«То самое», сказал этот человек. Можно ли представить себе более наглую насмешку! «То самое» – так солдаты называли храм, то белое и золотое, что так долго высилось перед ними, гордое и недоступное. Жажда сокрушить его, растоптать доводила их до безумия, и в конце концов красная, неуклюжая рука этого капитана Подана действительно сокрушила «то самое».
   Иосиф взглянул на его руку. Широкая, красно-бурая, заросшая густыми белесыми волосами, безобразная, гнусная. Но она была живая, эта рука; она, вероятно, и сейчас еще превосходно умеет хватать и бить. Иосиф рассматривал человека, который принадлежал этой руке. Педан ходил перед ним взад и вперед, раскачиваясь, широкий, кряжистый, с голым красным лицом и белокурыми, сильно поседевшими волосами. Он был в одной нижней одежде, может быть, он только сейчас обнимал женщину. Педан, обладатель травяного венка, этого высшего знака отличия, который удавалось заслужить солдату, мог себе позволить принимать гостя в таком виде; может быть, он принял бы так и самого губернатора. Он считал себя первым человеком в своей провинции, – вероятно, он и был им. Таинственная и мрачная слава, окружавшая его со времени войны, еще больше, чем травяной венок, выделяла его среди прочих, ибо, несмотря на то, что военный суд оправдал Подана, всему миру было известно, что именно он бросил горящую головню в храм.
   И вот Педан уже десять лет разгуливает по стране и нагло греется в лучах этого деяния. Как могли выносить иудеи Эммауса, Газары, Лидды это сипенье, вид этой руки, этого бритого лица? Как мог он сам, Иосиф, выносить их?
   – Насколько я могу судить, капитан Педан, – сказал Иосиф, стараясь сохранить хладнокровие, – эта местность кажется мне плодородной и климат хорошим. Наши поместья, ваше и мое, видимо, процветают. Правда, мой управляющий говорит, что они могли бы процветать еще больше, если бы мы наконец разумно разрешили вопрос о водопроводе.
   Знаменитый центурион Пятого легиона расхохотался оглушительно, звонко.
   – Что касается этого, то ваш управляющий, вероятно, прав, Иосиф Флавий, – ответил он добродушно. – Но, видите ли, я не хочу, чтобы вопрос о водопроводе был разрешен разумно. Я от этого выиграл бы, правильно. Но ваш знаменитый управляющий выиграл бы еще больше. И, представьте себе, меня это не устраивает. – Он подмигнул Иосифу живым голубым глазом, уставился на него большим грозным стеклянным глазом – его сделал Критий, лучший из специалистов, делавших глаза для статуй. – Мне говорили, – продолжал он, – что вы кое-что понимаете в римских военных делах, Иосиф Флавий; но капитана Педана, вы, должно быть, не понимаете. Старый император Веспасиан и Кит не раз настойчиво приглашали меня вернуться в Италию. Город Верона, в котором я родился, – прекрасный город, и поселись в нем носитель травяного венка, да еще с недурным капитальцем, то, клянусь Геркулесом, он жил бы там чертовски приятно. И как вы думаете, Иосиф Флавий, знаток и историк римской армии, почему капитан Педан предпочитает оставаться в вашей вшивой Иудее и торговаться с вашим управляющим, которого он даже не может истинно по-римски отколотить по голове тростью из виноградной лозы? Вот вы стоите передо мной, вы, ученый господин, и не знаете, что ответить.
   Он подошел к Иосифу и настолько приблизил к нему голое розовое лицо, что Иосиф почувствовал запах его дыхания, испарения его мясистого тела.
