Страница:
При практических занятиях мы определяли минералы и горные породы по внешнему виду, сравнивая с образцами, которые присылал музей, и при помощи поляризационного микроскопа, присланного им; а для кристаллографии Лукашевич приготовил множество деревянных моделей, простых и сложных, и мы практиковались в определении их. Новорусский легко справлялся с этой задачей, но я часто возбуждала смех своими скороспелыми и неудачными определениями. Я с любопытством наблюдала при этом, как мой глаз постепенно воспитывался. Вначале, как путешественник, только что приехавший в Японию или Китай, не находит индивидуальных различий и туземцы кажутся ему все на одно лицо, так и я все более сложные модели принимала за однообразную фигуру, и только мало-помалу глаз научился улавливать различие углов, ребер и плоскостей.
Между работами, которые предлагал нам музей, было приготовление препаратов, в которых цветок и его разложенные части помещались под стеклом. Это выпало на долю Новорусского и мою, и мы приготовили несколько сотен изящных пластинок этого рода, снабжая их и описанием. Во всех работах на музей Новорусский отличался особенной производительностью и решительно побивал рекорд. Затем, кажется, шла я, а третье место занимал Морозов, специализировавшийся на коллекциях мхов и лишайников, которые он размещал в красивом порядке в изящных коробках из картона.
Среди занятий не была забыта и химия. Под руководством Лукашевича Новорусский и я прошли практический курс аналитической химии, что для меня было повторением, а для Новорусского - областью, до тех пор совершенно неизвестной. В это время в старой тюрьме я имела уже свою отдельную мастерскую, и анализ мы производили так, что я стояла в мастерской у открытой форточки двери, а по ту сторону ее, в коридоре, находились Лукашевич и Новорусский, так что мы все могли видеть ту химическую реакцию, которой были заняты. {131}
Каждый раз, когда наша группа заканчивала какой-нибудь цикл занятий, я обращалась к Лукашевичу с сияющим лицом и говорила:
- Лука, вы не поверите, какую радость испытываю я от того света, который вы бросили в мою голову!
И затем прибавляла:
- Ну, а теперь вот еще темный уголок, осветите-ка его,- и мы уславливались о дальнейших занятиях.
Так в течение нескольких лет одну за другой мы прошли главнейшие отрасли естественных наук.
Для меня эти лекции и коллективные занятия наполняли содержанием бездеятельную жизнь в крепости. Не говоря об удовлетворении, которое дает умственный труд, постоянным источником удовольствия было видеть неоскудевающий альтруизм нашего несравненного лектора, который не жалел для нас ни времени, ни труда; а то, что выходило из наших рук, доставляло нам помимо сознания, что участвуешь в культурно-просветительном деле, громадное эстетическое наслаждение. Красивого в тюрьме ничего не было, но мы создавали прекрасное, которым нельзя было не любоваться.
Все это вместе связало Лукашевича, Морозова, Новорусского и меня в тесный кружок, и в общей работе и постоянном общении окрепла дружба, не ослабевшая и после выхода из Шлиссельбурга 37. {132}
Глава шестнадцатая
ПЕРЕПИСКА (1897 год)
Поздняя радость не радует, и когда через 13 лет нам дали переписку, радости я не ощущала. На протяжении этих 13 лет родные уходили мало-помалу куда-то вдаль. Пути нашей жизни разошлись и, чем дальше, тем больше отходили один от другого. Они, родные, словно умерли... Разлука долгая, безнадежная разве не есть подобие смерти?
Если бы с самого начала мы не были лишены права переписки, это было бы великое благо: связь с родными была бы связью с миром живых. Но этого-то и не хотели: нас хотели поставить в условия, которые по отрешенности своей от всего обычного и нормального составляли бы до фантастичности причудливый, можно сказать потусторонний, мир.
Переписка должна была бы оживить связь с родными, вновь сблизить с ними, но получать письма и отвечать разрешалось два раза в год. Два раза! Уж одно это мешало сближению, расхолаживало. К тому же писем не оставляли на руках у нас - мы должны были их возвращать. Между тем всякий знает, как иной раз приятно при подходящем настроении перечитать старое письмо.
Не знаю, как другим, но мне приятно видеть почерк близких: когда я бросаю взгляд на полученное письмо, в моем уме тотчас возникает внешний образ автора, а по ассоциации - в существенных чертах и духовный облик его. Письма, писанные на машинке, как это часто делается теперь, обезличивают их, и я никоим образом не хотела бы иметь коллекцию, в которой нельзя по почерку узнать, кто писал письмо, и надо искать подпись, чтобы узнать автора.
В наших условиях получение письма вызывало не подъем настроения, а тревогу: мы волновались, но не тем возбуждением, которое охватывает при предвкуше-{133}нии чего-нибудь приятного. Нет! То было тягостное волнение людей, которым надобно было забыть, а извне врывается напоминание и ломает покой души.
В Обломовке, рассказывает Гончаров, получение письма было явлением необыкновенным: оно нарушало ход жизни гг. Обломовых - они приходили в смятение. В их представлении письмо являлось вестником неприятностей и бед ничего хорошего от него нельзя было ждать, и его не спешили распечатать: пусть полежит! С его появлением надо было освоиться, к его содержанию подготовиться, и письмо вскрывалось дня через три-четыре.
У нас в ожидании, что письмо непременно вызовет тяжелое настроение, Лопатин, если получал письмо перед обедом, откладывал его в сторону, чтобы не испортить аппетита, а потом не читал, чтобы не нарушить послеобеденного отдыха.
Правда, не все были так спокойно благоразумны.
...О чем родные писали нам? Их письма были совершенно лишены общественного содержания - департамент полиции позаботился об этом. За все время единственным исключением было первое письмо, залетевшее к нам в крепость. Это было письмо в 16 страниц, адресованное мне моей младшей сестрой Ольгой.
Без всякого предисловия, которое могло бы потрясти и растрогать, она обращалась ко мне, как будто мы только что расстались при самых обыденных условиях или это было не первое, а по крайней мере триста первое в целом ряде писем, которые она могла бы написать в течение 13-летней разлуки.
