– В Иудею? – спросил мрачно и строптиво Симон. Но мать взглянула на него с упреком, печалью и мольбой, и он умолк.
   Когда она осталась с мальчиком одна, ее настроение изменилось. Она понимает Дорион: та почитает и любит своего мужа Иосифа. Но на этот раз Мара не покорилась безропотно. Если бы речь шла только о ней, тогда – конечно; но речь идет об ее мальчике. Каждому видно, как расцвел он в Риме, как город и присутствие отца способствуют его расцвету и преуспеванию. В Иудее он одичает. Неужели она должна из света вновь увести его в тень? Нет, она и не подумает.
   Мара открыла свои мысли их общему другу, коренастому стеклодуву Алексию. Тот выслушал ее, не прерывая. Он был многоопытен, испытал больше горя, чем многие, потерял всех, кто ему был дорог. Теперь он привязался к этой женщине из Иудеи и к ее мальчику; вместе с веселым, смышленым Симоном в его пустынный дом вошел необычный радостный шум, Алексий не хотел, чтобы они уехали и в его доме опять все замерло. Он знал по опыту, как скоро исчезает радость. Он считал, что недостойно отпускать без борьбы эту радостную жизнь, и не понимал, как мог Иосиф отсылать их прочь.
   Алексий размышлял всю ночь. На другой день ему показалось, что он нашел выход. Он женится на Маре. Он знал, конечно, почему Иосифу хотелось удалить Мару из Рима. Но если Мара станет женой другого, то чем ее присутствие может помешать Дорион?
   Когда Иосиф в следующий раз пришел в дом на Субуре, чтобы обсудить с Марой подробности ее отъезда, он был неприятно удивлен, застав у них Алексия, который сообщил ему о найденном им выходе. Казалось, Иосифу план не понравился. Он знал, увы, что удовлетворить Дорион не так легко, как думает его друг Алексий. Дорион была настойчива и, наверное, не согласится с таким решением. Иосиф потеряет ее, если Мара останется в Риме. С другой стороны, он не осмеливался противоречить своему другу. Если тот хочет жениться на Маре, то какое право имеет он, Иосиф, препятствовать этому? Никто не называл имени Дорион, но все знали, что дело только в ней. Говорили и так и этак, но ни к чему не пришли.
   Мара видела колебания Иосифа. Дружба Алексия, его предложение казались ей новой, нежданной удачей. Однако теперь она поняла, что если останется в Риме, то ее присутствие будет только вызывать гнев Иосифа, ее господина, и она, как жена Алексия, будет в Риме дальше от него, чем в Иудее. Но разве речь идет не о мальчике? Разве не нужно было во что бы то ни стало оставить Симона-Яники в Риме, в крепких руках? Она но находила выхода.
   Алексий наконец нашел его. Если его друг, Иосиф, так озабочен здоровьем Мары, то, может быть, самое разумное Маре вернуться на время в Иудею и окончательно устроить там свои дела и дела Симона. Мальчику же действительно нечего бояться чумы, она очень редко нападает на таких молодых. Поэтому он предлагает, чтобы Мара пока что одна вернулась в Иудею, а Симон-Яники остался в его доме, так сказать, в залог.
   Мара сидела немая и угасшая. У Алексия были добрые намерения, но таким образом она теряла и мужа и сына. Однако она понимала, что другого выхода нет, если она не хочет вызвать гнев Иосифа. Мара уцепилась за мысль, что решение это только «временное», и подчинилась.
   Иосиф и мальчик проводили ее на корабль.[51] Путешествие продолжалось три дня, и она была очень тронута вниманием Иосифа, так как он не любил утруждать себя, а теперь к тому же был простужен.
   Удивительно, как быстро она во время путешествия превратилась в прежнюю Мару. Она совершенно забыла то немногое, что знала по-гречески и по-латыни. Восхищалась своим мальчиком, который был настолько взрослее и смышленее ее. Долго и смиренно просила Иосифа заботиться о нем. Алексий – хороший человек и очень любит ее милого Симона-Яники, но как может быть сыну хорошо без отцовской любви и благословения? Пусть Иосиф два раза в неделю, ну хотя бы раз, допускает его пред лицо свое, – это он должен ей обещать. Иосиф обещал, обещал еще больше. Он был готов сдержать свое обещание, он был привязан к своему еврейскому сыну. Симон-Яники был его первенцем. Но первенцем его сердца останется все же его сын Павел.
