Объяснения этому у нас искали в темных слухах, будто при отъезде Караулову угрожали возвращением в {103} крепость, если он проронит хоть слово о ком-нибудь из нас. Сам он много лет спустя печатно опровергал это, говоря, что никаких угроз не было.
   В заточении политические убеждения Караулова не устояли; в первую Государственную думу он баллотировался в качестве кандидата партии кадетов. Он уже не стоял за всеобщее избирательное право, которого требовала "Народная воля": по его новому воззрению, народ не дорос до пользования этим правом, а его отношение к аграрному вопросу - этому центральному пункту нашей программы - определяется буржуазными требованиями той партии, которая выставила его кандидатуру.
   В думе Караулов был заметной фигурой и заслужил общее уважение в качестве горячего и талантливого защитника свободы вероисповедания. Смело и ловко отпарировал он название "каторжника", которое черносотенцы бросили ему в думе. "В том, что вы заседаете в этом зале, есть и моя капля крови", крикнул он им в ответ. И это была правда, и не одну, а много капель отдал он за народное представительство, за которое боролась "Народная воля".
   Этот брызжущий здоровьем атлет вышел из Шлиссельбурга с лицом покойника, как о том свидетельствует снятая тогда фотография, подаренная мне в 1918 году его сестрой.
   В Сибири он поправился. Умер в 1907 году. Старообрядцы, признательные за защиту свободы веры, прибили к кресту на его могиле в Петербурге доску с соответствующей надписью, но самодержавное правительство не могло потерпеть этого и приказало уничтожить надпись. Мраморную доску обернули другой стороной; не знаю, догадались ли после революции 1917 года восстановить этот маленький памятник заслугам человека, который отдавал свою жизнь за свободу.
   После 1888 года наступил долгий перерыв, когда ни к нам не привозили, ни от нас не увозили никого. Правда, в 1890 году должны были увезти Лаговского.
   Трагична судьба этого человека. Нас всех судили - форма была соблюдена, а он попал в Шлиссельбург даже без суда и был заключен в крепость административным {104} порядком, по распоряжению министра внутренних дел, и ни больше ни меньше как на 5 лет.
   Пехотный офицер, сосланный в 1883 году административно в Томскую губернию, он бежал, примкнул к партии "Народная воля" и в марте 1884 года был арестован в Петербурге на улице. У него был найден рецепт нового взрывчатого вещества, и этого было достаточно, чтобы без суда в октябре 1885 года он был водворен в нашу крепость.
   Маленького роста и незначительной наружности **, он не обладал ни даром слова, ни той обаятельностью, которые делают из человека агитатора-пропагандиста, ловца людей; и совершенно непонятно, почему такая тяжелая кара пала на человека, не имевшего никаких серьезных данных для того, чтобы правительство считало его особенно опасным.
   ______________
   ** См. биографию М. Ф. Лаговского в кн. "Галерея шлиссельбургских узников", СПб., ч. 1, 1907, стр. 148-151.
   Все же нельзя сказать, чтоб Лаговский был лишен дарований, и, после того как в 1887 году нам дали бумагу, он во множестве писал стихотворения.
   Первые два года пребывания в крепости он вел себя незаметно, но осенью 1887 года еще при первом смотрителе Соколове попал за стук в старую историческую тюрьму и находился в ней в то время, когда произошло самосожжение Грачевского. Затем последовали многочисленные столкновения его с новым смотрителем Федоровым, и всегда по пустым поводам. Окно его камеры в нижнем этаже приходилось как раз против огородов. Лаговский ухитрялся прыгать на подоконник, расположенный почти на высоте его роста, и, уцепившись за раму, открывал форточку в верхней части окна. В то время в тюрьме существовала строгая изоляция: видеть друг друга могли только те, которые гуляли в паре, и Лаговскому хотелось видеть других товарищей, гулявших в огородах против его окна. Никакие запреты и выговоры не могли удержать его от этих проделок: за них его уводили в карцер, надевали смирительную рубашку и однажды связанного с такой силой бросили на пол, что он {105} в кровь разбил себе лицо. А он все упорствовал и мелкими стычками создавал себе врага в смотрителе.
   Наступил день, когда пятилетний срок его кончился. Не он один, все мы, как будто дело шло о нас самих, были точно в лихорадке, колеблясь между надеждой и опасением, выйдет Лаговский на свободу или нет.
   В определенный день и час в его камеру вошел комендант; в его руках была бумага, он прочел ее: министр внутренних дел оставлял Лаговского за "дурное поведение" еще на пять лет в Шлиссельбурге.
