Юст машинально дергал цепочку, приводившую в движение колесо водоема. Вдруг раздался такой громкий скрип, что он испуганно выпустил цепочку из рук. Потом сел поудобнее и продолжал тихим, но внятным голосом:
   – Наши праотцы были немногочисленны, они странствовали в пустыне, оседлая жизнь была им неведома, они сражались с дикими зверями, с трудностями сурового климата, они убивали друг друга, у них было мало времени на исследования, им поневоле приходилось прибегать к интуиции. Но с тех пор мы размножились, мы научились жить в деревнях и городах, мы нашли методы познавать логическим путем неоспоримые факты. Теперь интуиция нам больше не нужна, у нас есть наука. И я рад, что мы живем в эпоху городов и более сложных общественных связей, меня не тянет обратно в пустыню, к временам интуиции пророков. И если в наши дни кто-нибудь выдает себя за пророка, я его считаю или шарлатаном, или дураком, и если кто-нибудь пытается противопоставить недоказуемую интуицию моим доказуемым фактам – я раздражаюсь. Я рассматриваю людей, пытающихся запретить мне мыслить, как своих врагов. Я не вижу, почему человек, обладающий рассудком, менее способен познавать бога, чем тот, кто его не имеет.
   За последние недели духовное высокомерие Иосифа испытало немало щелчков; слова Юста действовали на него благотворно, ему хотелось, чтобы тот говорил еще. Он сказал:
   – Вы не хотите понять, Юст, к чему стремятся эти люди. Они считают, что человек, если только он в достаточной мере углубится в себя, будет вдыхать бога, как воздух; они считают, что чрезмерное доверие к собственному знанию как бы заковывает сердце в броню, оно замыкается и уже не может принять бога, когда он приходит. Я знаю очень образованных людей, изощрившихся в методах логического исследования, которые, однако, не гнушаются учиться у минеев.
   Ночь была так тиха, что резким звуком казался даже легкий хруст ветки, голубоватый мрак был еще темнее от множества смутно мерцающих насекомых.
   – Эта песенка давно мне знакома, – захихикал тощий Юст. – Назад, в пустыню, прочь от цивилизации, прочь от мышления, назад, к чистому видению, – тогда вы найдете бога. Все те, кому бог отказал в способности суждения, вдохновенно проповедуют подобные вещи. Но те, кто проповедуют их и в то же время не лишены способности мыслить, из трусости становятся предателями духа, потому что они боятся собственных познаний.
   Помолчав немного, Иосиф продолжал. В том состоянии двойственности, которое его сейчас особенно угнетало, ему настоятельно хотелось услышать именно мнение Юста; ибо из всех людей только его признавал он правомочным судьей.
   – Недавно, – сознался он, и его голос прозвучал непривычно мягко и нерешительно, – от меня зависело сделать для минеев нечто чрезвычайно важное. Я этого не сделал. Иногда мне кажется, что это было ошибкой; иногда мне кажется, что я не должен был уклоняться от этого.
   Он боязливо ждал, словно все для него зависело от ответа Юста. Но тот рассмеялся и сказал почти добродушно:
   – Вы глупец, Иосиф. Что вы в данном случае уклонились, это ваш первый разумный поступок за всю жизнь.
   Иосиф обрадовался, что тот оправдал его, он чувствовал себя счастливым и очень расположенным к Юсту.
   Но Юст продолжал. Надменно, сурово, резко звучал его голос в теплом ночном воздухе:
   – Нет, мой милый, не ждите ничего от плоскогрудой, хилой доктрины минеев. Их учение рассчитано только на слабых. Нетрудно надеяться на сладостную загробную жизнь, которую можно заслужить одной только ворон. То, что один пострадал за всех и остальные освобождены от своей доли обязательного страдания, кажется мне слишком дешевым. И насколько проста догма минеев, настолько же заносчива их мораль. И мы хотим немалого. Требование относиться без ненависти к своему ближнему – суровое требование; но все же большим напряжением воли это можно в себе воспитать. Но подставлять левую щеку, когда нас бьют по правой, – это сверхчеловечно, нечеловечно и поэтому обречено оставаться лишь отвлеченным теоретические идеалом. Нет, Иосиф, не говорите мне об удобной мудрости неделания и отречения.
   – И все же вы должны согласиться, Юст, – возразил после паузы Иосиф, – что среди иудеев, не считая нескольких эллинистов, в настоящее время минеи – единственные, кто еще придерживается космополитических тенденций Писания.
   – Универсализм этих людей, – пренебрежительно возразил Юст, – это дешевый товар, как и все, чему они учат. Они отдают за универсализм великие, мощные традиции иудаизма, всю его ставшую духом историю. Всемирное гражданство должно быть завоевано. Нужно сначала испытать, что такое национализм, чтобы понять, что такое космополитизм. И если выбирать между законниками и минеями, я предпочту законников. Пусть их хитроумный узкий национализм отвратителен, но они, по крайней мере, не сдаются, они борются. Они требуют, чтобы мы жили в ожидании активного, грозного мессии, приход которого, кроме того, зависит от нашего собственного поведения, могущего ускорить его или замедлить. Минеи же ограничиваются тем, что просто отказываются. Задача состоит в том, чтобы не закоснеть в национализме и вместе с тем не раствориться в бесцветной гуще человечества. Ученые этой задачи не разрешили, а минеи – еще меньше.
   Он умолк. Они встали. Молча шли они сквозь ночной мрак. Когда они были уже почти около дома, Иосиф спросил своего гостя о том же, о чем спрашивал однажды, много лет назад, в Риме:
   – Что должен делать в настоящее время еврейский писатель?
   Но тощий уже ничего не ответил. Он только пожал плечами; странно было видеть, как поднялось левое плечо без руки, и Иосиф не был уверен, что это не жест безнадежности. Однако уже в дверях Юст, прощаясь и, может быть, вспомнив слова, сказанные им Иосифу при их первой встрече, произнес:
   – Странно. С тех пор как храм разрушен, бог опять в Иудее.
   Было ли это ответом?
   На другой день пришло разрешение на въезд Юста в Кесарию, и Юст отбыл.
   Иосиф же, в память их ночного разговора у водоема, написал в этот день «Псалом трех уподоблений».