   – Я здесь, – сказал он, – потому что хотя «то самое» и повергнуто во прах, но все же от вас сохранилось еще слишком многое. Там, в Риме, они недавно выдумали новое слово, которое называется «гуманность». Глупое слово, я не люблю его, с ним далеко не уедешь. В особенности когда дело имеешь с вами. Вас следовало растоптать еще тогда. Но они там, в Риме, носятся с их проклятой гуманностью и говорят «нет», и лепечут, что нужно различать между государством и религией и что религия разрешена. Это вы внушили им столь ядовитые мысли, ваша банда. Вы дьявольски хитры. Помните, как завывали вы от торжества, когда ваша Береника явилась в Рим, чтобы подцепить Кита на удочку? Ну, к счастью, по милости богов, это вам боком вышло. Но вы столь же упорны, как и хитры, и с вами никогда нельзя быть достаточно осторожным. И вот, видите ли, поэтому-то я здесь и остался. Дело в том, что я не за гуманность. Я за то, что если ты чего-нибудь терпеть не можешь, то его надо вырывать, выкорчевывать, истреблять, растаптывать. И чтобы вы нам опять сейчас же не сели на шею, здесь должен быть такой человек, как я. Посмотрите-ка на наш Эммаус. В нем живет множество моих товарищей из Пятого легиона, офицеры и солдаты, парни что надо. Но с такими хитрыми тихонями, как вы, им не справиться. Если бы не я, вам, может быть, удалось бы надуть их и вы построили бы совместно водопровод, так как, дескать, мы на этом сэкономим в год полмиллиона. Но что вы сэкономите на нем полтора миллиона и через десять лет опять оседлаете нас – этого мои добродушные товарищи из Пятого сами понять не в силах, их нужно сначала ткнуть носом. Ради этого-то, уважаемый Иосиф Флавий, я и сижу в этом вшивом Эммаусе, а не в моей прекрасной Вороне. Поняли? Я не люблю вас, я надеюсь, что настанет день, когда вас растопчут, и я хочу в этом участвовать.
   Капитан засопел. Он произнес длинную речь, хорошую речь, и ему доставило облегчение, что он швырнул ее этому молчаливому типу в его худое, бородатое, еврейское лицо. Снизу доносился шум приехавших на ярмарку гостей. Где-то вдали раздавалась знаменитая песенка Пятого легиона:

 
На что наш Пятый легион?
Легионер все может:
Войну вести, белье стирать,
Престол свалить и суп сварить,
Возить навоз, царя хранить,
Детей кормить, коль есть нужда.
Должны солдаты все уметь.
И Пятый все умеет.

 
   Иосиф знал всегда, что в этом человеке как-то воплотилась вся ненависть Исава против Иакова. Какое дело Педану до той воды, которая будет орошать его деревья и поля? Он ненавидел эту воду только потому, что она должна орошать деревья и поля евреев. Нелегко было слушать, как этот человек, сипя, выкрикивал свое гнусное торжество. Но, по крайней мере, стало ясно, какой долгий путь должен быть пройден, чтобы столковаться с людьми, подобными Педану, и понять это – весьма полезно.
   – Очевидно, – сказал Иосиф, и в его словах даже не было насмешки, – пройдет еще некоторое время, пока мы столкуемся в вопросе о водопроводе.
   – Очевидно, – отозвался, осклабившись, капитан Педан.

 

 
   Римский часовой на холме «Красивый вид» в северной части той местности, где десять лет назад стоял Иерусалим, вдруг перестал зевать и пристально посмотрел вдаль. Да, всадник не останавливался, он приближался. Теперь было уже отчетливо видно, что его лицо – ярко выраженного еврейского типа. Может быть, предстоит развлечение, может быть, если с ним нет достаточно убедительных документов, удастся его подвергнуть осмотру и выяснить, цела ли у него крайняя плоть. Ибо, как гласила находившаяся рядом надпись по-латыни, по-гречески, по-арамейски, евреям не разрешалось вступать на территорию бывшего Иерусалима и идти дальше этого места было запрещено под страхом смерти. Иногда солдаты развлекались тем, что предоставляли людям, в которых они подозревали евреев, идти дальше и уже потом осматривали их. За эти десять лет, как удалось установить, евреи дважды действительно проникали на запретную территорию.
   Тем временем всадник приближался, ему было лет под сорок, резко выраженные еврейские черты лица, одет просто. Он ехал прямо на часового. Что он – дурак? Вот он остановил лошадь и приветствовал часового. Солдат был добродушно настроен.
   – Стой, человече, – сказал он, кивая головой на каменную плиту с надписью.
   Тем временем из караульного барака вышли остальные. Незнакомец вытащил из кармана бумагу и протянул ее солдату.