   Когда сходни были уже сняты и корабль отчалил, Мара еще успела крикнуть Иосифу: пусть сейчас же возвращается домой и пусть, ради бога, смешает ромашку, свеклу и толченый кресс со старым вином, все это выпьет и хорошенько пропотеет. И пусть непременно напишет ей с ближайшей почтой, как его простуда. В душе она упрекала себя за то, что согласилась, чтобы он проводил ее, как бы теперь он не стал более доступен заразе.
   Затем корабль вышел в открытое море. Она долго стояла на корме. Иосиф и Симон исчезли быстро, берег Италии – медленно. Но она долго стояла и после того, как берег уже давно исчез.

 

 
   Симон-Яники любил мать, он чувствовал себя по отношению к ней мужчиной, словно он – взрослый, а она – несовершеннолетняя. И все же в первые недели после ее отъезда он должен был честно признаться себе, что рад ее отсутствию. Ибо он был все это время чрезвычайно занят и мать ему бы мешала.
   После того как эпидемия пошла на убыль и землевладельцы возвратились из поместий в город, даже официальные «Ежедневные ведомости»[52] наконец сообщили о том, что принцесса Береника через две недели прибудет в Рим. Уже император сообщил сенату о своем решении ознаменовать открытие нового, начатого его отцом Амфитеатра, самого большого в мире, стодневными играми небывалой пышности. Правда, в его извещении не упоминалось о том, что игры устраиваются в честь Береники, но все в империи знали об этом.
   Город снова окунулся в прежнюю веселую жизнь, подготовка к играм вызвала всеобщее оживление. У мальчиков Симона и Константина хлопот было по горло, они не могли себе представить, чтобы без их помощи все прошло гладко. Даже работа над моделью «Большой Деборы» была забыта.
   Они постоянно околачивались в конюшнях, среди тренеров, коннозаводчиков, доставлявших материал для ристалищ, сновали среди «голубых» и «зеленых»[53]. Вся империя разделилась на эти две партии. Ибо уже сто лет, – с тех пор как римляне были лишены возможности заниматься политикой и угасли их политические страсти, – весь свой пыл они перенесли на ипподром и с бешеным азартом следили за каждой победой и каждым поражением своей партии. Даже «верующие», – минеи, или христиане, как их иногда называли, – приверженцы кроткой и строгой аскетической секты, не смогли устоять против всеобщего увлечения. Например, Трифон, торговец земельными участками, последователь этой секты, земляк и друг вольноотпущенника Иоанна Гисхальского, больше интересовался теперь шансами «голубых», чем ценами на северные участки или отклонением его веры от установленных богословами толкований. Когда Иоанн удивленно спросил, разрешает ли ему вообще учение его секты присутствовать на ристалищах, этот «верующий» ответил с неожиданным либерализмом, что не следует пренебрегать удовольствиями, которые бог в милости своей дарует нам. И когда Иоанн все же продолжал качать головой, христианин Трифон сослался на Священное писание и на пророка Илию.[54] Так как Илия вознесся на небо на колеснице, то, по его мнению, искусство править лошадьми не может быть неугодно богу.
   Симон был «зеленый», Константин – «голубой». «Голубым» удалось заполучить для своей главной четверки знаменитого призового жеребца Виндекса. Это было событием, перед которым отступал на задниц план даже предполагаемый брак Кита с еврейкой. Полковник Лукрион был, например, «голубым» и почти забыл о своей антипатии к восточной даме, оттого что теперь конь Виндекс будет бежать на стороне «голубых».
   Обоих мальчиков ежедневно вышвыривали из конюшен, но они находили все новые предлоги, чтобы туда пробраться. Фантазия Константина скоро иссякла. Но Симон был изобретательнее. Он подкупал привратника амулетами, которые должны были принести победу наездникам данной партии и поражение противникам; он сам изготовлял эти амулеты – египетские заклинания, причудливо исцарапанные монеты с профилем Александра, маленькие волшебные колокольчики для лошадей. Ему удавалось вступать в беседу с некоторыми наездниками. Расставив ноги, стоял он с важным видом и цитировал слова, которые чемпион Талл, взявший тысячу призов, сказал ему однажды в Кесарии; с видом знатока похлопывал лошадь по шее и крупу, сравнивал ее с жеребцом Сильваном, на которой однажды ездил, а Константин стоял рядом, полный завистливого восхищения.