   ...Прошли и эти пять лет.
   Лаговского выпустили.
   У него были мать и сестра, которую он особенно нежно любил. Он долго не мог разыскать их: во все десять лет он не имел о них ни одного известия переписки в то время мы не имели.
   Лаговский был сослан сначала в город Каракол (Пржевальск), а затем в 1898 году он перебрался в Саратовскую губернию и последнее время жил в городе Балашове.
   29 мая 1903 года он утонул, купаясь в Хопре.
   Что сталось со всеми его стихотворениями, я не знаю. В печати я видела только "Знамя" и стихотворение "Что ни день - ноет сердце больней", помещенные в сборнике "Под сводами" 26, изданном под редакцией Морозова в 1909 году в Москве.
   В декабре того же года, когда вышел Лаговский, кончилась десятилетняя каторга одного из наших любимых товарищей, Ованеса Манучарова, которого для краткости мы звали просто Ман.
   Арестованный в Харькове 11 января 1884 года, он бежал из тюрьмы, подпилив решетку, но 16 ноября был вновь арестован в Ростове-на-Дону. Выскочив из квартиры товарища, к которому пришли с обыском, он после долгой погони был окружен солдатами с приставом во главе. Раздумав стрелять в них, Манучаров поднял руку вверх и выпустил пять зарядов своего револьвера в воздух.
   Тем не менее суд в Одессе в декабре 1885 года приговорил его к смертной казни за вооруженное сопротивление. Приговор был смягчен на 10 лет каторги, и для {106} отбывания ее Ованес был привезен в январе 1886 года к нам.
   "Клетки", куда выводили на прогулку
   шлиссельбургских узников
   Армянин по происхождению, он не отличался ни образованием, ни особенно выгодными внешними качествами, но трудно было найти человека, более любящего и добродушного. Справедливый, чуткий и терпимый к чужому мнению, он был лучшим товарищем, какого только можно было желать в трудных тюремных условиях нашей жизни; внимательный к интересам каждого, терпеливый в личных отношениях, он часто бывал незаменим. В 90-х годах комендант Гангардт ввел у нас выборных: старосту для сношений по нашим нуждам с тюремной администрацией и библиотекаря, который распределял между нами те книги, которые попадали для переплета и в библиотеку. Гангардт предоставил нам также составление недельного расписания кушаний и прогулок: кому с кем и где быть в мастерских, в огородах и в "клетках". {107} Последних двух выборных мы называли "менюмейстером" и "променадмейстером". На эти-то две щекотливые должности мы неизменно выбирали Манучарова, и тут наш "Лорис-Меликов" выказывал все свои блестящие качества. Дело было деликатное: надо было угодить всем и каждому, примирить вкусы и требования 27-28 человек, вкусы иногда совершенно непримиримые и требования самые разноречивые. На расписании кушаний один писал: "Кисель обожаю", а другой заявлял: "Терпеть не могу этого клейстера". Относительно прогулки на одно и то же место в одно и то же время претендовало два-три человека. Как тут быть? Ман с великим нелицеприятием и часто в ущерб своим личным интересам ухитрялся выходить из положения к общему удовольствию. С полной уверенностью можно сказать, что никто другой не сумел бы этого сделать, а он удовлетворял все претензии и улаживал все конфликты.
   Ко всем нам Манучаров был так привязан, что не хотел покидать нас, когда наступил конец его заключению, и только заявление Гангардта, что его уведут силою, заставило его подчиниться неизбежному.
   Сосланный в Сибирь, он женился, но уже в 1909 году умер от разрыва сердца, оставив двух малолетних сыновей.
   Через год или два после выхода Манучарова в одной из книжек "Русского богатства" за 1896 год, которую дал Гангардт, я неожиданно нашла свое стихотворение:
   Расскажи мне, мой милый, мой любящий друг,
   Почему, когда солнце сияет
   И тепло и светло все вокруг,
   Чувство грусти мне сердце сжимает?
   Почему этот чистый лазоревый свод,
   Что лелеет глаза синевою,
   Лучезарной красою гнетет,
   Вызывает страданье глухое?
   Почему под живительным вешним лучом
   В отупении, в позе усталой
   Я склоняюсь печальным лицом
   Без движенья, в апатии вялой?
   Почему поскорее уйти я спешу
   От весны, от лазури небесной {108}
   И как будто бы легче дышу
   Я в тюрьме своей душной и тесной? **
   ______________
   ** Я передаю это стихотворение в том виде, в каком оно написано мною, а не в том несколько измененном виде, в каком Манучаров запомнил и передал его.