Она описывала Всероссийскую промышленную выставку 1896 года в Нижнем Новгороде и съезд, который был приноровлен к ней и прошел с подъемом, необыкновенным для того времени. В связи с этим сестра писала о финансовой политике Витте и расцвете русской промышленности, вызванном этой политикой; рассказывала о развитии социал-демократического движения, окрыленного индустриальными успехами России; о борьбе между народниками и марксистами, переживавшими свой первый период натиска и бурь; о жарких схватках и ядовитой полемике, бушевавшей среди молодежи, в лите-{134}ратуре, в семейном кругу, где экономический материализм возбуждал разногласия, споры и чуть ли не раздор.
Все содержание письма имело общественный характер, в нем чувствовалось дыхание жизни, слышались молодые, задорные голоса. Оно обошло всю тюрьму, и мы все читали его с захватывающим интересом. Но оно - эта первая ласточка было, как я уже сказала, единственным в своем роде. Других подобных мы не получали. И если оно было пропущено департаментом полиции, то, вероятно, лишь потому, что сестра с большим искусством переплела общественную тему со сценами домашней жизни, семейными разговорами о марксизме и т. п.
Обыкновенно же родные сообщали метеорологические сведения: о засухе, бурях и градобитиях; говорили об урожае хлебов, фруктов и т. п.; много места занимали, конечно, новости семейной хроники: браки, рождения и смерти. И о чем бы ни рассказывали эти письма, они обходили всех: мы читали их, как в первые годы читали все, что к нам попадало, как читали ничтожный "Паломник", журнал духовно-нравственного содержания, ища всюду, даже в нем, намека на жизнь, на современность.
Но если переписка не удовлетворяла желания знать, что творится на белом свете, то доступная тема о домашнем очаге не одному из нас принесла тяжелое горе: в этой области сообщения бывали иногда потрясающие. Одному писали, что его старая одинокая мать осталась без приюта. По-видимому, она впала в психоз: уходила по ночам из дома и бесцельно бродила по городу; однажды ее застали в момент, когда, собрав весь свой скарб, она готовилась произвести пожар. Быть может, люди, у которых она жила, измучились от необходимости быть постоянно настороже, и старой женщине пришлось переехать в другой город. Там без родных и знакомых, без всяких средств она была вынуждена поступить в богадельню. Всякий знает, что это за учреждение. Эта мать была простая, необразованная, но гордая женщина - всю жизнь она ненавидела эти филантропические приюты для беспризорных. Тщетно товарищ просил, чтоб ему разрешили отсылать матери его тюремный заработок. Департамент отказал, но {135} послал 50 рублей от себя. Однако деньги вернули, и департамент дал знать сыну, что деньги не застали его мать в живых.
В семье другого было еще хуже: там был полный развал. Мать, душевнобольная, уже много лет содержалась в психиатрической лечебнице; отец, помещик, умирал от тяжелого недуга в одиночестве в провинциальной глуши, в своем имении; чужие люди окружали его, думая о наследстве; две сестры находились во вражде и не встречались друг с другом, а третья, отчужденная от них, опустилась на низшую ступень социальной лестницы. В жизни все это развертывалось годами, постепенно, а теперь падало одним взмахом, как удар молота, на голову узника.
Просты и задушевны были письма неграмотной матери Антонова, ей приходилось диктовать их. Она жаловалась на одиночество, горевала о разлуке с сыном, говорила о беспомощности своей старости и после каждого выражения горя неизменно прибавляла: "Но да будет, господи, воля твоя!"
А мы? Как и о чем могли писать мы? Запрещено было писать о товарищах, о тюремном здании, о своей камере, о тюремных порядках. К содержанию писем департаментская цензура относилась с подозрительностью, доходившей до смешного.
Однажды в письме к брату, говоря о бессонице, Лопатин привел стихи Пушкина: "И на штыке у часового горит полночная луна". И что же? Департамент полиции вернул письмо, требуя изменения текста. На стене крепости ходил часовой, а над крепостью, как над всей землей, бывала луна. Этого было достаточно, чтобы в стихе Пушкина полицейские цензоры усмотрели намек на расположение камеры в тюремном здании.
Если департамент, рекомендуя нам писать только о себе, думал найти в письмах отражение наших настроений, подметить изменение взглядов, этого удовлетворения он не получил: о своих переживаниях все молчали. Но, если внешняя сторона жизни бедна, а интенсивная внутренняя жизнь закрыта, о чем писать?
При опасении открыть уголок своей души, при запрете упоминать о том да о другом не удивительно, что {136} письма наши не отличались большой задушевностью: они были натянутые, искусственные; часто приходилось долго сидеть над ними, чтобы выжать наконец достаточно содержания для заполнения листа почтовой бумаги большого формата. Не посылать же его наполовину белым! К счастью, начальству надоело, хотя бы и два раза в год, читать длинные послания, и по истечении некоторого времени нам стали выдавать лист обыкновенной величины.
За 13 лет родственные связи ослабели; воспоминания потускнели; отношение к родным изменилось. Явилось, я сказала бы даже, извращение его. Когда я узнала, что мой любимый дядя умер, я почувствовала только сожаление. Трудно признаться, какое холодное, чисто рассудочное было это сожаление! А когда в судорогах упала и умерла маленькая птичка, которая жила со мной в камере, я испытала настоящее большое горе. Птичка была ручная, садилась мне на плечо, клевала рябину из моих рук. Ее мягкое, теплое тельце я могла прикрыть ладонью; она щебетала на моем столе и весело брызгала во все стороны водой, купаясь в раковине водопровода. После ее смерти я плакала целые две недели и не могла видеть без слез тот гвоздь, на котором она обыкновенно засыпала. Чтоб остановить этот поток слез, я должна была просить смотрителя перевести меня на время в другую камеру.
Да! Не писались короткие, глубоко прочувствованные письма.
Однажды, желая проверить, нет ли в письме чего-нибудь, что дало бы повод к возвращению его, Морозов прочел мне на прогулке свое длинное послание к матери и сестрам.
Когда он кончил, я сказала: "Ну что же? Отличный материал для твоего некролога". И мы смеялись. Смеялись, а надо бы плакать!
