Вот под окнами тюрьмы пробирается вахмистр и тащит веревку, прижимаясь к зданию, чтоб не быть замеченным... Крадучись идет жандарм, закрывая полой шинели пилу и топор. В отдалении звучат последние удары приготовляемого помоста.
   Конечно, "его" проведут мимо нас ночью. Но мы не будем спать, чтобы хоть взором проводить "его".
   Но ловкость жандармов обманули ожидания: через какой ход и в какой час провели узника - никто из нас не видал среди темной ночи.
   В 3 часа утра начинало светать. На крепостном дворе виднелись белые дома - жилища администрации - и подле них широкой обнаженной полосой дорожка. По другую сторону ее - белая церковь и деревья черные, еще совсем голые. Пустынно и мертво на этом дворе при едва брезжущем рассвете, бросающем желтоватый колорит на унылое, безлюдное пространство. Но вот один по одному выходят смотритель, его помощник, комендант и начальник гарнизона, врач, священник и жандармы. Шеренгой идут они в ряд по бурой полосе по направлению к воротам тюремного двора. А стороной, как отверженный и прокаженный, с жандармом впереди и жандармом позади - некто плотный, в драповом пальто, с виду мастеровой... палач!
   Прошла мимо окна толпа, прошел одинокий - и исчезли в воротах цитадели. Все стало пустынно и мертвенно в желтом полусвете начинающегося дня. Потянулись минуты - последние 40 минут в жизни одного. {203}
   ...Медленными, усталыми шагами выходит одинокая черная фигура священника, согбенная тем, что он видел, и опускается скорбная на скамью близ церкви.
   И снова тишина и безлюдье, в которых таится наступившая смерть.
   ...Кончено! Появляются комендант, смотритель, жандармы и человек в вицмундире судебного ведомства. И опять стороной, как отверженный и прокаженный, некто плотный в драповом пальто.
   И когда вышли из ворот нашего двора, один из тех, кто отвергал палача, не хотел смешиваться с ним, тот, который носил значок судебного ведомства, обернулся лицом к нам, к окнам, в которых не мог не видеть прильнувших побледневших лиц наших. Обернулся лицом широким, хорошо упитанным и улыбнулся... улыбнулся нахально, самодовольно и вызывающе.
   ...А один из жандармов, по обязанности сопровождавший начальство на место казни, в воротах цитадели, когда надо было переступить порог, схватился за грудь и проговорил:
   - Ваше благородие, не могу! Увольте! Не выдержу... не могу...** {204}
   ______________
   ** Казнили Балмашева 56. - См. приложение, стр. 251-252.
   Глава двадцать восьмая
   НАРУШЕННОЕ СЛОВО
   Прошло около года после лихорадочных мартовских и апрельских дней 1902 года. Триста последующих серых тюремных дней затушевали их острые переживания; и 13 января 1903 года я сидела спокойно в своей камере и не подозревала, что тяжелой поступью ко мне идет судьба, идет, постучит в дверь и скажет: "Выходи".
   Топот ног послышался в коридоре, стукнули затворы двери, щелкнул замок, и ко мне вошел комендант с жандармами.
   Подняв немного руку и театрально возвысив голос, он с расстановкой произнес:
   - Государь император... внемля мольбам матери... высочайше повелел каторгу без срока заменить вам каторгой двадцатилетней.
   И, помолчав, прибавил:
   - Срок кончается 28 сентября 1904 года.
   При словах "государь император", произнесенных с особо важной интонацией, я подумала: запоздавшая кара за "погоны", и это было бы лучше, чем то, что я услыхала дальше.
   Я стояла ошеломленная. Думая, что тут какое-то недоразумение, потому что, зная мои взгляды, мать не могла, не должна была просить о помиловании, я задала нелепый вопрос:
   - Эта общая мера или относится только ко мне?***
   ______________
   *** Я подумала об амнистии.
   - Только к вам, - с резким неудовольствием буркнул комендант и продолжал: - Теперь можете написать родным.
   Но я вовсе не хотела писать. Я была возмущена, оскорблена; первым порывом было - порвать всякие сношения с матерью. {205}
   С ней, любимой! С ней, разлука с которой доставляла мне столько страданий!
   Уж полтора года прошло с тех пор, как я в последний раз писала матери, а со времени получения письма от нее прошло 12 месяцев. Что было дома за это время? Что знала обо мне мать за эти полтора года вынужденного перерыва переписки?