   Я перевернула страницу - на ней был ответ:
   Когда мучительно и больно
   Сожмется грудь тоской,
   Когда твой взор блеснет невольно
   Горячею слезой,
   Челом склонившись к изголовью,
   Подумай в тишине,
   Что помнят о тебе с любовью
   В родимой стороне.
   В минуту горести суровой
   Надеждою живи:
   Воскреснешь ты для жизни новой,
   Для близких и любви.
   Не все мечты твои разбиты,
   Не все погребено,
   И знай, мой друг, грозой сердитой
   Не все сокрушено.
   Рок не всегда грозит бедою,
   Не вечно длится ночь;
   День недалек, и пред зарею
   Уходят тени прочь.
   Под этим стихотворением стояла буква "М".
   "Михайловский",- подумала я.
   Нужно ли говорить, какое до слез радостное волнение охватило меня: из-за стен крепости мой голос дошел до друзей, и из-за каменной ограды их слово любви долетело до меня***. И эту радость дал мне милый Ман. {109}
   ______________
   *** Оказалось, стихотворение было написано не Михайловским, как я узнала в 1918 году, а в Бутырской тюрьме Басовым-Верхоянцевым по просьбе Н. С. Тютчева.
   Глава четырнадцатая
   ПЯТЬ ТОВАРИЩЕЙ
   ПОКИДАЮТ НАС
   Следующий выход из крепости произошел в 1896 году, когда от нас сразу увезли пятерых.
   В 1894 году на престол вступил Николай II. Его отец кончил жизнь не насильственной смертью, а от болезни. Волна возбуждения прошла среди нас: наверное, будет амнистия, быть может, и мы увидим свет. Тюремная администрация была уверена, что Шлиссельбург опустеет. Смотритель Федоров поздравлял нас с близким освобождением.
   - Скоро барыней жить будете, - с приятной улыбкой объявил он мне, думая, по-видимому, что лучше этого на свете ничего нет.
   Офицер Пахалович, заведовавший в то время мастерскими, выказал по этому поводу такой либерализм, что оставил незапертыми все мастерские. Товарищи-мужчины собрались в самой большой столярной, окружили Людмилу Александровну Волкенштейн и меня, а Шебалин, подхватив сначала одну из нас, а потом другую, сделал бешеный тур вальса. Однако этой экспансивности был быстро положен конец. Гангардт, сдержанный и лучше осведомленный, не поддался иллюзии и был недоволен поведением Пахаловича. Вольности, в которые тот преждевременно пустился, были прекращены, и наше настроение мало-помалу упало. Не зная ничего о том, что происходит на свободе, произошла ли коронация или нет, и видя, что никаких перемен у нас нет, мы с течением времени перестали чего-либо ждать.
   Так прошел год, когда в мае 1896 года крепость посетил министр внутренних дел Горемыкин, подробности о котором рассказаны в главе "Посещения сановников", и так как никакого намека на возможность изменения нашего положения от него не последовало, то в нас укре-{110}пилась мысль, что никакой амнистии по отношению к нам не будет.
   Но в начале ноября того же года, когда мы находились в старой тюрьме на работе в мастерских, внезапно пришел вахмистр и увел одного за другим нескольких лиц, и между ними Людмилу, сказав, что их ждет комендант. Все были в недоумении и тревоге, не зная, что это значило бы. Однако уведенные скоро возвратились. Они были взволнованны и рассказали, что комендант объявил им, что по коронационному манифесту каторга бессрочная заменена 20 годами Василию Иванову, Ашенбреннеру, Стародворскому и Поливанову, а Панкратову, Суровцеву, Яновичу и Л. А. срок сокращен на одну треть, в силу чего Л. А., Суровцев и Янович должны теперь же выйти из крепости. Частичная амнистия, оставлявшая других товарищей в прежнем положении, не приносила амнистированным радости, а Л. А. встретила ее даже с гневом: когда мы, обрадованные, что хоть несколько человек выйдут из нашей могилы, бросились поздравлять ее, она не хотела слышать никаких поздравлений и ликований и лишь мало-помалу примирилась с фактом. Тогда начались спешные приготовления к отправке.