   Константину как-то удалось добыть у одного товарища серенькую белку, случайно забредшую в город Рим, и он обещал Симону эту белку, если Симон устроит так, чтобы он хоть разок сел на Виндекса. Симон с присущим ему задором обещал. Однако существовало препятствие. Виндекс бежал на стороне «голубых», а Симон был «зеленый». Он был «зеленым» с тех пор, как чемпион Талл выказал ему внимание, и даже ради самого Виндекса не отрекся бы он от своих «зеленых» убеждений. Но, к счастью, никто не спрашивал его, к какой партии он принадлежит. В конце концов он стал вхож к «голубым» так же, как и к «зеленым», и добился того, что Авилий, лучший наездник «голубых», разрешил ему самому посидеть на Виндексе. Маленький, коренастый Симон с такой гордостью сидел на пятилетнем чистокровке, что казалось, вот-вот лопнет.
   – Клянусь Герклом, – заявил он, – с таким конем можно Индию завоевать!
   Сначала, однако, предстояло завоевать белку. Но когда он уже собирался попросить Авилия, чтобы тот разрешил и его другу Константину покататься разок на Виндексе, произошло несчастье, взволновавшее весь город. Авилий, наряду с Таллом, был лучшим наездником, он взял тысячу призов, тысячу и семь побед имел он за собой. Он жил в Галлии и приехал в Рим, чтобы заблаговременно начать тренировку лошадей в Большом цирке. И вот за две недели до своего выступления и перед самым концом эпидемии он вдруг заразился и умер, не успев посадить Константина на Виндекса.
   После смерти их друга Авилия мальчики перестали ходить в конюшни. Тем чаще посещали они теперь казармы гладиаторов. Здесь было, пожалуй, еще оживленнее, чем у наездников. Впрочем, и доступ в помещение гладиаторов был не труден. Господа, которым была поручена организация выступления гладиаторов, вели бешеную вербовку, и всякое проявление интереса к гладиаторам было для них только желательным. Перед ними стояли сложные проблемы: для этих стодневных игр нужно было чудовищно много материала, что-то около пятнадцати тысяч человек; кроме того, большинство имен, занесенных в список участвующих, нужно было заранее пометить черным «Р», первая буква слова «Periturus», что означает «Вероятно, погибнет»; они были предназначены к тому, чтобы на арене подохнуть. Правда, из добычи, взятой десять лет назад во время Иудейской войны, еще оставалось около восьми тысяч рабов. Но не будет ли бестактным употребить такой материал для празднества, организованного в честь еврейской принцессы и к тому же будущей императрицы? Как бы то ни было, на случай если придется отказаться от этого резерва, полезно было запастись другим материалом в достаточном количестве. В большом городе всегда найдутся люди, умирающие от голода и готовые идти в гладиаторы. Правда, их несколько страшил строгий режим казарм, а также клятва, которую они должны были произнести при вербовке, в том, что они обязуются «дать себя сечь розгами, жечь огнем, убивать железом». С другой стороны, казармы славились харчами, там кормили на убой, а перспектива дважды в жизни быть центром всеобщего внимания, точно ты какой-нибудь сенатор, – первый раз на большом публичном банкете для гладиаторов, который устраивался перед их выступлением, и второй раз – на самой арене, – вознаграждала многих за страх смерти. Гладиаторы имели также успех у женщин; было известно, что некоторые дамы из высшей аристократии очень охотно проводят ночь с гладиатором, особенно перед самым выступлением, что хотя и уменьшало его шансы спасти свою жизнь, но все же имело некоторую привлекательность. Несмотря на все эти соблазны, организаторам удалось только благодаря невероятной энергии завербовать нужное число гладиаторов, и они обнаружили при этом большую изобретательность. Однажды Симон и Константин со жгучим интересом присутствовали при том, как директор школы гладиаторов демонстрировал репортеру «Ежедневных ведомостей» новый завербованный материал – все свободнорожденные. Директор прежде всего указал на одного, правда, довольно хилого, молодого человека, из хорошей семьи. Этот юноша объяснил, что поступил в гладиаторы, чтобы заработать деньги и спасти от сожжения тело своего отца, – одну из последних жертв мора, – и похоронить его согласно завещанию; должно быть, этот отец был так называемым «верующим», или христианином. Репортер рассчитывал, что столь романтическая история произведет сильное впечатление.