Такими же надуманными, лишенными непосредственности и простоты были многие места и в моих письмах, посланных в период 1897-1901 годов. Окаменевшая душа моя раскрылась лишь в 1903 году, когда после продолжительного вынужденного перерыва я получила известие, что моя мать больна, что она умирает, {137} и я почувствовала, что уж никогда, никогда не увижу ее.
...Да. Письма были не в радость, а в тягость. Департамент не знал, что делал. Чиновники думали, что дают облегчение, но это было в сущности издевательство. И если бы департамент, прежде чем давать переписку, спросил меня, желаю ли я ее, я ответила бы: "Нет"; только попросила бы не говорить об этом моей матери. {138}
Глава семнадцатая
В. С. ПАНКРАТОВ (1864-1925)
В 1898 году из крепости вышел Панкратов, а в 1902 году кончил свой срок Поливанов.
Василий Семенович Панкратов принадлежал к рабочей среде и по профессии был токарь. В детстве он испытал горькую нужду: его отец рано умер и оставил многочисленную семью, в которой все дети были мал-мала меньше. "Бедность была так велика, что мы умерли бы с голоду, если бы не помощь соседей-крестьян", - рассказывал мне Панкратов об этом периоде жизни.
В деревне, где отец его служил у помещика Корчевского уезда, Тверской губернии, Лосева, была школа, и в ней Василий Семенович получил первоначальное образование.
Как токарь, Панкратов работал в Петербурге и рано сделался революционером. Кто были те нелегальные партийные пропагандисты-народовольцы, с которыми он имел сношения, сказать невозможно, потому что все они скрывались под псевдонимами, и раскрыть их теперь уж некому. Скомпрометированный в 1881 году одним рабочим, который изменил товарищам, Панкратов, еще совсем юный, должен был перейти в нелегальные. В 1883 году, как член партии "Народная воля", он состоял членом боевой дружины вместе с Мартыновым и нашим другим шлиссельбуржцем рабочим Антоновым. Партия в то время была уже разгромлена и билась в бесплодных судорогах последних схваток. В боевых действиях Панкратову участвовать не пришлось, но горячий темперамент и боевое настроение, не угасавшие в отдельных личностях, вызвали при аресте его в Киеве вооруженное сопротивление, при котором он ранил жандарма. За это он получил 20 лет каторжных работ и был отправлен в Шлиссельбург вместе с Карауловым и Мартыновым. После приговора в Киевской тюрьме всем троим хотели обрить полголовы, но это удалось исполнить {139} только после отчаянного сопротивления осужденных, поддержанного буйным протестом всех товарищей по заключению.
Панкратова привезли в Шлиссельбург 20 декабря 1884 года - день, памятный для меня, потому что его посадили в камеру рядом со мной и он оказался первым соседом, которого я получила со времени моего ареста. В Петропавловской крепости меня держали в полной изоляции, и, не имев никогда соседей, я поступила в Шлиссельбург, не умея стучать и не зная тюремной азбуки, изобретенной декабристом Бестужевым 38 и с тех пор видоизмененной. Только в начале декабря после долгих бесплодных попыток мне удалось наконец распределить алфавит в 6 строк, по 5 букв в каждой, и я разобрала слова: "Я - Морозов. Кто вы?" - слова, которые по крайней мере в течение целого месяца выстукивал мой старый друг Морозов из камеры, находившейся по соседству внизу. Я долго не могла сообразить ни того, откуда несутся эти звуки, ни того, в какое место и чем я должна стучать. К тому же я думала, что стучит шпион. Наконец, схватив деревянную ложку, я изо всей силы простучала в кран водопровода: "Я - Вера" - и на первых порах этим ограничилась. Морозов понял...
Панкратов стучал не лучше моего; мы долго плохо понимали друг друга и отходили от стены, разделявшей нас, огорченными, а когда напрактиковались, то подружились.
Когда Панкратова привезли, ему было не более 20 лет, и то, что он таким молодым кончил свою жизнь, возбуждало во мне сострадание и жалость. Я была старше его на двенадцать лет, и мне казалось, что человеку со свежими силами должно быть гораздо труднее, чем мне. Это определило мое нежное, почти материнское отношение к его личности и выразилось в тех двух-трех стихотворениях, которые я посвятила ему.
Как часто случается при заочном знакомстве, он представлялся мне круглолицым юношей с едва пробивающимся пушком на румяных щеках, шатеном с серыми добрыми глазами и мягким славянским носом. На деле же он был смуглым брюнетом с черными как смоль волосами, с черными пронзительными глазами и круп-{140}ным прямым носом - "настоящий цыган", как он сам отзывался о своей наружности.
В соответствии с такой внешностью Панкратов отличался пылким характером, был вспыльчив, несдержан, резок (но не со мной!) и крайне нетерпим. Жандармов он ненавидел всеми силами души и приписывал им гадкие поступки, которых, я уверена, они даже не делали. Довольно было и тех, о которых мы знали с достоверностью. Я часто успокаивала его болезненную мнительность и отклоняла вспышки, которые могли ввести его в беду. Зная его нрав, помня вооруженное сопротивление при аресте и буйство при бритье головы, смотритель Соколов, насколько я могла заметить, опасался раздражать его и не применял к нему тех репрессивных мер, какие выпадали на долю строптивых. Поэтому его пребывание в крепости прошло для него в общем благополучно.
В первых же беседах с Панкратовым через стену выяснилось, что он намерен серьезно заняться самообразованием, в чем я, конечно, старалась поддержать его. Действительно, продолжительное пребывание в крепости не пропало для него даром, и ко времени выхода он успел накопить порядочный запас знаний, что позволило ему впоследствии в Сибири принимать участие в научных экспедициях и делать геологические изыскания и даже открытия.
Как профессиональный работник, еще в детстве прошедший прекрасную практическую школу у московского оптика Левенсона, он оказался у нас в крепости мастером на все руки, делал разные превосходные вещи и наряду с Антоновым был лучшим столяром и токарем.
Ближе других он был с Антоновым, но в особенности дружил с Ашенбреннером, который был старше его больше чем на 20 лет.
