прошло. Какое разочарование для Малыша. И Тит улыбается ему весело, насмешливо, всем лицом своим чуть ли не прося прощения за то, что он не стал богом.
   Одного здесь нет. Одному должен он сказать, что теперь выздоровел и вместе с потом изгнал Восток из своей крови. Именно этот один должен узнать, это важно, и как можно скорее, еще до своего возвращения в Рим он скажет ему об этом. Он посылает курьера в Рим, в дом в шестом квартале, чтобы доставили Иосифа Флавия.
   Но вскоре после этого, еще задолго до приезда Иосифа, императора схватил новый приступ лихорадки, хуже прежнего. Домициан обратился к доктору Валенту. Тот посмотрел на него холодным, испытующим взглядом и сказал:
   – Я сделаю его величеству снежную ванну. Если обойдется благополучно, больной еще раз придет в сознание. Но мало надежды, что он переживет сегодняшний день.
   – Вы думаете, – спросил деловито Домициан, – что император Тит Флавий четырнадцатого сентября станет богом?
   – Думаю, что да, – отозвался врач и под вопросительным взглядом принца продолжал: – Я в этом уверен, – и прибавил, – ваше величество.

 

 
   Когда лихорадка становилась угрожающей, врачи обычно сажали пациента в снеговую ванну. Правильно назначить время пребывания больного в такой ванне было очень трудно, и это служило пробным камнем для искусства врача. Нередко снеговые ванны спасали пациента от верной смерти; но бывало много случаев, когда пациенты в снеговой ванне умирали.
   В выложенном камнем погребе дома возле Коссы снег держался долго и не таял. Под наблюдением врача Валента тяжелое пылавшее тело императора глубоко зарыли в снег. Дамы, Луция и Юлия, – Домициан уехал, – стояли, поеживаясь, в погребе, узкое окно и снег распространяли бледный свет, дамы смотрели с отвращением и напряженным вниманием, как императора зарывают.
   Тит пришел в себя. Он очень волновался, что Иосифа все еще нет. Кожа посинела; он стискивал зубы, чтобы они не стучали. Ему влили в рот приготовленный Валентом напиток, который должен был подстегнуть его угасающие силы. Он молчал, молчали и обе женщины, было мрачно и холодно. Сначала ушла Юлия, затем ушла и Луция. Когда явился Иосиф, он никого не застал возле императора, только Валента.
   Тит отослал врача. Иосиф стоял один перед умирающим, лежавшим в снегу, с окоченевшими членами. Иосиф еще раз низко склонился перед ним и повторил приветствие:
   – Я здесь.
   Но что-то в нем произнесло: «Нет мудрости, кроме мудрости Когелета: у человека нет преимущества перед скотом. Как те умирают, так умирают и эти, и все суета сует».
   Тит казался бесконечно слабым, он дрожал от холода и боли, но, может быть, под влиянием напитка находился в полном сознании. Унаследованная и воспитанная в нем римская выдержка была достаточно сильна, чтобы победить страх твари в минуту умирания. Правда, он не стремился умереть стоя, как отец. Но и он хотел, чтобы в последние минуты не было ничего низменного, и он хотел, чтобы как раз этот человек с Востока был при его смерти и свидетельствовал: римский император Тит умер достойно. С трудом разжал он синеватые губы, но его голос был довольно внятен, в нем даже зазвучали остатки той звонкой повелительности, которую Иосиф часто слышал под стенами Иерусалима; и он заговорил:
   – Я вызвал тебя сюда, Иосиф Флавий, чтобы ты это записал. Я тебе поставил бюст, – запомни для потомства то, что я тебе скажу. Я старался быть радостью и любовью рода человеческого, я был всеблагим, величайшим китенком, и в тот день, когда мне не удавалось сделать никакого добра, я говорил: этот день потерян. Но не это должен ты записать. Я умертвил многих людей, и это было правильно, я не раскаиваюсь. Но одно только было нехорошо. Запиши это, мой еврей, ты, великий летописец: император Тит не раскаивался ни в каких деяниях своей жизни, кроме одного. Ты слышишь меня? Запиши это, мой еврей, мой историк.
   Так как Тит умолк, то Иосиф спросил:
   – В каком деянии, мой император?
   Но Тит вместо ответа с обращенным внутрь угасающим взглядом спросил:
   – Почему Иерусалим был разрушен?
   Тогда Иосиф ощутил ледяной ужас в сердце своем, и он стоял неподвижно и не знал, что ему говорить. Император же продолжал и просил его:
   – Ты не хочешь ответить мне, мой еврей? Так долго ждал я ответа, и никто не мог дать мне его – только ты, и если ты не ответишь мне сейчас, то будет слишком поздно.
   Тогда Иосиф, собрав все свои силы, овладел собой и ответил, и это была правда:
   – Я не знаю.
   Но Тит, зарытый в снег, жалобно продолжал:
   – Я вижу, ты не хочешь мне сказать. У вас, евреев, хорошая память. Вы, как ваш бог, мстительны, вы не прощаете причиненное вам зло и не забываете ничего до самого конца. – И, как дитя, он продолжал жаловаться и ныть: – Я никогда не был тебе врагом, мой еврей, и не мстил тебе за то, что эта женщина мне причинила. Я оставался твоим другом, даже когда она ушла. Но ты не хочешь ответить мне.
   Иосиф был глубоко потрясен бредом умирающего. На пороге самой смерти пытался тот солгать ему и себе, внушить, что женщина, которую он прогнал, покинула его по доброй воле, и он говорил это, чтобы получить ответ на вопрос, почему разрушен город Иерусалим, который он сам разрушил. Ужас перед бренностью человеческого разума охватил Иосифа с такой силой, что он забыл о холоде и темноте жалкого погреба и о страшном одиночестве этого умирающего. Значит, евреи с правого берега Тибра были правы: Ягве послал императору мушку в мозг, она жужжала там, никакой шум арсенала не мог успокоить ее. Тит был только орудием, не больше, чем красная волосатая рука капитана Педана. Теперь он ссылался на то, что был лишь орудием, но тогда, когда он действовал, он не хотел в этом признаться. Он слишком много взял на себя. Он знал, что дело шло о соединении Востока и Запада, но он повернул обратно на полпути, и вместо того, чтобы привлечь к себе Восток, он его разрушил и стал опять тем римлянином, каким был с самого начала, только римлянином, ничем иным, убогим завоевателем, жалким человеком действия, глупцом, знавшим о тщете действия и неспособным от него отступиться. Теперь он получил возмездие. Вот он лежит, и у него лицо его отца, лицо старого крестьянина, – но старик мирился с этим и был этим горд, этот же стыдится. Владыка мира, император, римлянин, неудавшийся гражданин вселенной, и он же – кучка дерьма, человек, который умирает так же, как скот.
   И когда человек в снегу еще раз пошевелил синеватыми губами, – Иосиф уже ничего не мог разобрать, но он знал, что Тит повторил свой вопрос и настаивает на его ответе, – его сразило глубочайшее убожество этого вопроса и удручающее сознание ничтожности его самого и всякой твари. Он был почти не в силах выносить вид умирающего, приходилось делать усилие, чтобы не броситься вон, чтобы не бежать от вопрошавшего, и он вздохнул с облегчением, когда вошел врач Валент.
   – Сегодня, – сказал Валент, – я, нарушая все приличия, решаюсь помешать вам уже через четверть часа. – Он приблизился к человеку в снегу. – Император Тит Флавий скончался, – констатировал он деловито.