   Большинство гладиаторов были, впрочем, обходительными парнями, и когда они не тренировались, не ели и не спали, то легко вступали в разговор с мальчиками. С важностью знатоков обсуждали Симон и Константин их технику, осматривали оружие, щупали мускулы, давали советы.
   До сих пор любимой игрой римских мальчиков была игра в «англичан и солдат». Со времен последней войны[55] память, оставленная о себе дикими англичанами, еще не изгладилась в Риме, и прежде всего – их голубая варварская воинственная татуировка; к досаде матерей, мальчиков никак нельзя было отучить раскрашивать себя голубой краской и играть в «англичан». Теперь, не без инициативы Симона, эта игра была заменена игрою в гладиаторов. Мальчики кололи и рубили друг друга деревянным оружием, и по улицам разносились их пронзительные крики и завывания, когда они хором повторяли клятву гладиаторов: «Дать себя сечь розгами, жечь огнем, убивать железом». О, как жалели они о том, что еще не достигли положенного возраста, не могли принести эту клятву всерьез и стать гладиаторами.
   Вся подлость состоит в том, что если тебе еще не исполнилось четырнадцати лет, то нет даже надежды попасть на скамейки Амфитеатра. Правда, Симон хвастался, что это ему удастся. Константин опять обещал ему серую белочку, если Симон ухитрится провести и его.
   – Клянусь Герклом, – заверял его Симон с величественной небрежностью, – уж что-нибудь состряпаем.
   Но это легкомысленное обещание стоило ему нескольких бессонных ночей. Даже днем он нередко погружался в задумчивость. Иногда, помня, что матери здесь нет и поэтому никто не будет приставать к нему с долгими, надоедливыми вопросами относительно вкушения запретной пищи, покупал он себе намазанную медом колбасу из ослятины и усаживался, маленький и коренастый, на высоких ступенях какого-нибудь храма, мечтательно уплетал колбасу и изобретал планы, как бы ему с Константином пробраться во время игр в Амфитеатр.

 

 
   – А что вы скажете, Деметрий, – вдруг прервал Марулл свою работу над рукописью «Пират Лавреол», – а что, если мы сделаем пиратов беглыми рабами?
   Актер Деметрий Либаний поднял голову.
   – Как так? – спросил он. Его недовольство вдруг исчезло, отекшее лицо оживилось.
   И для него эти недели перед играми были знаменательны. С похорон умершего императора он не выступал публично. Он хотел сберечь себя для какого-нибудь великого случая; теперь, благодаря этим стодневным играм, такой случай представился. С самого детства его сокровенной мечтой было сыграть пирата Лавреола, излюбленного злодея эпохи, героя старой народной драмы Катулла[56]. Уж много раз отказывал он себе в этой роли, чувствуя, что до нее не дорос. Теперь, после стольких испытаний, он внутренне созрел, теперь он мог вдохнуть в старый, полуугасший образ свежее дыхание, дыхание своего времени. Но работа пошла не так удачно, как он надеялся. Казалось, и у Марулла, писавшего для него пьесу, нет подъема. Они мучились уже три недели, однако дело, – они оба чувствовали это, хотя и не признавались друг другу, – не ладилось. Это был не тот Лавреол, о котором они мечтали.
   И вот когда Марулл вдруг бросил среди их дебатов эту новую идею о рабах, актер почувствовал прилив новой надежды.
