Мое собственное миросозерцание далеко не отличалось таким мягким колоритом, но в первые годы заключения вдали от общественной борьбы и той разгоряченной атмосферы, в которой я жила на свободе, душа моя смягчилась, и общение с таким прекрасным типом любви не только к человечеству, но и к человеку производило на меня чарующее впечатление. Я чувствовала удовольствие нравственное и вместе эстетическое: это была любовь, это была красота, красота совсем другого рода, чем жестокая энергия и непреклонная, суровая воля, которая ломает все, что встречает на своем пути, и удивительные образцы которой я видела ранее вокруг себя... Слушая и наблюдая Л. А., оценивая ее как человека, невольно можно было спросить, как мирятся ее гуманность и добросердечие с насилием и кровью революционной деятельности. Распространять вокруг себя свет и теплоту, делать людей счастливыми - вот, казалось, поприще для такой любящей натуры. И однако же, безобразие и несправедливость политического и экономического строя бросили ее на другой путь. Вопиющая эксплуатация трудящихся масс сделала ее социалисткой. Невозможность свободной общественной деятельности в России и варварское угнетение личности превратили ее в террористку. Любящая, самоотверженная душа нашла в революционном протесте единственную форму, в которую со спокойной совестью могла вложить свои альтруистические чувства, чтоб ценой собственной жизни расчистить пути жизни для следующих поколений...
   Как ни была я счастлива общением с Л. А., осенью того же 1886 года мы были вынуждены отказаться от прогулок вдвоем, хотя они одни только и скрашивали нашу жизнь. Это случилось так: по тюремной инструкции прогулка вдвоем и пользование огородом были льготой, даваемой за "хорошее поведение". Понятно, быть взысканным не в пример прочим "за поведение" никому не могло быть приятным, а оценка поведения производилась смотрителем, или, вернее, он просто давал льготы, кому хотел, проявляя обыкновенно вопию-{32}щую несправедливость. Были товарищи, повседневное поведение которых не выходило из рамок, в которых держались все, и, однако, никакими льготами они не пользовались. Они немножко стучали с соседями, но это был общий грех.
   В тюрьме люди не могут обойтись без сношений между собой: совсем не стучат только одни душевнобольные. Но если одним нарушителям тюремных правил можно было дать прогулку вдвоем и огород, казалось бы, следовало дать их всем. Но этого не было, и некоторые товарищи, как Кобылянский, Златопольский, умерли, не увидав дружеского лица. Другим, как Панкратову, Мартынову, Лаговскому, пришлось ждать этой льготы целые годы.
   Какими средствами, не имеющими ничего общего с "хорошим поведением", иногда можно было добиться свидания с товарищем, можно видеть из следующего примера, случившегося с М. Р. Поповым.
   Однажды наша тюрьма огласилась криком "Караул!!!".
   Все насторожились, недоумевая, в чем дело.
   Мгновенно форточка в двери Попова открылась, и в ней появилось лицо смотрителя Соколова.
   - Что нужно? - грубо спросил он.
   - Не могу дольше так жить! - отвечает Попов.- Дайте свидание!
   Смотритель помолчал и смотря в упор ему в лицо, сказал:
   - Доложу начальнику управления.
   Через несколько минут является Покрошинский (комендант).
   - Что нужно заключенному?- спрашивает он.
   - Не могу дольше жить так...- повторяет Попов.- Дайте прогулку вдвоем!
   Покрошинский :
   - Заключенный кричал "Караул!" и требует льготы... Пусть заключенный подумает; если мы теперь же исполним его желание, какой пример это подаст другим?! Но если заключенный немного подождет, мы удовлетворим его. Если же он вздумает кричать опять, мы {33} уведем его в другое помещение (т. е. в старую тюрьму, в карцер).
   Михаил Родионович нашел более выгодным подождать, и через несколько дней его свели на гулянье с М. П. Шебалиным.
   Но не всякий был так изобретателен, как Михаил Родионович, и большинство молчало. Иногда раздача льгот была прямо-таки орудием непонятной злобы и мести в руках смотрителя. Если на его "ты" ему отвечали той же монетой, то заключенный терял все шансы на то, чтоб увидеться с кем-нибудь из своих, хотя бы дни его жизни были сочтены. Савелий Златопольский никаких столкновений со смотрителем не имел, но стучал с соседями, хотя весьма мало. У него открылось сильное кровотечение горлом... Силы его падали день ото дня, но смотритель с холодной жестокостью оставлял его в одиночестве. То же было с Кобылянским, который говорил смотрителю "ты"... Отсутствие льгот у Панкратова тоже было актом мести.