   Ничего не понимая, я сдержала себя и сказала:
   - Пусть родные напишут - я отвечу.
   Камеру заперли; я осталась одна.
   С горьким чувством постучала я товарищам о свалившемся на меня несчастье, потому что несчастьем для меня было помилование.
   Откуда оно свалилось на меня? Как могла мать, моя твердая, мужественная мать, "молить" о пощаде для меня?
   Без слез, без хотя бы мимолетной слабости она проводила в Сибирь одну за другой двух дочерей, а когда прощалась со мной, не она ли дала мне слово не просить никаких смягчений для меня?
   Что же случилось с ней, на которую я рассчитывала, как на самое себя? Что случилось? Что заставило нарушить торжественно перед разлукой данное слово? Что произошло за последние год-полтора?
   Мучительные, безответные вопросы...
   Обращением к царской милости мать нарушила мою волю: я не хотела милости; я хотела вместе с товарищами-народовольцами исчерпать до конца свою долю. Теперь, не спросив меня, без моего ведома и согласия мать ломала мою жизнь. Можно ли оскорбить сильнее! Как могла она поступить так? Она, так уважавшая чужое убеждение, чужую личность и меня учившая тому же уважению. Так грубо, так произвольно ломать чужую жизнь! Так разбивать в куски чужую волю!
   Я чувствовала себя униженной монаршей милостью. И кто же унизил меня? Мать, любимая, глубоко чтимая мать...
   Унизила меня, но унизила и себя.
   Как больно было слышать утешение товарищей: "Ты же не виновата!" {206}
   Неустанно шевелилась беспокойная мысль: что же могло случиться с матерью; почему дрогнуло ее материнское сердце? Не узнала ли она, что меня, 18 лет тому назад осужденную, будут опять судить? Приговоренную к смертной казни 18 лет тому назад опять приговорят к смерти? Узнала - и дрогнула. Исстрадалась в разлуке и в неизвестности? Не выдержала и забыла обет, который я наложила на нее при прощании?
   Нестерпимо больно было думать об этом в слепоте тюремного одиночества, думать, что она изменила себе, изменила мне и что я, далекая и невидимая, не могла крикнуть "Остановись!", не могла схватить руку, подававшую прошение.
   Через три дня объяснение пришло.
   Писала мать, писала прощальное письмо: она при смерти... три месяца, как не встает... два раза делали операцию. Операцию рака, прибавляли сестры.
   Мучительный гнев, готовый на разрыв с самым дорогим, - и на пороге смерть! Что было делать? Какие горькие упреки, презрительные укоры могла дочь послать умирающей матери?
   ...Надо было отвечать, и ответ мог быть последним письмом, которое застанет мать в живых.
   Жестокое сердце смирилось. Не упреки и укоризны - все прегрешения мои против матери, когда-либо в прошлом сделанные, встали в памяти. Встало и все добро, которое она для меня сделала. Воспоминания детства, когда она закладывала основы моей духовной личности: моральная поддержка, которую она оказывала в мучительное время перед арестом; радость, которую давали редкие свидания с ней в тюрьме до суда, и та отрада, которую я получала в общении с ней в решительные дни суда. Вспоминалось все. Много, много дала она мне. А я, что дала ей я, сначала отрезанная ранним замужеством, а потом революционной деятельностью и ее последствиями? Одни только огорчения; и мало ли их было! Невнимание, эгоизм, свойственный молодости по отношению к родителям, непонимание... резкое слово, неприятная улыбка, крошечный укол молодого задора... Все, все вспоминалось и кололо проснувшуюся память. {207} Ничего, решительно ничего не дала я ей во всю мою жизнь.
   Теперь наступил день расчета: оставалось пасть на колени в раскаянии и в признательности за все, что она для меня сделала, упасть и, облив горячими слезами дорогие руки, просить прощения... И я просила.
   Ответом были незабываемые слова: "Материнское сердце не помнит огорчений..." {208}
   Глава двадцать девятая
   СТРАХ ЖИЗНИ
   Итак, через 20 месяцев после 22 лет заключения я должна оставить Шлиссельбургскую крепость. 20 месяцев для размышления, для обдумывания будущего.
   Широкая, как необозримое поле, этическая задача встала передо мной.