   Тяжело было Л. А. покинуть нас после двенадцати лет общей жизни, полной всевозможных невзгод. Она любила нас и знала, что для некоторых нужна, как свет, как воздух. Нежная заботливость об этих лицах сказывалась много раз в последних ее беседах со мной, когда она просила меня не забывать, что для них ее отъезд особенно тяжел... 23 ноября ее и четырех других товарищей Мартынова и Шебалина, 12-летний срок которых как раз тогда кончился, и амнистированных Яновича и Суровцева - должны были увезти.
   Последний час перед отъездом Л. А. провела в моей камере. Все время она плакала, я утешала. Трогательные слова, сказанные ею на прощание, были, что в Шлиссельбурге она покидает лучших людей, которых когда-либо знала.
   В час дня уезжавших одного за другим стали выводить из камер, а потом из тюрьмы. По выходе из тюремной ограды на обширный двор крепости каждый осво-{111}божденный останавливался, чтоб безмолвным жестом выразить нам свое "последнее прости". Из окон камер мы смотрели на их удалявшиеся фигуры. Каждый, обернувшись в нашу сторону, делал низкий поклон; мужчины снимали шапки и махали ими в знак приветствия, а Л. А., остановясь два или три раза, махала платком. Мы тоже держали в руках белые платки, которые издали легче было видеть через двойные рамы и решетки наших окон. Мы провожали взглядом друзей, возвращавшихся к жизни, и в ту минуту казалось, вокруг нас образуется новая темная пустота. Вот они дошли до ворот и скрылись. Для нас они перестали существовать, словно морская бездна разверзлась и поглотила их; и ни одна весточка не должна была сказать нам, что будет с ними дальше... Темная неизвестность, как "Слепцов" Метерлинка27, всегда и во всем окружала нас...
   Отъезд пяти человек из нашей немногочисленной товарищеской семьи не мог не оставить пустоты. Людмила Александровна занимала совершенно особое положение; других, как Шебалина и Яновича, мы высоко ценили за их качества, а Суровцев являлся в нашей среде человеком, единственным в своем роде.
   О том, какое значение Людмила Александровна имела для меня лично, было сказано в главе "Тюрьма дает мне друга", а то место, которое она занимала в жизни других товарищей, описано в ее биографии, написанной мной для журнала "Былое", после того как в 1906 году она погибла во Владивостоке при расстреле мирной демонстрации в этом городе **. Потому теперь надо сказать только о тех четырех, которые оставили крепость одновременно с ней.
   ______________
   ** Эта биография появлялась последовательно в трех изданиях; последнее было сделано "Задругой" в 1920 году. Она вошла в IV том Полного собрания моих сочинений - "Шлиссельбургские узники".
   1. Литвин по происхождению, Людвиг Фомич Янович был членом польского "Пролетариата" 28 и поступил в крепость в 1886 году. При аресте он оказал вооруженное сопротивление и ранил агента тайной полиции. Этого акта трудно было ожидать от человека с такой застенчивой внешностью и сдержанным характером, какими об-{112}ладал Людвиг Фомич. Среднего роста, с темными волосами и небольшой бородой, он имел прекрасные карие глаза, которые поражали своим грустным выражением; еще более подчеркивалось оно общим видом его худощавого лица аскетического типа. Не нужно было много времени, чтобы распознать в нем человека не от мира сего. Сын богатых родителей, помещиков Ковенской губернии, он совершенно не знал цены материальным благам. Я думаю, он мог бы по целым дням не есть и не пить и даже не вспомнить об этом, если бы в установленные часы жандармы через дверную форточку не подавали ему пищи. И никогда он пальцем не пошевелил, чтобы сделать что-нибудь для сохранения своего здоровья в крепости.