   Тяжело было, возвращаясь с прогулки, думать о соседе, лишенном последней радости - видеться с товарищем. Тяжело гулять вдвоем, когда тут же вблизи уныло бродит товарищ, тоже жаждущий встречи и столь же нуждающийся в обществе, в сочувствии, в друге.
   Но мне никогда не приходила в голову мысль о каком-нибудь выходе из этого положения. Я считала тюремные правила такой же несокрушимой твердыней, как каменные стены, железные двери и решетки. Мне казалось невозможным сломить гнетущий нас тюремный режим, как невозможно разрушить стены и замки.
   Но Л. А. была другого мнения; она думала, что против тюремных порядков надо в той или иной форме протестовать. Распределение льгот смотрителем произвольно и несправедливо, а потому не может быть терпимо. Л. А. предлагала в этом случае протест пассивный, а именно добровольный отказ от льгот со стороны тех, кто ими пользуется в данное время. Отказ, конечно, должен быть мотивированным: в нем следовало указать на более или менее одинаковое поведение всех заключенных и на чувство товарищества и симпатии, не {34} дозволяющее нам спокойно пользоваться тем, чего лишены другие.
   Я долго не могла решиться на такую жертву. Конечно, мне было тяжело при мысли, что я пользуюсь благом, от отсутствия которого рядом задыхается товарищ... Но я чувствовала себя "на дне" жизни, и свидания с Л. А. были моей единственной радостью!.. Если бы я еще могла верить, что жертва будет плодотворна и что добровольным отказом нам удастся вырвать из рук смотрителя орудие угнетения товарищей! Но мне казалось невероятным, чтоб нам уступили в таком серьезном пункте, а если так, то не будет ли это простым самоистязанием, и притом навсегда, потому что, отказавшись однажды, отступить было бы уже невозможно. К тому же некоторые из пользовавшихся "льготой" гуляли с товарищами настолько уже больными, что им безусловно была необходима дружеская помощь.
   Видя, как меня пугает разлука, Л. А. на время замолкала. Но вопрос, беспокоивший нас, снова и снова выплывал в наших беседах. Л. А. постоянно указывала мне на новые стороны вопроса: она говорила, что нужно иметь в виду не одни только непосредственные результаты протеста, что помимо прямой цели - добиться того, чтобы прогулка вдвоем и пользование огородом стали общим достоянием тюрьмы, нормой, а не льготой,- протест сам по себе имеет значение. Среди всеобщего молчания и подчинения администрация увидит, что мы не относимся пассивно к тому, что совершается вокруг нас, что мы думаем не только о себе, как того постоянно требует начальство, но также сочувствуем товарищам и поднимаем голос в защиту их. "Говорите только о себе" было всегдашним замечанием при употреблении кем-либо слова "мы". А тут во имя товарищества люди отказываются от того, что в глазах начальства составляет награду. Ничто не дорого так начальству, как беспрекословное, пассивное восприятие всего, что от него исходит.
   И вот люди, лишенные не только всех юридических, но и самых элементарных человеческих прав, люди, относительно которых приняты все меры к полному {35} подавлению их личности,- эти люди ставят себя, хотя бы на минуту, выше своих тюремщиков и палачей: они критикуют и осуждают распоряжения тюремной администрации и указывают на необходимость перемен в режиме, установленном для того, чтоб держать в железных тисках этих самых критиков.
   Мало-помалу Л. А. убедила меня в справедливости своих доводов, и вместе с некоторыми другими товарищами мы отказались от пользования льготами до тех пор, пока они не будут распространены на всю тюрьму. Первоначально довольно многие согласились действовать с нами заодно, но потом, как это часто случается в тюрьме, все спуталось и замешалось, и вместо более или менее общего протеста только Л. А., я, Ю. Богданович, Попов и Шебалин довели дело до конца. В течение полутора лет мы не пользовались ни огородами, ни прогулками вдвоем. {36}
   Глава пятая
   КАРЦЕР (1887 год)
   Первые годы, как большинство новичков, очутившихся в необычайной, зловещей обстановке, я находилась в подавленном состоянии, когда, казалось, единственный выход - молчать, покоряясь участи человека, связанного по рукам и ногам. Но в этом настроении было не одно сознание невозможности и бесполезности всякого сопротивления и борьбы - было и другое. Тот, кто подобно мне был когда-либо под обаянием образа Христа, во имя идеи претерпевшего оскорбления, страдания и смерть, кто в детстве и юности считал его идеалом, а его жизнь - образцом самоотверженной любви, поймет настроение только что осужденного революционера, брошенного в живую могилу за дело народного освобождения. После суда душой осужденного овладевало особенное чувство. Спокойный и просветленный, он не цеплялся судорожно за то, что покидает, но твердо смотрит вперед, с полным сознанием, что наступающее неизбежно и неотвратимо.