   – Позовите вашего начальника, – сказал он.
   Так как на бумаге стояла печать губернатора, они позвали начальника. Прочтя бумагу, тот оказал приезжему соответствующие почести.
   – Разрешите проводить вас к полковнику, Иосиф Флавии? – спросил он.
   Солдаты переглянулись. Это имя было им знакомо. С тех пор как они были здесь расквартированы, еврею впервые разрешалось ступать по этой земле.
   Губернатор предписывал, чтобы Иосифа пропускали повсюду, куда он захочет пройти на территории разрушенного Иерусалима, и оказывали ему всякое содействие. Начальник лагеря, полковник Геллий, хорошенько не зная, как ему быть с этим знатным и неудобным гостем, предложил дать ему в провожатые офицера; но Иосиф вежливо отказался.
   И вот он брел по жаре через заброшенные пустоши, один. Когда десять лет назад ему пришлось присутствовать при том, как, согласно обычаю, часть полуразрушенного города опахали вокруг плугом, ему показалось, что плуг прошел сквозь его собственное тело. Но это запустение и заброшенность, которые он видел теперь, были еще хуже. События, происходившие здесь десять лет назад, как бы возносили человека, прежде чем низвергнуть его в бездну; теперь эта местность, расстилавшаяся перед ним, словно хотела поглотить человека своей пустынностью и безжизненностью, и никто из видевших ее уже не смог бы освободиться от обессиливающей скорби этого зрелища.
   Все медленнее тащился Иосиф с холма на холм. От огромного города остались только башни Фасаила, Мариамны и Гиппика и часть западной стены, Тит приказал сохранить их в знак того, как великолепно был укреплен этот Иерусалим, который все же не устоял перед его счастливой судьбой. Все остальное было искусно и энергично сровнено с землей, в полном смысле слова, киркам, лопатам, машинам римлян пришлось немало поработать, чтобы начисто раздробить гигантские плиты храма и многочисленных дворцов. Но они выполнили свою работу добросовестно, до конца, это следовало признать. На целый фут лежал повсюду желтовато-серый пепел; тонкая пыль, проникая через одежду, набивалась в нос, рот, уши, пепел был повсюду, и над ним дрожал яркий знойный воздух. Взгляд и нога Иосифа тщетно искали хотя бы клочок земли, обыкновенной голой земли. Он не находил ничего, кроме желтовато-серой, желтовато-белой пыли. Лишь изредка пробивался сквозь нее стебелек сорняка или между осколками камней дерзко вылезало тощее фиговое деревцо.
   С трудом, подавленный, шаг за шагом, нерешительно погружая ноги в эту пыль, отыскивал Иосиф дорогу. Он ли не знал свой Иерусалим; но нельзя было даже отыскать русла былых улиц; Иосиф мог ориентироваться только по холмам и долинам да по редким водохранилищам, которых солдаты не засыпали, ибо сами нуждались в них.
   Он взобрался наверх, в район храма, спотыкаясь о многочисленные неровности почвы, опустив голову. Наверху он присел. Здесь некогда властвовали наместники фараонов, затем князья иебуситов[115], затем царь Давид завоевал крепость и город. Много раз стены были сровнены с землей, последний раз их разрушил Вавилон, но никогда за много тысячелетий город не представлял собой такого безнадежного пустыря, как сейчас. В потрясающей наготе вздымалась скала, на которой Авраам хотел принести в жертву Исаака. Пуп земли, откуда эта скала выросла, святая святых, куда в течение веков из года в год никто не смел вступать, кроме первосвященника в день очищения. Теперь скала снова была нагой, какой она была, вероятно, две или три тысячи лет назад, и над ней – ничего, кроме пустого синего неба, и вокруг – ничего, кроме пепла да римских солдат, охранявших эту пустыню, чтобы она пребывала пустыней во веки веков.
   Стояла гнетущая жара, воздух дрожал, комары звенели. По пеплу пробежала безобразная собака, вероятно, принадлежавшая одному из солдат, она направилась к святая святых и злобно залаяла на одинокого путника.