   Все мы широко пользовались возможностью дышать свежим воздухом, когда переменившиеся условия стали дозволять это, а Людвиг все сидел в своей камере за книгой и ограничивался самой кратковременной прогулкой. Все мы с увлечением работали в столярных и токарных мастерских: физический труд давал нам бодрость, и телесную, и духовную. За малым исключением наших стариков, Ашенбреннера и Лопатина29, совсем не посещавших столярных и токарных мастерских и все время посвящавших исключительно чтению, все мы находили великое удовлетворение как в обработке земли, так и в создании полезных или красивых предметов, выходивших из наших рук. Но Людвиг если и работал, то лишь в самое первое время, а потом его никогда в них не было видно. Вечное сидение в душной камере не могло не отражаться губительно на его организме. Он был так малокровен и худ, что товарищи говорили, что он страдал пролежнями; но никто не слыхал от него ни слова о его болезненном состоянии, и никогда к врачу он не обращался. Чем же он занимался, сидя вечно за книгами? По своим склонностям он был экономист и отдавался с безудержным рвением статистике. Во все 12 лет своего пребывания в Шлиссельбурге он не пропустил ни одной цифры в тех книгах, которые к нам проникали, и при выходе увез с собой большую кипу переплетенных тетрадей, наполненных выписками, таблицами, диаграммами и самостоятельными статьями по экономическим {113} вопросам и, в частности, по развитию обрабатывающей промышленности России и в особенности Царства Польского. Для меня, не имевшей в голове цифровых данных по статистике России, Людвиг Фомич составил прекрасное руководство из 13 глав, в которых сжато и чрезвычайно выпукло изложил решительно все, что необходимо знать в цифрах каждому социалисту и общественному деятелю о своей родине. Я помню тот подъем настроения, который вызвали эти лекции у меня, когда в моей памяти вместо общих положений встали стройные ряды твердых цифр. По выходе из Шлиссельбурга по моему предложению предполагалось издать эту краткую статистику в виде маленькой книжки; и если бы лица, обещавшие дополнить ее позднейшими данными, сделали это, то книга Яновича была бы первым кратким необходимым для каждого руководством по статистике России. В сфере научного исследования Янович являлся вдумчивым, осторожным и отличался чрезвычайной добросовестностью и беспристрастием; никогда он не бросал на ветер каких-нибудь непродуманных утверждений и критически, но без полемического задора относился к тому, что иногда писали другие товарищи по его излюбленной специальности.
   Вечно погруженный в свои занятия или в размышления, Янович мало принимал участия в повседневных интересах и делах нашей тюрьмы: в этом отношении он, можно сказать, проходил тенью и жил исключительно тем, чем был занят его собственный ум. Среди товарищей он тяготел к тем, кто более других отдавался серьезным занятиям. Не говоря о Варынском, который так рано умер (1889 год), ближайшим другом его был Лукашевич. С ним кроме чисто научных и теоретических вопросов его связывала и национальность - Лукашевич был также литвин. Охотно встречался он также с Морозовым, Новорусским и Шебалиным, со мной и с Людмилой Александровной. Но в общем он не раскрывал другим своей души. А на душе у него, верно, всегда была тяжесть.
   Случилось однажды, что я и он были на прогулке в двух смежных "клетках" в одиночестве, вероятно, потому, что ни мне, ни ему не хотелось разговаривать; но, {114} желая узнать, кто со мной рядом, я заглянула в соседний загончик и мгновенно отпрянула. Янович шагал по своей маленькой территории с сжатыми бровями и потупленными глазами; выражение тоски на его бледном лице со впалыми щеками было так сильно и вся фигура выражала такое страдание, что сердце у меня сжалось. И не только в этот раз, но всегда меня удручала и беспокоила печать меланхолии, которая лежала на его лице.
   Как от человека необыкновенно чистого и правдивого, от него веяло чем-то особенным, я сказала бы, какой-то святостью, отрешенностью от всего мирского и обыденного.
   Его сдержанность не допускала тесного сближения, но его уважали все, а мы, которые чаще встречались с ним, нежно любили и навсегда в душе запечатлели его образ.
   О конечной судьбе его я упомянула в одной из предыдущих глав, а как я встретила первое известие о ней, будет сказано впоследствии 30.
   2. О Мартынове я уже упоминала, что вместе с Карауловым, Панкратовым и Шебалиным он судился по народовольческому "процессу 12-ти" и был осужден на 12 лет каторжных работ.
   В декабре 1884 года вместе со своими сопроцессниками он был привезен в Шлиссельбург, где и оставался до окончания своего срока в 1896 году. В главе "Бумага" было сказано, какую услугу при смотрителе Соколове оказал нам его дневник, а в главе "Голодовка" - как быстро отступил он при этом протесте. В дальнейшей жизни его в крепости у него произошло резкое столкновение со смотрителем Федоровым, очень взволновавшее всех нас. Не довольствуясь прогулкой вдвоем, Мартынов лазил на окно своей камеры, чтобы бросить взгляд на гуляющих в огородах, чего при двойных матовых стеклах наших окон иначе как через форточку, находившуюся очень высоко, нельзя было сделать. Случилось однажды, что Федоров три раза подряд поймал его на этом. Когда в третий раз он остановил его и стал делать выговор, Мартынов плюнул ему в лицо.