По амнистии 1896 года срок его 20-летней каторги был сокращен на одну треть, и вместо 1904 года он расстался с нами в 1898 году. {141}
Глава восемнадцатая
П. С. ПОЛИВАНОВ
Дальнейшие выходы долгосрочных уж не производили большого впечатления. В январе 1902 года вышел Тригони, осужденный по делу, которое было продолжением процесса 1 марта 1881 года39. Все, что я могла сказать о нем, изложено в его биографии, помещенной в книге "Шлиссельбургские узники", и я скажу только о Поливанове, который в 1882 году был заключен в Алексеевский равелин, в 1884 году переведен в Шлиссельбург, а в 1902 году, кончив 20-летний срок, осенью вышел на поселение и был отправлен в Акмолинскую область. Оттуда Поливанов бежал за границу, но во Франции, в Лориане, в 1903 году застрелился при довольно загадочных обстоятельствах среди переговоров с Азефом и, как мне говорили, даже среди приготовлений, имевших целью террористическое выступление в России при содействии этого провокатора.
Петр Сергеевич Поливанов, сын богатого помещика Саратовской губернии, был одним из самых симпатичных людей революционного лагеря. Небольшого роста, он имел красивое смуглое лицо южного типа с правильными чертами и прелестные карие глаза газели. По натуре он был склонен к романтизму: в детстве мечтал, как, впрочем, часто мечтают мальчики, о военных подвигах и славе Наполеона. В 1878 году, будучи гимназистом, отправился в качестве добровольца в Сербию завоевывать ее независимость, а в 1882 году, сделавшись народовольцем, предпринял освобождение из Саратовской тюрьмы своего товарища по "Народной воле" Новицкого, против которого в сущности никаких серьезных обвинений не было. При этой попытке в состоянии исступления он убил сторожа (или полицейского). Сама попытка кончилась неудачей: приготовленный кабриолет с седоками опрокинулся; Новицкий, Поливанов и Райко, правивший лошадью, были задержаны толпой и так {142} зверски избиты, что Райко умер, а Новицкому и Поливанову дело стоило смертного приговора, который после подачи просьбы о помиловании был заменен каторгой. Свое прошение о помиловании Поливанов объяснил желанием облегчить участь Новицкого. "Я думал, что он хочет жить,- говорил он нам,- а без меня прошения он не подал бы". А между тем, как инициатор, Поливанов чувствовал, что на нем лежит ответственность за предпринятую попытку освобождения.
Одной из черт, характерных для Поливанова, было постоянное восхваление трех наций: турок, поляков и испанцев. Первым не без основания он приписывал врожденную честность, благородство и умение с достоинством держать себя в повседневных отношениях, а поляков и испанцев славословил за дух рыцарства, который находил в них. Симпатия к испанцам побудила его даже к изучению испанского языка, что смешило нас, так как книг на этом языке мы в крепости не могли надеяться получить. За эту склонность к испанцам я в шутку звала его гидальго.
Другой особенностью Поливанова была страсть к животным, в частности к птицам, за что другим прозвищем его было Pierre loiseau. С голубями у него была тесная дружба; в своей камере он предоставил в их распоряжение вентилятор, в котором они выводили птенцов. Чтобы кормить этих прожорливых сожителей, он отказывался от ужина, прося заменить его овсом, и находил удовольствие по целым часам разговаривать с ними, имитируя их воркование, и уверял, что голуби и он понимают друг друга. Наши огороды привлекали синичек, и Поливанов так приручил их, что они садились ему на шапку и клевали насыпанный на нее корм.
В равелине Поливанов испытал великие страдания, толкавшие его на самоубийство. Яркое художественное описание его переживаний он оставил в воспоминаниях, написанных в Шлиссельбурге и восстановленных после выхода из крепости. Чрезвычайная нервность с припадками почти психоза обнаруживалась в нем в течение всего пребывания среди нас и часто внушала нам тревогу. В эти периоды он удалялся от всех товарищей, не ходил на прогулку и, оставаясь в камере, весь день {143} буквально метался по ней взад и вперед, нервно потирая руки. Настроение его в такие моменты было крайне мрачное, недоверчивое и подозрительное, что было совсем не свойственно его милому характеру.
Хотя Поливанов не чуждался работ в мастерских, но особого увлечения ими не выказывал: главной страстью его были книги, которые он поглощал одну за другой с неимоверной быстротой. На мое удивление по этому поводу он отвечал: "Я вижу и читаю сразу 15 строк". В литературе я встречала указание лишь на один пример такой способности - ей обладал знаменитый Эмиль Золя. И такое чтение не было у Поливанова поверхностным - этому мы имели множество доказательств. Так, он передавал все содержание большого номера еженедельника "Times" с точностью почти буквальной. Изумительная память позволила Поливанову накопить большой запас знаний за те 20 лет, которые он провел в крепости. Они относились преимущественно к политической истории и к общественным наукам, тогда как к естествознанию и математике он был совершенно равнодушен.
Обладая значительным литературным талантом, Поливанов кроме воспоминаний об Алексеевском равелине, которые показывают замечательную психологическую память, оставил рассказ из тюремной жизни "Никак кончился!". А в эпоху наших стихотворных увлечений написал немало стихов на русском и французском языках.
При феноменальной памяти не удивительно, что Поливанов был хорошим лингвистом. Кроме французского и немецкого, которые он знал до тюрьмы и в крепости должен был в них только усовершенствоваться, он хорошо ознакомился с английским и вполне бегло читал на нем. О том, что он изучил испанский, я уже упоминала.
В группе людей, собранных в Шлиссельбурге, человек с таким образованием, какое имел Поливанов, не мог бросаться нам в глаза, но мне говорили, что после выхода из крепости, когда ему случалось бывать в обществе, он с его способностью хорошо говорить производил впечатление блестящего человека, {144}
Мое знакомство с Поливановым началось в 1878 году в Саратове, куда я приехала, чтобы служить в земстве и жить в деревне для пропаганды. Поливанов в то время был гимназистом, участвовал в кружке самообразования, имел уже определенные убеждения социалиста-народника и с революционными целями совершал экскурсии в ближайшие деревни. Из общественной квартиры Марии Антоновны Брещинской **, служившей центром для саратовских землевольцев, по субботам мы часто видели маленькую фигурку с пачкой брошюр под мышкой. С таинственным видом, придерживаясь домов, фигурка пробиралась по улицам, своим видом невольно обращая на себя внимание. Указывая на нее, мы со смехом говорили друг другу: "Смотрите, Поливанов идет в народ". Действительно, по окончании субботних уроков, приняв вид опасного конспиратора, он отправлялся до понедельника куда-нибудь в окрестности, чтобы распространять среди крестьян нелегальную литературу.