   А он сидел, полураскрыв рот, с отяжелевшим телом, весь покрытый пылью. И в нем звучали безмерные жалобы Иеремии:
   «Горе, горе! Как спокойно пребывала столица, не когда многолюдная, а теперь подобная вдове, некогда владетельница народов. Непрестанно плачет она ночью, и слезы ее на ланитах у ней, никто из друзей не утешает ее.
   Удались, нечистая, кричат ей, и удаляются от нее, не прикасаются к ней.
   Разинули на тебя пасть свою все враги твои, свистят и скрежещут зубами, говоря: мы поглотили его.
   Горе, горе! Словно тать в нощи, ворвался Ягве в собственный дом свои и разрушил его».[116]
   Не каждому дано, чтобы древние стихи превратились для него в картины и стали частью его души. Но в этот час отзвучавшая жалоба пророка стала для Иосифа образом и вечным достоянием, неотделимым от его собственного существа.
   Запыленный, среди бесцветного пепла, он словно съеживался и все больше уходил в себя, все глубже проникала в него пустынность этого места. Мучительно вопрошал он: почему? Почему ворвался Ягве, словно тать в нощи, в свой собственный дом? Иосиф знает, как все произошло. Он знает точно, насколько Тит желал разрушения храма и все же не желал. Поэтому ясно, что Тит был только орудием. И смешно допустить, чтобы этот капитан Подан, чтобы эта гнусная рука, поджегшая храм, были чем-то большим, чем простое орудие. Так почему же? Ответ римлян ничего не стоит, и ничего не стоит ответ ученых, и ничего – ответ минеев. Чья-то вина здесь была, это ясно: вина Рима и Иудеи, вина ученых-богословов и народа и вина, чудовищная вина, его самого. «Да и да, согрешил я, да и да, преступал я, да и да, я виновен».[117] Но где начиналась вина и где она кончалась?
   Резкое завывание заставило его опомниться. На одно безумно короткое мгновение ему почудилось, что это Магрефа, стозвучный гидравлический гудок, некогда возвещавший отсюда своим ревом о начале храмового служения, слышный даже в Иерихоне. Но потом он понял, что это рога и трубы, возвещавшие конец военного дня. Они зазвенели над пустыней, последовал некоторый шум, смена часовых, слова команды. Затем стало темнеть. Иосиф пустился в обратный путь разбитый.
   Полковник Геллий и его солдаты были рады, увидев, что странный гость сел на коня и уезжает.

 

 
   Только теперь, повидав большую часть страны, решился Иосиф поехать в Ямнию, город, считавшийся после падения Иерусалима столицей иудеев, ибо здесь находился иудейский университет и Великий совет.
   Приезд Иосифа взволновал и ученых-богословов и население. Как быть? Действительно ли еще отлучение, к которому его когда-то приговорил Иерусалим? Разумеется, было известно, что в городе Лидде он поддерживал дружеское общение с Измаилом, Ахером и минеем Иаковом. Он совершил многое, из-за чего мог бы быть судим судом богословов и отлучен от иудейской общины. Если доктор Яннай был заклеймен как «ахер», как отщепенец, то этот Иосиф бен Маттафий являлся архиотщепенцем. С другой стороны, он неоднократно и успешно выступал в Риме в защиту всего еврейства и в защиту университета. Его присутствие в Ямнии волновало и будоражило.
   Верховный богослов разрешил проблему быстро и энергично. С необычной вежливостью и сердечностью пригласил он Иосифа отужинать с ним.
   Иосиф испытывал тревожное и напряженное любопытство: каким окажется этот Гамалиил, которого иудеи избрали своим вождем и которого римляне вождем признали. Отец верховного богослова был вице-канцлером того национального иерусалимского правительства, которое тщетно пыталось отозвать Иосифа в бытность его комиссаром в Галилее. Впоследствии властный доктор Симон погиб ужасной смертью: фанатично настроенная чернь, которой он казался все еще недостаточным патриотом, замучила его до смерти. Гамалиил был тогда еще почти ребенком, он только что принял таинственное посвящение, которое получали то, кто предназначался в первосвященники; ибо, как отпрыск древнего знатного рода и потомок Гиллеля, величайшего из богословов, он с малолетства воспитывался для власти. Иоханану бен Заккаи удалось тогда благодаря энергии и хитрости получить для него у римлян пропуск и спасти его из осажденного города. Само собой разумелось, что после смерти Иоханана бен Заккаи к нему перешло председательство в Ямнийской коллегии. Слухи о деятельности нового верховного богослова, доходившие до Иосифа, были крайне противоречивы. Многие ненавидели его, немногие любили, почти все относились с уважением.