 
Всем из моей породы
Ягве повелел
Быть солью земли своей.
Но как же нам солью быть,
Когда воды слишком много,
И мы можем раствориться в воде,
Навсегда уйдем в ничто,

 

 
И от нас не будет ни следа и ни вкуса,
И наше предназначение останется втуне.
– Я не хочу исчезнуть,
Я не хочу быть солью.

 

 
О, радость пламенем быть!
Оно может отдать от силы своей,
И меньше не будет, и не потухнет.
– Свет блажен, пламя блаженно,
Но неопалима лишь купина.
Даже сам Моисей, прикоснувшись к огню,
Опалил свои уста,
Стал тяжел на слова, стал заикой, –
Как же, ничтожному, мне мечтать о даре таком?
Я не могу быть огнем.

 

 
Пусть бесполезна переливчатая радуга,
Когда сквозь дождь пробивается солнце.
Радует она лишь мечтателей и детей,
И все же именно эту дугу
Ягве избрал как знак
Связи своей с преходящей плотью.
Позволь же мне этой радугой быть, Ягве,
Быстро меркнущей и родящейся снова и снопа,
Многоцветно мерцающей, но из единого света.
Мостом от твоей земли к твоему небу,
Смесью из воды и солнца,
Возникающей всякий раз,
Когда вода и солнце слились.

 

 
– Я не хочу быть солью,
Я не могу быть огнем.
Дай мне быть радугой, Ягве.