Между работами, которые предлагал нам музей, было приготовление препаратов, в которых цветок и его разложенные части помещались под стеклом. Это выпало на долю Новорусского и мою, и мы приготовили несколько сотен изящных пластинок этого рода, снабжая их и описанием. Во всех работах на музей Новорусский отличался особенной производительностью и решительно побивал рекорд. Затем, кажется, шла я, а третье место занимал Морозов, специализировавшийся на коллекциях мхов и лишайников, которые он размещал в красивом порядке в изящных коробках из картона.
Среди занятий не была забыта и химия. Под руководством Лукашевича Новорусский и я прошли практический курс аналитической химии, что для меня было повторением, а для Новорусского - областью, до тех пор совершенно неизвестной. В это время в старой тюрьме я имела уже свою отдельную мастерскую, и анализ мы производили так, что я стояла в мастерской у открытой форточки двери, а по ту сторону ее, в коридоре, находились Лукашевич и Новорусский, так что мы все могли видеть ту химическую реакцию, которой были заняты. {131}
Каждый раз, когда наша группа заканчивала какой-нибудь цикл занятий, я обращалась к Лукашевичу с сияющим лицом и говорила:
- Лука, вы не поверите, какую радость испытываю я от того света, который вы бросили в мою голову!
И затем прибавляла:
- Ну, а теперь вот еще темный уголок, осветите-ка его,- и мы уславливались о дальнейших занятиях.
Так в течение нескольких лет одну за другой мы прошли главнейшие отрасли естественных наук.
Для меня эти лекции и коллективные занятия наполняли содержанием бездеятельную жизнь в крепости. Не говоря об удовлетворении, которое дает умственный труд, постоянным источником удовольствия было видеть неоскудевающий альтруизм нашего несравненного лектора, который не жалел для нас ни времени, ни труда; а то, что выходило из наших рук, доставляло нам помимо сознания, что участвуешь в культурно-просветительном деле, громадное эстетическое наслаждение. Красивого в тюрьме ничего не было, но мы создавали прекрасное, которым нельзя было не любоваться.
Все это вместе связало Лукашевича, Морозова, Новорусского и меня в тесный кружок, и в общей работе и постоянном общении окрепла дружба, не ослабевшая и после выхода из Шлиссельбурга 37. {132}
Глава шестнадцатая
ПЕРЕПИСКА (1897 год)
Поздняя радость не радует, и когда через 13 лет нам дали переписку, радости я не ощущала. На протяжении этих 13 лет родные уходили мало-помалу куда-то вдаль. Пути нашей жизни разошлись и, чем дальше, тем больше отходили один от другого. Они, родные, словно умерли... Разлука долгая, безнадежная разве не есть подобие смерти?
Если бы с самого начала мы не были лишены права переписки, это было бы великое благо: связь с родными была бы связью с миром живых. Но этого-то и не хотели: нас хотели поставить в условия, которые по отрешенности своей от всего обычного и нормального составляли бы до фантастичности причудливый, можно сказать потусторонний, мир.
Переписка должна была бы оживить связь с родными, вновь сблизить с ними, но получать письма и отвечать разрешалось два раза в год. Два раза! Уж одно это мешало сближению, расхолаживало. К тому же писем не оставляли на руках у нас - мы должны были их возвращать. Между тем всякий знает, как иной раз приятно при подходящем настроении перечитать старое письмо.
Не знаю, как другим, но мне приятно видеть почерк близких: когда я бросаю взгляд на полученное письмо, в моем уме тотчас возникает внешний образ автора, а по ассоциации - в существенных чертах и духовный облик его. Письма, писанные на машинке, как это часто делается теперь, обезличивают их, и я никоим образом не хотела бы иметь коллекцию, в которой нельзя по почерку узнать, кто писал письмо, и надо искать подпись, чтобы узнать автора.
В наших условиях получение письма вызывало не подъем настроения, а тревогу: мы волновались, но не тем возбуждением, которое охватывает при предвкуше-{133}нии чего-нибудь приятного. Нет! То было тягостное волнение людей, которым надобно было забыть, а извне врывается напоминание и ломает покой души.
В Обломовке, рассказывает Гончаров, получение письма было явлением необыкновенным: оно нарушало ход жизни гг. Обломовых - они приходили в смятение. В их представлении письмо являлось вестником неприятностей и бед ничего хорошего от него нельзя было ждать, и его не спешили распечатать: пусть полежит! С его появлением надо было освоиться, к его содержанию подготовиться, и письмо вскрывалось дня через три-четыре.
У нас в ожидании, что письмо непременно вызовет тяжелое настроение, Лопатин, если получал письмо перед обедом, откладывал его в сторону, чтобы не испортить аппетита, а потом не читал, чтобы не нарушить послеобеденного отдыха.
Правда, не все были так спокойно благоразумны.
...О чем родные писали нам? Их письма были совершенно лишены общественного содержания - департамент полиции позаботился об этом. За все время единственным исключением было первое письмо, залетевшее к нам в крепость. Это было письмо в 16 страниц, адресованное мне моей младшей сестрой Ольгой.
Без всякого предисловия, которое могло бы потрясти и растрогать, она обращалась ко мне, как будто мы только что расстались при самых обыденных условиях или это было не первое, а по крайней мере триста первое в целом ряде писем, которые она могла бы написать в течение 13-летней разлуки.
Она описывала Всероссийскую промышленную выставку 1896 года в Нижнем Новгороде и съезд, который был приноровлен к ней и прошел с подъемом, необыкновенным для того времени. В связи с этим сестра писала о финансовой политике Витте и расцвете русской промышленности, вызванном этой политикой; рассказывала о развитии социал-демократического движения, окрыленного индустриальными успехами России; о борьбе между народниками и марксистами, переживавшими свой первый период натиска и бурь; о жарких схватках и ядовитой полемике, бушевавшей среди молодежи, в лите-{134}ратуре, в семейном кругу, где экономический материализм возбуждал разногласия, споры и чуть ли не раздор.