   Быстрыми шагами пошел Гамалиил навстречу Иосифу, почтительно приветствовал его, обнял, поцеловал, назвал его «доктор и господин мой».
   – Вы с моим отцом враждовали, – сказал он. – Я с удовольствием прочел, как по-рыцарски благородно и объективно вы отзываетесь о моем отце в вашей книге. Благодарю вас.
   Иосиф был рад, что не позволил себе увлечься и написать с большей резкостью о властолюбивом докторе Симоне.
   Гамалиилу было за тридцать. Иосиф удивился, как необычайно молодо он выглядит. Рослый, движения приятные, сдержанные, открытое, темно-смуглое лицо, живые, глубоко сидящие карие глаза; короткая бронзовая борода, четырехугольная, аккуратно подстриженная, не могла скрыть резко выступающего подбородка и выпуклого рта с крупными редкими зубами.
   Занавес, отделявший столовую, был поднят, присутствующие сели за стол. Комнаты были большие, мебель, сервировка прямо княжеские; на стенах, на мозаике пола, на тарелках и мисках – всюду виднелась эмблема Израиля, виноградная лоза. Верховный богослов и его обстановка подходили друг к другу; Иосиф должен был признать, что Гамалиил был бы достойной фигурой и в римском сенате.
   – Я слышал, – обратился Гамалиил с шутливым простодушием к Иосифу, которому он предложил почетное место на среднем застольном ложе, – что мои богословы при вашем приезде чинили вам всякие препятствия. С моими богословами иногда трудновато ладить, – вздохнул он, улыбаясь, не обращая внимания на то, что некоторые из этих господ присутствовали при разговоре. – Никто не знает этого лучше, чем человек, которому приходится быть их председателем. У них на все и в каждой ситуации найдутся готовые аргументы. Они еще докажут мне, пожалуй, – процитировал он по-гречески Аристофана, – что «сын учить отца имеет право розгой».[118]
   – Объясните мне, пожалуйста, – вежливо сказал Иосиф, – мне, человеку, который за десять лет отсутствия отвык от своего отечества, каким образом вы, запрещая сочинения греков, сами цитируете греческие стихи?
   – Уважаемый Иосиф Флавий, – возразил на изысканном греческом языке верховный богослов, – политика вынуждает нас постоянно сноситься с греками и римлянами. Поэтому мы не только разрешаем нашим политикам – мы вменяем им в обязанность изучать греческий язык. Правда, не всегда легко определить, кому именно дать это разрешение. Но мы не мелочны. И поэтому мы были, например, рады, что ваш друг Яннай, по прозванию Ахер, усвоил греческую культуру. Весьма вероятно, что мне в скором времени самому придется с несколькими из членов коллегии отправиться в Рим, чтобы выяснить при дворе некоторые неотложные дела, касающиеся университета. И, по-моему, было бы нежелательно, если бы мы говорили только по-арамейски. Впрочем, некоторые из моих богословов уже и сейчас прожужжали мне уши насчет того, что грех плыть в субботу по морю. Но я полагаю, что воссоздание Иудеи стоит двух или даже трех суббот, проведенных на море.
   Когда по окончании трапезы Иосиф хотел удалиться вместе с остальными, верховный богослов с настойчивой вежливостью удержал его. Иосиф остался.
   – Скажите мне, доктор Иосиф, – попросил его Гамалиил с той искренностью, с какой высокопоставленное лицо обращается к равному, – вам уже нажаловались по поводу моего деспотического правления? Что я еврейский Калигула, еврейский Нерон?
   – Многие говорят о вашей тирании, – осторожно ответил Иосиф.