   – Вы увидите, Деметрий, что так будет хорошо, – продолжал Марулл с воодушевлением и уверенностью. – Пересмотрим то, что нам следует сообщить в прологе, – сказал он с той деловитостью, к которой его приучила юридическая деятельность. – Если мы используем мою новую мысль – то вот: объединилась чернь, дезертиры, по большей части беглые рабы. Они уже совершили свое первое дело – захватили корабль и теперь укрылись в потаенной бухте, чтобы спокойно поделить добычу. Они довольны, они рисуют себе, как употребят эту первую пиратскую добычу. У большинства выжжено «Е» – клеймо рабов, приговоренных к принудительным работам.
   – Я уже понимаю, – сказал Деметрий, – превосходно. А теперь пусть появится лоточник, у которого эти парни покупают большое количество снадобья Скрибония Ларга, чтобы свести клеимо.
   – Да, – согласился Марулл, – притом они, конечно, не доверяют снадобью. Они боятся, что продавец всучит им подделку, как обычно в наши дни.
   Секретарь усердно стенографировал.
   – Не находите ли вы, – спросил Марулл, – что моя мысль о рабах очень удачна? Вы чувствуете, к чему я клоню?
   Еще бы Либанию не чувствовать! Вот он, гвоздь, вот оно, решение. Теперь они наконец нашли горячо желанную актуальность. Уж если что актуально, так это проблема рабства. Десятилетиями стремились современные философы и юристы облегчить участь рабов. Разумеется, никто, будь то грек или римлянин, еврей, египтянин или христианин, будь то теоретик или практик-политик, и не помышлял о том, чтобы совсем упразднить рабство. Совершенно ясно, что тогда должны были бы погибнуть организованное производство, цивилизация и общественный порядок. Все же ряд современных писателей и политиков твердил о том, что необходимо смягчить зависимость рабов, – это разумнее и больше соответствует теперешним гуманным взглядам. И за последнее десятилетие они добились некоторых успехов. Например, к великому гневу консерваторов и группы «Истинных римлян», уже запрещено особым эдиктом убивать рабов без суда; либералы даже добились от сената постановления, запрещавшего владельцам просто так, по прихоти, продавать рабынь в бордель. Марулл пошел дальше; он, когда еще сидел в сенате, внес законопроект, по которому запрещалось выбрасывать на улицу отслуживших и уже непригодных рабов, обрекая их на голодную смерть; наоборот, владельцы старых, негодных рабов должны были, если тех не брали для игр на арену, давать им ежедневно кусок хлеба и два раза в месяц немного чесноку и луку. Разумеется, его проект был отвергнут, как слишком радикальный. Все же это – великая идея, и никто лучше Либания не оцепит план Марулла – со сцены, воспользовавшись образом Лавреола, снова привлечь внимание римлян к вопросу о рабстве.
   – Да, – отозвался Либаний, – это выход. Теперь вы нашли его, сенатор Марулл. Продолжайте, пожалуйста. Скажите, как вы представляете себе дальнейшее развитие действия?
   Марулл вдохновился, он импровизировал, импровизировал удачно:
   – Наши пираты пьют. Пьют много. Под влиянием вина они болтают о своем прошлом, они перечисляют все страдания и обиды, перенесенные ими во время рабства; никто не хочет допустить, что другой страдал больше него. Они спорят, они входят в азарт. «Кто страдал больше всех? – кричат они друг другу. – Ты? – подумаешь – раскаленные щипцы! Об этом и говорить не стоит!» И они набрасываются друг на друга, дерутся кулаками, веслами, крючьями.
   – Я вижу, – сказал с энтузиазмом Деметрий, – я понимаю, мне все ясно. – И его быстрое сценическое воображение дополняет идею Марулла: – Они поют куплеты, что-нибудь вроде: «Я изведал кнут, я изведал железо, я изведал огонь и ошейник, а я – я висел целый день на кресте». Он стал насвистывать и напевать куплеты.
   – Да, – сказал Марулл. – Прекрасно! Что-нибудь в этом роде. И тогда являетесь вы, Лавреол, и жестоко избиваете самых буйных пиратов.
   – Затем я медленно выхожу на авансцену, – усердно разрабатывал дальнейший план Деметрий, – и рассказываю, что я сам выстрадал. Как меня сначала бросили на галеру, потом в копи, потом в каменоломни, потом приставили к водокачке для бань, потом к ступальной мельнице.