   Судьба дает тебе редкий случай - вторую жизнь; но ты вступаешь в нее не как младенец, ничего не ведающий, ничего не испытавший; не как ребенок, перед которым все возможности; не как юноша, у которого позади ничего, впереди все. У тебя долгое, сложное прошлое; у тебя на плечах тяжелая ноша: краткий раскаленный путь революционной борьбы, а потом долгий путь леденящего заточения. И с таким грузом ты выходишь на поле жизни. Тебе 50 лет, и ты можешь прожить еще целых 20. Какое употребление из них сделаешь ты? Чем наполнишь их? Чем осветишь и чем освятишь их? Твои взоры были и должны быть обращены к небу, но лишь за тем, чтобы ловить лучи света для земли. Что же принесешь ты этой земле? Что дашь ей?
   И было мучительно и жутко думать об этих вопросах, а неумолчный голос день и ночь задавал их.
   Никто не мог помочь в разрешении их: ни книга, ни товарищ, ни друг. Они решались наедине с собою, никому не ведомые, никем не слышимые.
   День страшного суда - суда для себя, суда для будущего...
   Непрерывное раздумье и полное раздвоение личности: жизнь внешняя вся по-прежнему - обычная работа в мастерской, прогулка, разговор через решетку с товарищами-соседями о чем угодно, видимо, обычном и доступном; и жизнь внутренняя - подводное течение мысли и чувства, непрерывно бегущее в одном и том же направлении. Напряженная внутренняя работа...{209} Загадка, которую нужно разрешить и которой не находишь разрешения. Предстоит жизнь, а кругом нет реальной почвы. Она, эта реальная почва, шаг за шагом в течение 20 лет убегала из-под ног, и вместо нее являлась пустота. Куда, в каком направлении ушла жизнь за четверть века? Что в ней отмерло, заглохло? Что откинуто и разрушено? И что народилось, пустило ростки, развилось и, быть может, возмужало? Что?
   И ты подобно пустыннику у Лескова, 20 лет простоявшему на столбе, внезапно слышишь голос: "Иди в Дамаск!" Слышишь голос, призывающий в жизнь, и подобно ему страх жизни охватывает тебя, отрешившегося от жизни не только плотью, но и духом.
   Я походила на человека, которому неизбежно приходится плыть, и он не умеет, не знает. Когда-то в прошлом он умел, но забыл и недоумевает: что ему с собой делать? Перед ним, кругом все море да море; под ногами крошечная глыба земли, на которую со всех сторон наступают воды, они наступают, и день за днем кусок земли убывает, размываемый волной. Умеет или не умеет - все равно плыть придется. А он, пока еще есть время, обдумывает, как плыть. Обдумывает телодвижения, как взмахивать руками и двигать ногами; в какую сторону плыть; где земля и какова мера сил его. Он боится и сомневается в себе, в капризах моря... колеблется: что будет делать, как будет действовать? И никто не может помочь ему, чтобы среди водной пустыни представить себе, как вести себя, бросившись в воду...
   В это время нам дали Чехова, все тома. Он умер - тогда дали; пока был жив, не разрешали. Я принялась за чтение и глотала один том за другим, пока, охваченная тоской, не сказала себе: "Нет, больше не могу".
   На пороге второй жизни предо мной проходил ряд слабовольных и безвольных людей, ряд неудачников, ряд тоскующих. Страница за страницей тянулись сцены нестроения жизни и выявлялась неспособность людей к устроению ее. "Три сестры" мечутся, ожидая спасения от переезда в Москву. Но разъедающую тоску или бодрый дух жизненного творчества человек носит в себе самом, и "сестры" будут так же бесплодно вянуть в Москве, как вяли в провинции. {210}
   Вот люди вместо действенной работы во имя лучших форм жизни, вместо борьбы за нее усаживаются на диванчик и говорят: "Поговорим о том, что будет через 200 лет". Они не сеют, но хотят будущей жатвы, мечтают о ней, как будто она может прийти сама собой, без усилия всех и каждого... и эта пассивная мечта о светлой, радостной и счастливой жизни для человечества единственный луч, блещущий в сумерках их существования.
   Неужели же современное поколение таково? Неужели жизнь так тускла, бездейственна и мертва? И если {211} она такова, зачем выходить на свободу? Если она такова, какая разница: томиться ли в тюрьме или вне ее? Вот выйдешь из стен крепости и вместо тюрьмы маленькой попадешь в тюрьму большую. Зачем же выходить в таком случае? Зачем тусклую известность менять на тусклую неизвестность?
   Вера Николаевна Фигнер.