Все содержание письма имело общественный характер, в нем чувствовалось дыхание жизни, слышались молодые, задорные голоса. Оно обошло всю тюрьму, и мы все читали его с захватывающим интересом. Но оно - эта первая ласточка было, как я уже сказала, единственным в своем роде. Других подобных мы не получали. И если оно было пропущено департаментом полиции, то, вероятно, лишь потому, что сестра с большим искусством переплела общественную тему со сценами домашней жизни, семейными разговорами о марксизме и т. п.
Обыкновенно же родные сообщали метеорологические сведения: о засухе, бурях и градобитиях; говорили об урожае хлебов, фруктов и т. п.; много места занимали, конечно, новости семейной хроники: браки, рождения и смерти. И о чем бы ни рассказывали эти письма, они обходили всех: мы читали их, как в первые годы читали все, что к нам попадало, как читали ничтожный "Паломник", журнал духовно-нравственного содержания, ища всюду, даже в нем, намека на жизнь, на современность.
Но если переписка не удовлетворяла желания знать, что творится на белом свете, то доступная тема о домашнем очаге не одному из нас принесла тяжелое горе: в этой области сообщения бывали иногда потрясающие. Одному писали, что его старая одинокая мать осталась без приюта. По-видимому, она впала в психоз: уходила по ночам из дома и бесцельно бродила по городу; однажды ее застали в момент, когда, собрав весь свой скарб, она готовилась произвести пожар. Быть может, люди, у которых она жила, измучились от необходимости быть постоянно настороже, и старой женщине пришлось переехать в другой город. Там без родных и знакомых, без всяких средств она была вынуждена поступить в богадельню. Всякий знает, что это за учреждение. Эта мать была простая, необразованная, но гордая женщина - всю жизнь она ненавидела эти филантропические приюты для беспризорных. Тщетно товарищ просил, чтоб ему разрешили отсылать матери его тюремный заработок. Департамент отказал, но {135} послал 50 рублей от себя. Однако деньги вернули, и департамент дал знать сыну, что деньги не застали его мать в живых.
В семье другого было еще хуже: там был полный развал. Мать, душевнобольная, уже много лет содержалась в психиатрической лечебнице; отец, помещик, умирал от тяжелого недуга в одиночестве в провинциальной глуши, в своем имении; чужие люди окружали его, думая о наследстве; две сестры находились во вражде и не встречались друг с другом, а третья, отчужденная от них, опустилась на низшую ступень социальной лестницы. В жизни все это развертывалось годами, постепенно, а теперь падало одним взмахом, как удар молота, на голову узника.
Просты и задушевны были письма неграмотной матери Антонова, ей приходилось диктовать их. Она жаловалась на одиночество, горевала о разлуке с сыном, говорила о беспомощности своей старости и после каждого выражения горя неизменно прибавляла: "Но да будет, господи, воля твоя!"
А мы? Как и о чем могли писать мы? Запрещено было писать о товарищах, о тюремном здании, о своей камере, о тюремных порядках. К содержанию писем департаментская цензура относилась с подозрительностью, доходившей до смешного.
Однажды в письме к брату, говоря о бессонице, Лопатин привел стихи Пушкина: "И на штыке у часового горит полночная луна". И что же? Департамент полиции вернул письмо, требуя изменения текста. На стене крепости ходил часовой, а над крепостью, как над всей землей, бывала луна. Этого было достаточно, чтобы в стихе Пушкина полицейские цензоры усмотрели намек на расположение камеры в тюремном здании.
Если департамент, рекомендуя нам писать только о себе, думал найти в письмах отражение наших настроений, подметить изменение взглядов, этого удовлетворения он не получил: о своих переживаниях все молчали. Но, если внешняя сторона жизни бедна, а интенсивная внутренняя жизнь закрыта, о чем писать?
При опасении открыть уголок своей души, при запрете упоминать о том да о другом не удивительно, что {136} письма наши не отличались большой задушевностью: они были натянутые, искусственные; часто приходилось долго сидеть над ними, чтобы выжать наконец достаточно содержания для заполнения листа почтовой бумаги большого формата. Не посылать же его наполовину белым! К счастью, начальству надоело, хотя бы и два раза в год, читать длинные послания, и по истечении некоторого времени нам стали выдавать лист обыкновенной величины.
За 13 лет родственные связи ослабели; воспоминания потускнели; отношение к родным изменилось. Явилось, я сказала бы даже, извращение его. Когда я узнала, что мой любимый дядя умер, я почувствовала только сожаление. Трудно признаться, какое холодное, чисто рассудочное было это сожаление! А когда в судорогах упала и умерла маленькая птичка, которая жила со мной в камере, я испытала настоящее большое горе. Птичка была ручная, садилась мне на плечо, клевала рябину из моих рук. Ее мягкое, теплое тельце я могла прикрыть ладонью; она щебетала на моем столе и весело брызгала во все стороны водой, купаясь в раковине водопровода. После ее смерти я плакала целые две недели и не могла видеть без слез тот гвоздь, на котором она обыкновенно засыпала. Чтоб остановить этот поток слез, я должна была просить смотрителя перевести меня на время в другую камеру.
Да! Не писались короткие, глубоко прочувствованные письма.
Однажды, желая проверить, нет ли в письме чего-нибудь, что дало бы повод к возвращению его, Морозов прочел мне на прогулке свое длинное послание к матери и сестрам.
Когда он кончил, я сказала: "Ну что же? Отличный материал для твоего некролога". И мы смеялись. Смеялись, а надо бы плакать!
Такими же надуманными, лишенными непосредственности и простоты были многие места и в моих письмах, посланных в период 1897-1901 годов. Окаменевшая душа моя раскрылась лишь в 1903 году, когда после продолжительного вынужденного перерыва я получила известие, что моя мать больна, что она умирает, {137} и я почувствовала, что уж никогда, никогда не увижу ее.