   Это было оскорбление действием, которое должно было повлечь предание военному суду и единственное {115} наказание - смертную казнь. Тотчас после того, как его увели в старую тюрьму (что делалось и при менее серьезных столкновениях с тюремной администрацией), Людмила Александровна подняла вопрос о том, чтобы не оставлять его там одного. Это значило требовать перевода и нас в ту тюрьму.
   Это предложение поставило меня в очень затруднительное положение: поступок Мартынова возмущал меня; каков бы ни был смотритель, он был человек, и оскорбление, нанесенное ему, я считала недопустимым против кого бы то ни было. Мое негодование было так сильно, что я с трудом удержалась от выражения смотрителю сожаления по поводу случившегося; с другой стороны, отстать от товарищей и оставаться в полной неизвестности о том, что будет происходить с ними в старой тюрьме, казалось мне невыносимым.
   Но протест не состоялся; суда над Мартыновым не было, и у нас объяснили это тем, что Лопатин послал в департамент полиции, обширную докладную записку о болезненном состоянии, в которое по временам впадает Мартынов: это состояние, по словам записки, доходит чуть не до припадков эпилепсии.
   В старой тюрьме Мартынов пробыл один месяц, закованный в ножные кандалы и лишенный прогулки и книг. Затем все было предано забвению.
   3. Михаил Петрович Шебалин кончил математический факультет Петербургского университета в 1882 году. Еще будучи студентом, он сочувствовал "Народной воле", занимался распространением литературы, сбором денег и оказывал партии небольшие услуги. На квартире, на которой у прачки жил Шебалин со студентами Лозинским и Недзельским, бывал Рысаков. Под Новый год товарищи по квартире устроили вечеринку, на которую хозяйка-прачка пригласила в качестве музыканта гармониста, служившего в полицейском участке. На вечеринке не обошлось без споров на политические темы: поспорили Рысаков и один из присутствовавших студентов. Когда после 1 марта начались усиленные полицейские розыски, гармонист донес, что он видел Рысакова у Лозинского и его товарища. Последствием явился обыск и арест Лозинского и Недзельского, у которого в кармане {116} оказался номер "Народной воли". По случайному обстоятельству Шебалин уцелел.
   Весной 1882 года Шебалин познакомился с Якубовичем, позднее занимавшим центральное место в группе молодых петербургских народовольцев, и в 1883 году Якубович предложил ему нанять квартиру и устроить литографию, чтоб печатать революционные листки. Квартира была нанята, но скоро ликвидирована, потому что вместо литографии группа Якубовича решила организовать типографию, для чего потребовалась семейная обстановка. В этих целях Шебалина познакомили с Прасковьей Федоровной Богораз, которая должна была креститься, чтобы заключить с Михаилом Петровичем фиктивный брак. Крещение, а затем и бракосочетание совершил священник Аничкова дворца протоиерей Брянцев, после чего в конце апреля 1883 года молодая парочка устроила конспиративную квартиру (в доме Хрулева на углу Кукушкина моста и Столярного переулка). Прислугой сначала была принята простая женщина, а потом ее заменила интеллигентная девушка Марья Павловна Кулябко; в качестве наборщика был приглашен певчий архиерейского хора, который, однако, скоро стал обнаруживать что-то вроде психической болезни, почему и был отстранен от дела. Ни певчий, ни супруги Шебалины, ни Кулябко не имели никакого понятия о типографском ремесле и работали крайне медленно. Зато усердие было большое, и типография энергично выпускала революционные издания. Так, вышли: "Листок "Народной воли"" № 1; "Приложение к листку "Народной воли"" № 1; "Листок "Народной воли"" № 2; брошюра "От мертвых к живым" - письмо из Петропавловской крепости от июня 1882 года; письмо А. П. Корба из Петропавловской крепости "Каторга и пытка в Петербурге в 1883 году"; "Листок по поводу похорон Тургенева", где в первый раз было напечатано тургеневское стихотворение в прозе "Порог"31, и др. Сношения типографии с внешним миром вел Петр Алексеевич - псевдоним, за которым скрывался Дегаев, развивший тогда в Петербурге свою провокаторскую деятельность. В сентябре Дегаев на время исчез - он уезжал за границу, где сделал свое покаяние Тихомирову и Марии Николаевне Ошаниной, {117} после чего они заключили с ним соглашение, по которому ему было обещано, что его жизнь будет пощажена, если он предаст в руки партии своего патрона Судейкина и поможет убить его. С этим решением Дегаев вернулся в Россию и для всех непосвященных в его тайну продолжал в Петербурге свою прежнюю жизнь и деятельность.