   1927 год
   Правда, в 1901 году пришел к нам добрый вестник - Карпович. Правда, он был сама бодрость и уверенность, что наша родина переживает знаменательное "накануне". Он говорил, что вся Россия трепещет молодым, деятельным стремлением к свободе, к переустройству жизни на новых началах. Все бурлит, борется и вскипает. Он рассказывал о пробуждении городского пролетариата, о росте его самосознания и выступлении на политическую арену, о волнующейся культурной молодежи, провозглашающей смелые лозунги борьбы за право и свободу. Он поразил нас цифрами ремесленников Западного края, организованных "Бундом". Казалось, новый дух веет над русской равниной, которую мы оставили такой безмолвной, аморфной и покорной. Прошло двадцатилетие, и Россия была подобна громадному котлу с тяжелой перегретой жидкостью: она уже подрагивает... на ее поверхность со дна всюду пробиваются струйки горячего пара... Вот-вот вся жидкость вздрогнет и закипит... 57
   Да, Карпович рассказал нам удивительную, головокружительную повесть, песнь о действенной жизни. Он пророчествовал: "Через пять лет будет революция".
   После рассказа прошло два года; если есть движение, сильное, неудержимое, то за первым вестником должны быть другие - изоляция Шлиссельбурга будет кончена. Но месяцы проходили, а вестники не приходили 58. Краски бледнели, отклики жизни замирали. Тюремный режим обострился; возобновились стеснения; мы потеряли и те скудные литературные источники, из которых последнее время могли улавливать шум наступающего буруна**. Через стены нельзя было видеть; через стены нельзя было слышать. {212}
   ______________
   ** Нам перестали давать газетку "Петербург", стали делать вырезки даже из "Хозяина".
   И думалось: правильную ли оценку событий делал Карпович? Не переоценивал ли он революционную действительность данного момента? Разве Карпович, этот вестник, пришедший в тюрьму окропить живой водой наши мертвые души, не жил в совершенно особой среде, где так сильны горячие упования? Ведь это же маленькая разгоряченная струйка лавы, быть может, на ледяном покрове целой страны. Где крестьянство? Где 85 миллионов крестьян? Где глухая провинция? Вот Чехов - бытописатель этой провинции. Карпович рисует революционное движение, жизнь промышленных центров, где лихорадочно бьется пульс жизни, пульс интеллигенции и городских рабочих. Рисует в общих чертах... А Чехов выводит галерею людей, живых человеческих образов, и эти образы взяты из толщи, из материкового слоя нашей страны. И этот средний обыватель, средний тип русского человека, среди гадкой слякоти повседневной жизни усаживается на диван и предлагает: "Поговорим о том, что будет через 200 лет".
   Но мне придется жить даже не в провинции, описанной Чеховым, с врачами-древонасадителями и резонерствующими профессорами, а в настоящей, безнадежной глуши. Меня отправят на Сахалин или в Якутскую область, как отправили тех, которые раньше вышли из Шлиссельбурга. Я буду жить среди бесправного населения уголовных каторжан на проклятом острове, где идет непрерывное надругательство, истязание плетью и розгой. Страшно жить, когда по одну сторону свирепая бесконтрольная администрация, а по другую - люди, выброшенные за борт общежития за своекорыстные деяния, убийство, разбой и всяческое насилие... Или я буду среди снежных пустынь у Полярного круга, в улусе из нескольких якутских юрт, где, кроме некультурных туземцев, не с кем будет обменяться словом...
   Какая же может быть цель такого существования? Неужели для такой жизни стоит выходить из стен крепости?
   За этими стенами как жить, чем жить, зачем жить? {213}
   Глава тридцатая
   МАТЬ
   В четырех стенах билась обездоленная мысль, а за стеной медленно умирала мать.
   Сестры выхлопотали разрешение посылать мне каждые 3-4 недели краткие бюллетени о ходе ее болезни. До ноября 1903 года, когда мать умерла, в течение целых 10 месяцев изменчивые и противоречивые известия об улучшениях и ухудшениях ее здоровья дергали мои нервы и держали их в непрерывном напряжении. Мысль об умирающей никогда не покидала меня, и вести из Петербурга вместо успокоения, о котором думали сестры, лишь обостряли тревогу.
   Казалось, таинственная связь установилась" между моей камерой в крепости и комнатой на одной из улиц Петербурга, в которой лежала мать: когда мое настроение несколько поднималось, я тешила себя мыслью, что матери лучше, а когда тоска охватывала сильнее, я решала - матери хуже, мать умирает.
   15 ноября ее не стало.