...Да. Письма были не в радость, а в тягость. Департамент не знал, что делал. Чиновники думали, что дают облегчение, но это было в сущности издевательство. И если бы департамент, прежде чем давать переписку, спросил меня, желаю ли я ее, я ответила бы: "Нет"; только попросила бы не говорить об этом моей матери. {138}
Глава семнадцатая
В. С. ПАНКРАТОВ (1864-1925)
В 1898 году из крепости вышел Панкратов, а в 1902 году кончил свой срок Поливанов.
Василий Семенович Панкратов принадлежал к рабочей среде и по профессии был токарь. В детстве он испытал горькую нужду: его отец рано умер и оставил многочисленную семью, в которой все дети были мал-мала меньше. "Бедность была так велика, что мы умерли бы с голоду, если бы не помощь соседей-крестьян", - рассказывал мне Панкратов об этом периоде жизни.
В деревне, где отец его служил у помещика Корчевского уезда, Тверской губернии, Лосева, была школа, и в ней Василий Семенович получил первоначальное образование.
Как токарь, Панкратов работал в Петербурге и рано сделался революционером. Кто были те нелегальные партийные пропагандисты-народовольцы, с которыми он имел сношения, сказать невозможно, потому что все они скрывались под псевдонимами, и раскрыть их теперь уж некому. Скомпрометированный в 1881 году одним рабочим, который изменил товарищам, Панкратов, еще совсем юный, должен был перейти в нелегальные. В 1883 году, как член партии "Народная воля", он состоял членом боевой дружины вместе с Мартыновым и нашим другим шлиссельбуржцем рабочим Антоновым. Партия в то время была уже разгромлена и билась в бесплодных судорогах последних схваток. В боевых действиях Панкратову участвовать не пришлось, но горячий темперамент и боевое настроение, не угасавшие в отдельных личностях, вызвали при аресте его в Киеве вооруженное сопротивление, при котором он ранил жандарма. За это он получил 20 лет каторжных работ и был отправлен в Шлиссельбург вместе с Карауловым и Мартыновым. После приговора в Киевской тюрьме всем троим хотели обрить полголовы, но это удалось исполнить {139} только после отчаянного сопротивления осужденных, поддержанного буйным протестом всех товарищей по заключению.
Панкратова привезли в Шлиссельбург 20 декабря 1884 года - день, памятный для меня, потому что его посадили в камеру рядом со мной и он оказался первым соседом, которого я получила со времени моего ареста. В Петропавловской крепости меня держали в полной изоляции, и, не имев никогда соседей, я поступила в Шлиссельбург, не умея стучать и не зная тюремной азбуки, изобретенной декабристом Бестужевым 38 и с тех пор видоизмененной. Только в начале декабря после долгих бесплодных попыток мне удалось наконец распределить алфавит в 6 строк, по 5 букв в каждой, и я разобрала слова: "Я - Морозов. Кто вы?" - слова, которые по крайней мере в течение целого месяца выстукивал мой старый друг Морозов из камеры, находившейся по соседству внизу. Я долго не могла сообразить ни того, откуда несутся эти звуки, ни того, в какое место и чем я должна стучать. К тому же я думала, что стучит шпион. Наконец, схватив деревянную ложку, я изо всей силы простучала в кран водопровода: "Я - Вера" - и на первых порах этим ограничилась. Морозов понял...
Панкратов стучал не лучше моего; мы долго плохо понимали друг друга и отходили от стены, разделявшей нас, огорченными, а когда напрактиковались, то подружились.
Когда Панкратова привезли, ему было не более 20 лет, и то, что он таким молодым кончил свою жизнь, возбуждало во мне сострадание и жалость. Я была старше его на двенадцать лет, и мне казалось, что человеку со свежими силами должно быть гораздо труднее, чем мне. Это определило мое нежное, почти материнское отношение к его личности и выразилось в тех двух-трех стихотворениях, которые я посвятила ему.
Как часто случается при заочном знакомстве, он представлялся мне круглолицым юношей с едва пробивающимся пушком на румяных щеках, шатеном с серыми добрыми глазами и мягким славянским носом. На деле же он был смуглым брюнетом с черными как смоль волосами, с черными пронзительными глазами и круп-{140}ным прямым носом - "настоящий цыган", как он сам отзывался о своей наружности.
В соответствии с такой внешностью Панкратов отличался пылким характером, был вспыльчив, несдержан, резок (но не со мной!) и крайне нетерпим. Жандармов он ненавидел всеми силами души и приписывал им гадкие поступки, которых, я уверена, они даже не делали. Довольно было и тех, о которых мы знали с достоверностью. Я часто успокаивала его болезненную мнительность и отклоняла вспышки, которые могли ввести его в беду. Зная его нрав, помня вооруженное сопротивление при аресте и буйство при бритье головы, смотритель Соколов, насколько я могла заметить, опасался раздражать его и не применял к нему тех репрессивных мер, какие выпадали на долю строптивых. Поэтому его пребывание в крепости прошло для него в общем благополучно.
В первых же беседах с Панкратовым через стену выяснилось, что он намерен серьезно заняться самообразованием, в чем я, конечно, старалась поддержать его. Действительно, продолжительное пребывание в крепости не пропало для него даром, и ко времени выхода он успел накопить порядочный запас знаний, что позволило ему впоследствии в Сибири принимать участие в научных экспедициях и делать геологические изыскания и даже открытия.
Как профессиональный работник, еще в детстве прошедший прекрасную практическую школу у московского оптика Левенсона, он оказался у нас в крепости мастером на все руки, делал разные превосходные вещи и наряду с Антоновым был лучшим столяром и токарем.
Ближе других он был с Антоновым, но в особенности дружил с Ашенбреннером, который был старше его больше чем на 20 лет.
По амнистии 1896 года срок его 20-летней каторги был сокращен на одну треть, и вместо 1904 года он расстался с нами в 1898 году. {141}
Глава восемнадцатая
П. С. ПОЛИВАНОВ
Дальнейшие выходы долгосрочных уж не производили большого впечатления. В январе 1902 года вышел Тригони, осужденный по делу, которое было продолжением процесса 1 марта 1881 года39. Все, что я могла сказать о нем, изложено в его биографии, помещенной в книге "Шлиссельбургские узники", и я скажу только о Поливанове, который в 1882 году был заключен в Алексеевский равелин, в 1884 году переведен в Шлиссельбург, а в 1902 году, кончив 20-летний срок, осенью вышел на поселение и был отправлен в Акмолинскую область. Оттуда Поливанов бежал за границу, но во Франции, в Лориане, в 1903 году застрелился при довольно загадочных обстоятельствах среди переговоров с Азефом и, как мне говорили, даже среди приготовлений, имевших целью террористическое выступление в России при содействии этого провокатора.