   – Не разрешите ли вы мне, – отозвался верховный богослов, – после других тоже высказаться о моих деспотических принципах? Мне не хотелось бы именно перед вами предстать в ложном свете. Я знаю, что, собственно, не имею права считать вас одним из своих; если бы я следовал букве закона, то должен был бы судить вас как еретика. Но я не дурак, я вижу людей такими, какие они есть, и мне хотелось бы, вместе с греческим царем, сказать вам: «Так как ты таков, какой ты есть, то мне хотелось бы видеть тебя в наших рядах».
   Он поднялся, попросив Иосифа не вставать с ложа, прислонился к косяку двери, произнес речь. Он говорил настолько просто, что сказанное им не звучало как речь оратора, но воспринималось как объяснение с глазу на глаз.
   – Мои противники ставят мне в вину, – начал он, – что я отказываюсь от того универсализма, который предписывается нашим учением. Я не отказываюсь. Но я знаю, что в данное время невозможно претворить этот универсализм в жизнь. В нашем учении, есть предписания столь идеального свойства, что их можно будет выполнять, только когда появится мессия и волк будет пастись рядом с ягненком. Я внимательно изучил волка: он не обнаруживает пока никакой склонности к этому. Значит, ягненку следует быть настороже.
   Я хорошо знаю Филона и знаю, что конечная цель – это наполнить весь мир духом иудаизма. Но прежде чем это можно будет осуществить, следует позаботиться о том, чтобы сберечь дух иудаизма от исчезновения, ибо ему угрожают большие опасности. Ягве сказал Исайе: «Мало того, что ты поднимешь племена Иакова и сохранишь верных сынов Израиля. Я поставил тебя светочем и для язычников, дабы ты распространял мою славу по всей земле». Я не Исайя. Я довольствуюсь малым. Для меня это не мало, мне очень трудно. «Возведите ограду вокруг закона», – учил Иоханан бен Заккаи; в этом состоит моя миссия, и я хочу возвести ограду, и помимо этой ограды я ничего не вижу и видеть не хочу. Я поставлен здесь не для того, чтобы творить мировую историю. Я не могу думать о ближайших пяти тысячелетиях. Я рад, если помогу еврейству пройти через ближайшие тридцать лет. Моя задача состоит в том, чтобы пять миллионов евреев, живущих на земле, могли и впредь почитать Ягве, как почитали до сих пор, чтобы народ Израиля сохранился, чтобы изустное предание не было искажено и было передано позднейшим поколениям таким же, каким оно было передано мне. Но не мое дело заботиться о том, чтобы Ягве господствовал во всем мире. Это уж его личное дело.
   Иосиф слушал. Он силился представить себе мудрое и печальное лицо бен Измаила, большой лысый лоб, кроткие глаза фанатика. Но его заслоняло темно-смуглое энергичное лицо верховного богослова, и Иосифу не удавалось также услышать внутренним слухом низкий голос бен Измаила. Он слышал, наоборот, только звонкий голос Гамалиила, напоминавший ему голос Тита, когда тот говорил о военных делах.
   – Я политик, – продолжал этот голос, – и мне это ставят в вину. Да, я такой. Я иду прямо к цели, организация коллегии интересует меня больше, чем вопрос о том, можно ли или нельзя есть яйцо, снесенное в субботу. Мне важно, чтобы силу закона получили в этом отношении не шесть или хотя бы только две точки зрения, по одна. Я хочу, чтобы было разрешено есть такое яйцо или везде – и в Риме, и в Александрии, и в Ямнии, или нигде; но не так, чтобы доктор Перахия это запрещал, а доктор бен Измаил – разрешал. К сожалению, в наших богословах это единство может воспитать только деспотизм. Когда пастух хром, гласит пословица, козы разбегаются. Я не даю своим козам разбегаться.
   Я сказал бен Измаилу: я вовсе не собираюсь предписывать тебе, как ты должен веровать. Представляй себе Ягве, каким ты хочешь, веруй в сатану или веруй во всеблагого. Но свод обрядов должен быть один, здесь я не потерплю никакого разномыслия. Учение – это вино, обряды – сосуд, если в сосуде образуется трещина или даже дыра, то учение вытечет наружу и исчезнет. Я не допущу никакой бреши в сосуде. Я не дурак, чтобы предписывать человеку, как он должен веровать, но его поведение я ему предписываю. Предопределите поведение людей, и их мнения определятся сами собой.