   Заботливые жандармы, "чтобы не расстраивать" меня, как после объяснил смотритель, не передали мне письма, в котором сестры сообщали это известие. Вместо этого смотритель словесно объявил мне о случившемся, причем небрежность была так велика, что он все перепутал и сообщил, что мать похоронили в Петербурге на Волковом кладбище.
   Я знала, что Петербург всегда был чужим для матери; ничто, кроме образования детей, не связывало ее с ним. Ей дорог был родной угол в Казанской губернии, село Никифорово, где стоял "старый дом" и все было полно семейных воспоминаний о нашем и ее собственном детстве, о горестных и радостных событиях нашей общей жизни. Там, рядом с отцом и нашей няней, хотела она лежать.
   ...Увижусь - не увижусь... Не увижусь, нет... Увижусь... - гадала я в течение 10 месяцев, думая о том, {214} доживет ли мать до 28 сентября 1904 года, когда я выйду. Теперь гадание кончилось: мать не дождалась моего выхода, не увидала меня.
   Быть может, так было лучше: мать увидала бы меня в том возрасте, в каком была сама при нашем расставании. И я увидела бы не ту, которую обнимала в последний раз в 1884 году, увидала бы другую, непохожую, страшно непохожую и от расстояния в 20 лет, и от ужасной болезни...
   ...После известия о смерти нервное напряжение оборвалось; наступил полный упадок сил - одно из тех состояний, когда не хочешь ни видеть, ни слышать, ни говорить; когда голоса нет, слов нет, ничего нет - только непобедимая слабость тела и летаргия души.
   ...Прошел декабрь, прошел январь, наступил март.
   Март был на этот раз совсем необыкновенный для петербургских широт. Дни были голубые, всегда ясные; солнце грело необычайно сильно. Целыми часами на воздухе я лежала на примитивном ложе, которое устроил заботливый товарищ в огороде. Никто меня не трогал; кругом под безоблачным весенним небом стояла тишина; солнце бросало горячие лучи; дремали усталое тело и уставшая душа.
   В феврале передали неотданное раньше письмо сестер. Они писали, что всей семьей проводили мать в Никифорово и там схоронили ее, как она того желала.
   9 марта я писала ответ:
   "Дорогие! Не буду писать вам о мамочке, ни о моем настроении: зачем дергать вам нервы! Печаль и усталость вполне определяют его. Печаль потому, что ведь в течение 21 года она была центром моих чувств. Усталость потому, что целый год я стояла перед ее открытой могилой, в постоянной тревоге, волнении и опасениях. Мне утешительна мысль, что вы проводили ее вплоть до крайнего предела, возможного для человека, и что она лежит не в Петербурге, где было бы так холодно и неуютно, а в Никифорове, которое она так любила и которое для всех нас дорого было, а теперь стало еще дороже, еще милее. Я всегда почитала счастьем для человека иметь заветное местечко, с которым связан воспоминаниями детства, где впервые {215} полюбил простор небес и полей, где совершались разные семейные события и где спят близкие умершие.
   Часто я думаю о вас и воображаю, как вы ехали в Никифорово, и эти мысли всегда вызывают у меня слезы. И быть может, именно в эту ночь, которую вы напролет ехали, я видела тот сон, который произвел на меня такое глубокое впечатление.
   Мне снилось, что мы, сестры, вчетвером едем в санях по совершенно черной, обнаженной от снега земле и проезжаем по селу, то поднимаясь в гору, то спускаясь под гору; мимо идут ряды прекрасных изб, и везде сделаны отлогие каменные спуски для пешеходов и стоят скверы с деревьями, на которых нет зелени, и видны беседки с золотыми крышами. А в середине на холме возвышается белый храм, каменная громада, скорее напоминающая монастырь, с множеством изящных золотых куполов. А когда я посмотрела вверх, то увидела над храмом и над всем холмом висящий над ними на небе хрустальный балдахин, поразивший меня своей красотой и почему-то напомнивший северное сияние. Когда же мы выехали из селения, то перед нами разостлалось безбрежное поле, покрытое молодыми зеленями, и над ними голубое небо и горячее солнце. И не знаю, почему мне вспомнилась когда-то виденная картинка: идут усталые путники, а впереди, вдали, словно висят в облаках, виднеются легкие очертания города, а надпись гласит: "Града господня взыскующие", и с этой мыслью, в каком-то особенном** настроении я проснулась. И теперь, когда 11 февраля я получила ваши письма (от декабря и января) и прочла, как вы ехали, это описание как-то сливается с тем ноябрьским сновидением, и мне хочется верить, что в ту ночь, когда вы провожали мамочку, душа моя сопутствовала вам...