 
   В своем поместье Иосиф начинал чувствовать себя дома. Разговор с Юстом принес ему успокоение. Он много бывал один, совершал долгие одинокие прогулки, но не замыкался от людей. Он вел спокойные беседы со своим управляющим Феодором, с Послушным, с другими слугами и служанками.
   Однажды, в эту пору своих размышлений, отправился он на хутор «Источник Иалты», где жила Мара. Мара вспыхнула ярким румянцем, увидев его, но это уже не был злой и гневный румянец их первого свидания.
   – Хвала тебе, Мара, – приветствовал он ее обычной арамейской формулой.
   – Мир тебе, господин мой, – отозвалась она. Но затем она спросила, как и Дорион: – О чем нам еще говорить? – И так как он молчал, она добавила: – У меня много работы. Виноградники запущены, и оливки погибли. Вавилонская ослица светлой масти беременна. Она нуждается в тщательном уходе. Она стоила очень дорого.
   – Позволь мне здесь сесть и смотреть на тебя, – попросил он.
   И он сидел и смотрел на нее. Он вернулся в страну Израиля, чтобы обрести ясность, но его пребывание в Кесарии и в Галилее, в Самарии и в Эммаусе, в Лидде и в Ямнии вызвало только еще большее смятение. Нужное ему спокойствие, силу для работы он мог найти только здесь, в своем имении.
   Он сидел на освещенной солнцем низкой каменной ограде и смотрел, как Мара работает, босая, в широкополой соломенной шляпе, защищавшей ее от солнца. Он сидел и предоставлял своим мыслям блуждать.
   До начала зимних бурь и прекращения навигации он должен быть снова в Риме; так он решил. Но не мудрее ли было бы остаться и спокойно писать здесь историю Израиля? А если он будет работать в этой стране, не помешает ли ему сама страна, слишком большая близость людей и предметов, волнения еще проносящегося потока событий? Разве, чтобы писать историю, не нужно известное расстояние, даже пространственное?
   Вероятно, так смотрел Вооз на Руфь[126], как он сейчас сидит и смотрит на Мару. Руфь была моавитянкой, чужеземкой, нееврейкой, но именно она, повествует Писание, стала праматерью рода Давидова. Писание не узко и не националистично. Ягве, повествует оно в другом месте, разгневался на Иону и наказал его, потому что он хотел возвещать слово божье только Израилю и отказывался распространять его среди неевреев великого города Ниневии[127]. Таково Писание. Он, Иосиф, женился на нееврейке, как Моисей – на мадианитянке. Но он не Моисей, и его брак не привел к добру.
   Левират – странный обычай. Если человек умирает, не оставив своей жене сына, то его брат обязан жениться на его вдове и прижить от нее детей. Насколько же больше обязательства мужчины по отношению к женщине, чей сын погиб по его вине? Многие из ученых-богословов считают возобновление брака с разведенной женой добродетельным, похвальным поступком. Если бы здесь, на солнце, вокруг этой работавшей женщины играли его дети, какое это было бы радостное зрелище! Гамалиил – умный человек и к нему расположен; если бы Иосиф вновь женился на Маре, верховный богослов нашел бы способ узаконить их брак.
   Так сидел Иосиф до вечера и не принуждал свои мысли к последовательности, но предоставлял им приходить и уходить по их желанию. Когда наступил вечер, Мара позвала своих слуг и служанок ужинать. Он ждал, не предложит ли она ему остаться. Она не предложила. Тогда он поклонился серьезно, вежливо и ушел.

 