Петр Сергеевич Поливанов, сын богатого помещика Саратовской губернии, был одним из самых симпатичных людей революционного лагеря. Небольшого роста, он имел красивое смуглое лицо южного типа с правильными чертами и прелестные карие глаза газели. По натуре он был склонен к романтизму: в детстве мечтал, как, впрочем, часто мечтают мальчики, о военных подвигах и славе Наполеона. В 1878 году, будучи гимназистом, отправился в качестве добровольца в Сербию завоевывать ее независимость, а в 1882 году, сделавшись народовольцем, предпринял освобождение из Саратовской тюрьмы своего товарища по "Народной воле" Новицкого, против которого в сущности никаких серьезных обвинений не было. При этой попытке в состоянии исступления он убил сторожа (или полицейского). Сама попытка кончилась неудачей: приготовленный кабриолет с седоками опрокинулся; Новицкий, Поливанов и Райко, правивший лошадью, были задержаны толпой и так {142} зверски избиты, что Райко умер, а Новицкому и Поливанову дело стоило смертного приговора, который после подачи просьбы о помиловании был заменен каторгой. Свое прошение о помиловании Поливанов объяснил желанием облегчить участь Новицкого. "Я думал, что он хочет жить,- говорил он нам,- а без меня прошения он не подал бы". А между тем, как инициатор, Поливанов чувствовал, что на нем лежит ответственность за предпринятую попытку освобождения.
Одной из черт, характерных для Поливанова, было постоянное восхваление трех наций: турок, поляков и испанцев. Первым не без основания он приписывал врожденную честность, благородство и умение с достоинством держать себя в повседневных отношениях, а поляков и испанцев славословил за дух рыцарства, который находил в них. Симпатия к испанцам побудила его даже к изучению испанского языка, что смешило нас, так как книг на этом языке мы в крепости не могли надеяться получить. За эту склонность к испанцам я в шутку звала его гидальго.
Другой особенностью Поливанова была страсть к животным, в частности к птицам, за что другим прозвищем его было Pierre loiseau. С голубями у него была тесная дружба; в своей камере он предоставил в их распоряжение вентилятор, в котором они выводили птенцов. Чтобы кормить этих прожорливых сожителей, он отказывался от ужина, прося заменить его овсом, и находил удовольствие по целым часам разговаривать с ними, имитируя их воркование, и уверял, что голуби и он понимают друг друга. Наши огороды привлекали синичек, и Поливанов так приручил их, что они садились ему на шапку и клевали насыпанный на нее корм.
В равелине Поливанов испытал великие страдания, толкавшие его на самоубийство. Яркое художественное описание его переживаний он оставил в воспоминаниях, написанных в Шлиссельбурге и восстановленных после выхода из крепости. Чрезвычайная нервность с припадками почти психоза обнаруживалась в нем в течение всего пребывания среди нас и часто внушала нам тревогу. В эти периоды он удалялся от всех товарищей, не ходил на прогулку и, оставаясь в камере, весь день {143} буквально метался по ней взад и вперед, нервно потирая руки. Настроение его в такие моменты было крайне мрачное, недоверчивое и подозрительное, что было совсем не свойственно его милому характеру.
Хотя Поливанов не чуждался работ в мастерских, но особого увлечения ими не выказывал: главной страстью его были книги, которые он поглощал одну за другой с неимоверной быстротой. На мое удивление по этому поводу он отвечал: "Я вижу и читаю сразу 15 строк". В литературе я встречала указание лишь на один пример такой способности - ей обладал знаменитый Эмиль Золя. И такое чтение не было у Поливанова поверхностным - этому мы имели множество доказательств. Так, он передавал все содержание большого номера еженедельника "Times" с точностью почти буквальной. Изумительная память позволила Поливанову накопить большой запас знаний за те 20 лет, которые он провел в крепости. Они относились преимущественно к политической истории и к общественным наукам, тогда как к естествознанию и математике он был совершенно равнодушен.
Обладая значительным литературным талантом, Поливанов кроме воспоминаний об Алексеевском равелине, которые показывают замечательную психологическую память, оставил рассказ из тюремной жизни "Никак кончился!". А в эпоху наших стихотворных увлечений написал немало стихов на русском и французском языках.
При феноменальной памяти не удивительно, что Поливанов был хорошим лингвистом. Кроме французского и немецкого, которые он знал до тюрьмы и в крепости должен был в них только усовершенствоваться, он хорошо ознакомился с английским и вполне бегло читал на нем. О том, что он изучил испанский, я уже упоминала.
В группе людей, собранных в Шлиссельбурге, человек с таким образованием, какое имел Поливанов, не мог бросаться нам в глаза, но мне говорили, что после выхода из крепости, когда ему случалось бывать в обществе, он с его способностью хорошо говорить производил впечатление блестящего человека, {144}
Мое знакомство с Поливановым началось в 1878 году в Саратове, куда я приехала, чтобы служить в земстве и жить в деревне для пропаганды. Поливанов в то время был гимназистом, участвовал в кружке самообразования, имел уже определенные убеждения социалиста-народника и с революционными целями совершал экскурсии в ближайшие деревни. Из общественной квартиры Марии Антоновны Брещинской **, служившей центром для саратовских землевольцев, по субботам мы часто видели маленькую фигурку с пачкой брошюр под мышкой. С таинственным видом, придерживаясь домов, фигурка пробиралась по улицам, своим видом невольно обращая на себя внимание. Указывая на нее, мы со смехом говорили друг другу: "Смотрите, Поливанов идет в народ". Действительно, по окончании субботних уроков, приняв вид опасного конспиратора, он отправлялся до понедельника куда-нибудь в окрестности, чтобы распространять среди крестьян нелегальную литературу.