   ______________
   ** Приподнятом.
   Вы затрагиваете многие темы, но не хочется писать. У меня никаких перемен нет; только время идет и идет. Уже было равноденствие, и солнце палит и слепит мне глаза, когда я на прогулке лежу на сене, на доморощенном chaise longue (попросту ящик с косой доской вместо спинки). Все тянет лежать..." {216}
   Глава тридцать первая
   НАКАНУНЕ
   Время шло, все шло; и все ближе надвигался переворот в жизни - выход из крепости.
   И хоть бы раз радостное волнение ввиду этого выхода! Хотя бы один веселый солнечный луч, хоть самый маленький, какой проходит в темную комнату через отверстие в закрытых, непроницаемых ставнях и играет светлым зайчиком на стене. Нет и нет!
   - Чувствуете ли вы, - спрашиваю я, обращаясь к товарищу, ожидающему выхода одновременно со мной, - чувствуете ли вы дуновение предстоящей свободы? Чувствуете ли, что стоите на рубеже светлого перелома в жизни?
   - Нет, - отвечает он. - Ничего не чувствую - я словно деревянный.
   И другой, тоже выходящий, был после 22 лет заключения такой же неподвижный, каменный или деревянный.
   Свобода приходила слишком поздно.
   Сосед и друг говорил о нестесненном небесном своде, о звездах ночи; говорил, что в общении с природой я буду счастлива.
   Ах, не о видимом небе и видимых звездах думала я в это время; о другом небе, о других звездах думала: о целях жизни, о смысле жизни... И что такое небо и звезды, когда не знаешь, что жить и зачем жить?
   Как я томилась, как жаждала "свободного" неба и звезд его в первые годы. Но это умерло, томление исчезло. Неба, не стесненного каменной оградой в жалкий лоскут над головой, как будто не было уж жаль, и не было нужно ни звезд, ни лунного света в безмолвную ночь, ни шума, забытого шума леса... Все омертвело, все застыло, и жажды мира, всей красоты вселенной в душе не стало. {217}
   Лишь один раз, один-единственный, из каких-то подсознательных глубин вырвалось нечто подавленное и затаенное; вырвалось, взволновало; во всем душевном и физическом организме прошел трепет, неясное предчувствие свободы, трепетание жизни.
   Был вечер, часов 10 вечера. Я сидела в камере у стола лицом к окну, спиной, как всегда, к двери, в глазок которой всякую минуту мог заглянуть жандарм. Стоял конец июля, и до выхода из крепости оставалось дней 60. Через откинутую верхнюю часть окна в душную камеру заметно тянул прохладный, влажный воздух. Вдруг с озера послышалось ускоренное шлепанье колес по воде и раздался свисток парохода.
   Все дрогнуло во мне. Вечерний сумрак и прохлада, стук пароходного колеса и свисток внезапно воскресили Волгу, пароход на Волге... Вот я стою ночью на палубе большого парохода и смотрю в темноту - хоть глаз выколи, не отличишь, где кончается вода, где начинается берег. Только где-то высоко во тьме блестят мелкие огоньки в окнах изб. Великое множество мелких огоньков, рассыпанных по горе... А потом суетня... громыхают сходни... Бух! Бух!.. Грузят дрова.
   Ах, эта темная ночь на Волге, на пароходе! Шум колеса, свисток... и огоньки на прибрежной горе, и громыханье дров... Свобода... жизнь на свободе!..
   И проходит трепет - воспоминание прошлого, надежда или предчувствие будущего - той же Волги, парохода, такой же ночи и огоньков, людской толкотни на пристани... Тяга, могучая и властная, на свободу! Желанное... Да, тяга... да, желанное...
   Потом все стихло и вовне, и внутри. Как будто ничего не было... Нет и не было.
   В июле в последний раз я получила письмо от сестер. Последнее.
   "И хоть" последнее, - писала я в ответ, - а все же после него стало, как всегда, грустно и тяжело... Вы пишете, что мое последнее письмо вас огорчило**. Но что же делать? Если не писать совсем, вы встревожились бы и стали бы делать официальные запросы. Так {218} уж надо было как-нибудь покончить с этим. Ну, да теперь дело прошлое: я отлежалась на солнцепеке и салазки с сеном давно отвезла в сарайчик, где лежит всякий хлам.