 
   В городе Лидде еще ничего не было известно о том, что губернатор хочет, как он сказал Иосифу, запросить Ямнию относительно минеев. Ни Ханна, ни Ахер, ни даже бен Измаил не приставали к Иосифу с докучными вопросами о том, говорил ли он Флавию Сильве об их университете. Однако та откровенность, которая существовала между ними и Иосифом до его поездки, исчезла. Правда, после разговора с Юстом к нему в значительной мере вернулась его уверенность; и все-таки ему было жаль, что его друзья в Лидде теперь держатся с ним, как с чужим. Наверно, несмотря на всю ее внешнюю вежливость, пылкая Ханна считает его тряпкой.
   Странно вел себя Ахер. Он пригласил Иосифа к себе, они вместе поужинали – двое мужчин и прекрасная, смуглая Тавита. Ахер был сегодня менее разговорчив, чем обычно. Иосиф, смущенный этой молчаливостью, был тем оживленнее, рассказывал о губернаторе, о Неаполе Флавийском, о Либании, о городском советнике Акибе, даже о Юсте. Ахер медленно повернул к нему свое мясистое лицо, прищурил печальные, знающие глаза, сказал откровенно:
   – Вы многое делали в своей жизни, много говорили и много писали, больше, чем другие. И вы, наверно, всегда стремились согласовывать ваши слова и ваши поступки. Странно, что это удавалось вам так редко.
   Иосиф был изумлен этим внезапным смелым выпадом. Если бы не его разговор с Юстом, он, вероятно, ответил бы резкостью. Но сейчас он предпочел горькие слова молодого человека молчанию остальных. В отношении прошлого, может быть, он и прав. Но в отношении будущего – наверное нет. И он промолчал.
   Смуглая Тавита лениво вытянулась на своем ложе, прекрасная и сонная. Ахер сказал:
   – Впрочем, я перевел ваш космополитический псалом греческими стихами.
   Иосиф был охвачен жгучим любопытством, он жаждал услышать, как звучат его стихи на греческом языке этого Ахера; однако он не решился просить его прочитать их. Ахер, заставив Иосифа немного подождать, прочел их сам.
   – Слушайте, – сказал он, встал подле стола, оперся об него руками, опустил глаза и начал медленно и сдержанно читать на своем безупречном греческом языке.
   Ему удалось передать в переводе все колебания ритма, все звуковые особенности еврейских стихов Иосифа. Так, именно так выразил бы Иосиф свои чувства, будь он рожден греком. Красота стихов захватила его, их звучание на этом чужом, ненавистном, любимом, вожделенном языке пленяло его слух и сердце. Он вскочил, обнял Ахера, поцеловал его.
   – Вы должны поехать со мною в Рим, Яннай, – пылко заявил он. – Мы должны вместе работать. Мы должны вместе написать «Всеобщую историю иудеев». Вы и я. Вы не имеете права оставаться здесь. Это было бы преступлением перед самим собой, передо мной, перед Израилем, перед всем миром.
   Смуглянка была разбужена громкими, горячими словами Иосифа, с любопытством взглянула она на него. Ахер сказал, ласково поглаживая ее:
   – Спи, спи, моя голубка. – Иосифу же он сухо ответил: – Вы забываете, Иосиф Флавий, что я стремлюсь согласовать мою жизнь с моими поступками. Но меня радует, что перевод вам понравился.
   Едва Иосиф приехал в Ямнию, как верховный богослов тотчас же вызвал его к себе. Гамалиил, видимо, знал, что Иосиф, будучи в Кесарии, не ходатайствовал об университете в Лидде.
   – Мне нетрудно себе представить, – сказал Гамалиил, – что наши общие друзья приставали к вам со своей старой просьбой. Для автора космополитического псалма явилось, наверно, большим искушением противопоставить университету в Ямнии наднациональный университет.
   – Так и было, – сознался Иосиф откровенно.
   – Я рад, – ответил Гамалиил, – что мои доводы нашли в вас отклик. Это облегчит мне просьбу, с которой я хочу обратиться к вам.
   – Я к вашим услугам, – ответил Иосиф, как полагалось.
   – Вы знаете, – начал верховный богослов, решительно приступая к делу, – что Флавий Сильва требует от меня заключения по вопросу о минеях?
   – Да, – ответил Иосиф.
   – Я слышал, – продолжал Гамалиил, – что губернатор собирается помиловать городского советника Акибу. Этого вы добились?
   – Я говорил с ним. Губернатор делает это ради Деметрия Либания.
   Верховный богослов сел рядом с Иосифом, заговорил с ним, как младший друг со старшим, сердечно, откровенно:
   – Есть много неразрешенных вопросов между Ямнией и правительственными чиновниками в Кесарии. Было бы хорошо, если бы у нас там был постоянный представитель. Поддерживать единение между законниками и народом требует огромного напряжения сил; а еще при этом представительствовать от имени еврейства в Риме – тут одному человеку не справиться. – И совсем мимоходом, словно разговор шел о погоде, он предложил: – Не хотите ли снять с меня бремя внешней политики, доктор Иосиф? Вы в этих вопросах опытнее, чем я, и изо всех иудеев вы пользуетесь в Риме наибольшим уважением. Я уверен, что если столь опытное лицо будет защищать наши интересы, то Рим через пять или шесть лет даст нам такие привилегии, при которых коллегия в Ямнии постепенно из религиозного центра еврейства снова станет политическим центром. Я всегда говорил с вами откровенно, доктор Иосиф, и я думаю, вы считаете меня честным человеком. Разделите со мною власть. Оставьте мне внутреннюю политику и будьте нашим посланником в Кесарии. Будьте нашим представителем в Риме. Только вы один можете быть им. – И вдруг, переходя в шутливый тон, закончил: – Вы должны это сделать хотя бы ради того, чтобы избавить моих законников от новых распрей. Если вы откажетесь, мне придется скоро самому ехать в Рим. Подумайте только, какие тут возникнут дебаты: смею ли я ехать морем в Рим и нарушить закон о субботе?
   Иосиф был человеком минуты, его худощавое лицо отражало каждое душевное движение, и Гамалиилу было нетрудно заметить, как взволновало его это предложение. Множество мыслей проносилось в голове Иосифа. Пост, предложенный ему Гамалиилом, даст ему в жизни определенную опору и все же оставит достаточно времени для работы. Сладостна и дорога ему родина. Когда он сидел на низенькой ограде на хуторе «Источник Иалты», греясь в солнечных лучах, он мечтал о том, чтобы остаться в этой стране, на этой земле, по которой так долго ступали его праотцы, в этом воздухе, которым они так долго дышали. Заманчивая должность. Он мог бы служить посредником между Лиддой и Ямнией. С Гамалиилом ему легко сговориться, и с друзьями в Лидде он тоже найдет общий язык. Вот была бы чудесная жизнь: полгода в Кесарии, полгода в своем имении, с Марой. Он мог бы дать себе волю говорить но-арамейски, не чувствовать себя чужим, как в Риме. Только здесь понял он, чего ему не хватает в Риме. Когда он общается с такими людьми, как Гамалиил, как Ахер, как бен Измаил, он чувствует, что здесь его корни и что даже тяжеловесное раздумье галилейских крестьян и нелепые дискуссии богословов, их напевная речь, их смешной задор – часть его самого. Несомненно, все это придаст ему новые силы. Не гордыня ли отказаться от этой силы, опираться только на самого себя?
   А что будет с его работой, с его «Историей»? Если он напишет ее здесь, не окажется ли она тенденциозной? Не ляжет ли на нее против его воли отпечаток мелких, скучных, провинциальных будней?
   Гамалиил, словно угадав его мысли, продолжал:
   – Вам удалось так написать историю войны, что евреи читают ее без горечи, а римляне – с радостью. Но я боюсь, – и он указал на мозаику пола, где была изображена виноградная лоза, эмблема Израиля, – что еще не настало время, когда человек сможет одновременно пить и виноградный сок, и молоко волчицы[128]. Бог наделил вас большой силой, но нужно иметь мощь древних пророков, чтобы всю жизнь переваривать и то и другое. Рим велик; когда человек живет в нем, страна Израиль кажется ему далекой и очень ничтожной. Котлы Рима доверху полны мясом, здесь же оскудело даже молоко и мед.[129]
   Он встал, но не подошел к дверному косяку, чтобы произнести речь, наоборот, он остался рядом с Иосифом и принялся дружески, тепло уговаривать его, он даже положил ему руку на плечо.
   – Я моложе вас и, быть может, кажусь вам навязчивым. Допускаю, до сих пор вам удавалось оставаться одновременно и римлянином и иудеем. И когда нам всем казалось, что вы уже не можете выдержать, что вы должны наконец самоопределиться, вы все еще находили возможность нести на плечах двойную ношу. Но если вы теперь сядете на корабль, чтобы ехать в Рим, я боюсь, это будет вашим последним решением, окончательным. Предпочитаете ли вы быть греческим писателем или еврейским? Должны ли будущие поколения видеть в вас историка еврейского народа или историка Палатина?
   Гамалиил говорил настойчиво, убедительно, он нашел правильный тон. Иосиф чувствовал большое искушение. Эта страна влекла его к себе, влекли люди, дело, которое ему предлагали, сам этот человек, его молодость, его сила, его хитрая прямота, его молчание, его речи. Было бы замечательно работать бок о бок с ним, руководить общественными делами еврейства. Но не лучше ли, вместо того чтобы вершить малую историю евреев, писать великую историю иудеев?
   Гамалиил почувствовал, что каждое лишнее слово теперь только ослабило бы впечатление от его речи. Он не настаивал на ответе.
   – Обдумайте спокойно мое предложение, – закончил он. – До зимы и прекращения навигации времени достаточно.