 

 
   Тем временем Домициан спешно возвращался в Рим верхом, без свиты. Наступала ночь. Скудно светил месяц, и было очень темно. Домициан не щадил своего коня. Теперь, когда минута настала, он не хотел верить, что власть, которой он так долго и страстно жаждал, действительно попадет в его руки, и он рисовал себе все, что могло еще встать между ним и исполнением его желания. А вдруг этот Валент предаст его и расскажет Титу о разговорах с Маруллом? Тит слабый человек и одержим нелепым желанием во что бы то ни стало сохранить престол за династией. Но если даже он забыл Юлию и все предшествующее, он не настолько одержим, чтобы стерпеть подобное предательство и не послать к нему и к Маруллу палача.
   Вздор. И без всякого врача видно, что Тит умирает, будь снеговая ванна или не будь ее. Даже если Валент ошибся и Тит проживет еще один день, если он даже проживет целую неделю, против Домициана он бессилен. Домициан сейчас же, как только возвратится в Рим, просто станет во главе гвардии, – все подготовлено. А с помощью гвардии, что бы ни случилось, он продержится, пока Тит не умрет.
   Но он уже умер, он уже стал богом, его нет среди живых, Домициан чувствует это в глубине души. Он умер, тот, другой, его брат. Никогда больше не услышит он неприятного звона его повелительного голоса, не услышит его спокойных, насмешливых увещаний. Конец. Это хорошо и для Луции. Она, наверное, обрадуется. Домициан скачет во весь опор в темноте, краснеет. Она должна обрадоваться.
   Как странно, что женщина, подобная Луции, не презирает Тита, глупца и труса. О чем он на прощание еще разговаривал с этим евреем? Ему нужна популярность и после смерти, ему нужен историк, он умирает для историка, так же как для него жил. Ему нужны искусственные подпорки, вот в чем дело, ему недостаточно самого себя. А все же было бы интересно знать, о чем он говорил с евреем. Не об Юлии? Жаль, что он сам, Домициан, не заговорил сегодня об этом. А теперь – конец, и он больше никогда не узнает, почувствовал ли его брат, что они – квиты? Откроет ли еврей то, что ему доверил Тит?
   Ему самому, когда он будет умирать, не понадобится ни еврей, ни историк. Он в себе уверен. Единственное, чего ему недоставало, это обеспеченной, законной власти. Теперь, когда она у него есть, ему не нужны никакие историки. Не велеть ли ему умертвить Иосифа? Этот человек знает многое, чего лучше не знать. Но Луция будет недовольна, если этого человека не окажется в живых. У кого есть власть, тому достаточно знать, что он может уступать своим желаниям; уступать в действительности вовсе не нужно. Пусть этот Иосиф живет.
   Домициан въехал в Рим. Он направился, – хотя была глубокая ночь, – в палатинские казармы лейб-гвардии. Потребовал к себе командира. Сообщил испуганному офицеру, что император скончался. Приказал объявить тревогу. Еще не очнувшись от первого сна, люди собирались во дворах. Им сообщили о том, что Тит умер; первое распоряжение нового императора – выдать всем награду, по восемьсот сестерциев каждому. Тот же приказ был прочитан в других казармах города. Офицеры и солдаты приносили присягу императору Флавию Домициану. Гремя оружием, довольные, приветствовали они нового владыку и охотно остались всю ночь на карауле.
   По всем улицам города мчались курьеры. Улицы ожили; факелы, патрули; дома светились. Многие сенаторы, не дожидаясь вызова консулов, поспешно и взволнованно направились в зал Юлия. Они нашли здание занятым войсками; войсками были также заняты все стратегические пункты города. Каждому сенатору сообщалось, что император Домициан ждет его немедленно в библиотеке Палатина. Господа сенаторы были неприятно поражены, увидев, что каждого из них сопровождает отряд солдат, – отнюдь не в виде оскорбления, скорее как почетная стража. С неприятным чувством они отмечали, что войска находятся во всех важных общественных зданиях и что Палатин охраняется, как крепость.