   – Да, – подхватил Марулл. – Но, конечно, вы, Либаний-Лавреол, не придаете всему этому особого значения. Все это вы перенесли очень легко и без особых неудобств и охотно допускаете, что любой из ваших коллег выстрадал больше, чем вы.
   – Замечательно, – согласился Деметрий и уже видел себя дающим с уничтожающей простотой подобные объяснения. – Тогда они, конечно, должны провозгласить меня своим вождем, – радостно закончил он.
   – Сейчас мы посмотрим, – соображал Марулл, – не запутаемся ли мы дальше с этой идеей о рабах…
   И он опять, пока секретарь стенографировал, деловито пересмотрел все развитие пьесы: как знаменитый пират, старый, жирный и омещанившийся, под чужим именем живет на покое и как он, теперь выгодно женившись, занимает в своей деревне почетные должности. Тут появляется нищий, беглый раб и, чтобы окружить себя романтикой и набрать побольше денег, потихоньку рассказывает женщинам, что он великий, пропавший без вести пират Лавреол, которого полиция все еще тщетно разыскивает. Сейчас же вокруг него возникают слухи, страхи, восхищение. Этого настоящий Лавреол не в силах выдержать. Он шепчет своим друзьям, своим коллегам в магистрате, кто он такой. Но все принимают это за шутку, никто ему не верит, даже собственная жена. Над ним просто смеются. Толстяк, все более озлобленный, настаивает на том, что он и есть великий пират, в нем закипает ярость. И так как ему не верят, то в конце концов он приводит доказательства. Он созывает своих старых товарищей – рабов, сам отдается в руки полиции, суда. Он умирает на кресте, но он доказал, что он – это он. И когда остальные поют куплет: «Я изведал кнут, я изведал железо, я изведал огонь и ошейник», то он может с полным правом ответить им с креста: «А я – я вишу целый день на кресте».
   С почти поглупевшим от напряжения лицом слушал Деметрий, как Марулл излагал содержание пьесы. Да, вот оно наконец, вот та пьеса, о которой он мечтал, его пьеса. Теперь из сентиментально-патетической фигуры старого пирата получилось именно то, что он хотел сыграть – символ современного Рима.
   – Да, – глубоко вздохнул он, когда Марулл кончил, – это то самое. Теперь вы нашли, – вежливо поправился он. – Всей моей жизни не хватит, чтобы вас благодарить, – прибавил он с проникновенной радостью.
   – А знаете, – спросил Марулл и задумчиво постучал элегантным странническим посохом по полу, – кого по-настоящему вы должны благодарить? Нашего друга – Иоанна Гисхальского. Я знаю, вы его не любите. Но поразмыслите и скажите сами, додумались бы мы без него до нашего Лавреола?
   Однако Деметрий Либаний, преисполненный радости, был вовсе не склонен размышлять о сходстве судьбы Лавреола, по крайней мере, в первой ее части, с историей национального героя Иоанна Гисхальского. Он облегченно вздохнул, вздохнул несколько раз. С него свалилась огромная тяжесть, – Ягве отвратил от него лицо свое, а отсутствие вдохновения в работе за последние недели подтверждало, что бог продолжает на него гневаться. Ибо счеты между ним и Ягве еще не кончены. Уже не говоря о случае с евреем Апеллой, он ни разу до разрушения храма не исполнил своего обета совершить паломничество в Иерусалим. Правда, он всегда намеревался это выполнить и ему было чем оправдаться. Разве в Риме он не делал больше для славы еврейства, а тем самым и для славы Ягве? Разве не использовал он свое влияние и часть своего дохода на служение еврейству? Кроме того, он был подвержен морской болезни и отказывался даже от весьма соблазнительных гастролей в сравнительно близкой Греции. Разве не обязан он ради своего искусства сохранять бодрость тела и духа? Все это вполне уважительные причины. Но удовольствуется ли ими Ягве, в этом он в глубине души сомневался. Ибо если бы Ягве удовольствовался ими, то едва ли послал ему столько испытаний. Теперь тучи рассеивались. Очевидно, Ягве снова обратил к нему лицо свое, и Либаний благодарил своего бога всем существом за то, что тот послал Маруллу великолепную идею о рабах.