 

 
   Перед тем как официально сообщить коллегии требования Рима, верховный богослов призвал к себе тех членов коллегии, которые были за минеев, чтобы посоветоваться с ними.
   Ошеломленные, сидели бей Измаил и его друзья в кабинете Гамалиила. Они сразу поняли, что если встанут на защиту минеев и их странствующих проповедников, то это вызовет новые притеснения Израиля со стороны Рима. Они смотрели друг на друга, смотрели на верховного богослова и не знали, что же делать.
   В конце концов Гамалиилу пришлось самому ободрять этих растерявшихся людей. Его главная забота, сказал он, в том, чтобы не допустить раскола среди еврейства. Прежде всего, конечно, христиане должны, чтобы еще сильнее не раздражать Рим, прекратить свою пропаганду среди неевреев, ставшую особенно опасной после запрещения обрезания. Если они это сделают, то есть еще слабая надежда, что они останутся в лоне еврейства. Хотя они иной раз и высказывали точки зрения, весьма близкие к «отречению от принципа», все же большинство минеев лишь незначительно отступает от учения о Ягве. Он, Гамалиил, считает за лучшее, чтобы вожди минеев открыто и спокойно обсудили с богословами спорные вопросы. Он очень надеется, что такой диспут облегчит коллегии возможность дать заключение в том смысле, что христиане принадлежат к еврейству.
   Даже те богословы, которые до сих пор считали Гамалиила, несмотря на его нейтральность, скрытым врагом минеев, должны были признать, что его предложение исключительно благородно. Ведь и сами христиане соглашались с тем, что в их учении много путаницы. Такой диспут, как предлагал Гамалиил, дал бы возможность вождям минеев, не отрекаясь от самого существенного, согласовать основы своей веры с догматами богословов. Предложение верховного богослова указывало христианам выход из трудного положения, он великодушно предоставлял решение вопроса об их дальнейшем пребывании в среде еврейства им самим. Сочувствующие минеям члены коллегии прославляли мудрость и кротость Гамалиила и поддержали его.
   Доктор бен Измаил взялся передать предложение Гамалиила чудотворцу Иакову из деревни Секаньи – признанному вождю минеев в районе Лидды и Ямнии. Но случилось именно то, чего бен Измаил втайне опасался. Иаков, не задумавшись ни на минуту, тотчас отклонил предложение. Его гладко выбритое, деловитое лицо банкира чуть покраснело, он сохранил спокойствие, но это было напускное спокойствие.
   – Мы не отзовем наших странствующих проповедников, – заявил он, – это было бы самым большим преступлением, поистине отречением от принципа. Ибо для нас Ягве остается не только богом Израиля, но и всего мира, и мы не можем допустить, чтобы у нас отняли право распространять его учение среди язычников, как он повелел нам, хотя Рим и запретил обрезание. Мы проповедуем наше вероучение, мы радуемся, когда его принимает все большее число людей, ибо мы знаем по опыту, что эта вера дает великое утешение и что тот, кто живет в ней, защищен от невзгод.
   Спорить с богословами о своей вере мы тоже отказываемся. Мы не смогли бы этого, даже если бы захотели. Никто из нас не может взять на себя смелость говорить за другого, – только за себя. Этим мы как раз и отличаемся от богословов, что никого не хотим связывать определенными догматами. Мы не сопоставляем различные логические и теологические аргументы, мы погружаемся в жизнеописание нашего спасителя. Из его слов и из нашего сердца черпаем мы нашу веру. Мы разрешаем каждому понимать слова спасителя по-своему. Никто не связан пониманием другого. Потому-то многие из нас и называют себя «верующими», что мы не просто принимаем предписанные нам точки зрения, но каждый из нас должен извлечь свою веру из собственной груди.
   У нашей веры нет границ, и мы не хотим их иметь. У нас даже нет общего имени. Мы называем себя то верующими, то бедняками, то христианами. Мы предоставляем богословам определить нашу веру; они больше доверяют своей мудрости, чем мы. Мы сами не можем точно назвать того, что связывает нас, да и не хотим этого, – мы слишком смиренны.