   Идеи христианства, которые с колыбели сознательно и бессознательно прививаются всем нам, и история всех идейных подвижников внушают такому осужденному отрадное сознание, что наступил момент, когда делается проба человеку, испытывается сила его любви и твердости его духа как борца за те идеальные блага, завоевать которые он стремится не для своей преходящей личности, а для народа, для общества, для будущих поколений.
   Понятно, что при таком настроении никакой словесный или физический бой с шайкой сбиров 12 и заплечных дел мастеров немыслим. Ведь Иисус не сопротивлялся, когда его поносили и заушали. Всякая мысль об этом является профанацией его чистой личности и кроткого величия. {37}
   Однако, несмотря на такое настроение непротивления, через полгода после разлуки с моим другом Людмилой у меня произошло столкновение с тюремным режимом, которое могло кончиться трагически.
   Незадолго перед троицей, когда было уже 9 часов вечера и смотритель делал обычный обход тюрьмы, заглядывая в "глазок" каждой двери, Попов громким стуком из далекой камеры внизу позвал меня.
   Я устала: томителен и долог ничем не заполненный тюремный день. Хотелось броситься на койку и заснуть, но не хватало духа отказать - и я ответила.
   Однако, как только Попов стал выбивать удары, на полуслове речь оборвалась. Я услышала, как хлопнула дверь, раздались многочисленные шаги по направлению к выходу и все смолкло.
   Я поняла - смотритель увел Попова в карцер.
   Карцер был местом, о котором смотритель угрожающе говорил: "Я уведу тебя туда, где ни одна душа тебя не услышит".
   Ни одна душа - это страшно.
   Здесь, под кровлей тюрьмы, мы, узники, все вместе: в отдельных каменных ячейках все же кругом свои, и это - охрана и защита.
   Если крик, крик услышат.
   Если стон, стон услышат.
   А там?.. Там ни одна человеческая душа не услышит.
   Я знала, что не так давно Попов был там и его жестоко избили. Мысль, что он опять будет в этом страшном месте, будет один и целая свора жандармов вновь бросится на него, безоружного человека, эта мысль, явившаяся мгновенно, казалась мне такой ужасной, что я решила: пойду туда же; пусть знает, что он не один и есть свидетель, если будут истязать его.
   Я постучала и просила позвать смотрителя.
   - Что нужно?- сердито спросил он, открыв форточку двери.
   - Несправедливо наказывать одного, когда разговаривали двое,- сказала я.- Ведите в карцер и меня.
   - Хорошо, - не задумываясь ответил смотритель и отпер дверь. {38}
   Тут-то впервые я увидела внутренность нашей тюрьмы при вечернем освещении: маленькие лампочки по стенам нашего склепа... сорок тяжелых черных дверей, стоящих, как гробы, поставленные стоймя, и за каждой дверью товарищ, узник, каждый страдающий по-своему: умирающий, больной или ожидающий своей очереди.
   Как только по своему "мостику вздохов" я пошла к лестнице, раздался голос соседа: "Веру уводят в карцер!" - и десятки рук стали неистово бить в двери с криком: "Ведите и нас!"
   Среди мрачной обстановки, глубоко взволновавшей меня, эти знакомые и незнакомые голоса невидимых людей, голоса товарищей, которых я не слыхала уж много лет, вызвали во мне какую-то больную, яростную радость; мы разъединены, но солидарны; разъединены, но душой едины!
   А смотритель пришел в бешенство.
   Выйдя на двор в сопровождении трех-четырех жандармов, он поднял кулак, в котором судорожно сжимал связку тюремных ключей. С искаженным лицом и трясущейся от злобы бородой он прошипел:
   - Пикни только у меня, там я тебе покажу!
   Этот человек внушал мне страх: я знала об истязаниях, которые по его приказу совершали жандармы, и в голове пронеслась мысль: "Если меня будут бить, я умру..." Но голосом, который казался чужим по своему спокойствию, я произнесла:
   - Я иду не для того, чтобы стучать.
   Распахнулись широким зевом тесовые ворота цитадели, и страх сменился восхищением. Пять лет я не видала ночного неба, не видала звезд. Теперь это небо было надо мной и звезды сияли мне.
   Белели высокие стены старой цитадели, и, как в глубокий колодезь, в их четырехугольник вливался серебристый свет майской ночи.
   Зарос весь плац травою; густая, она мягко хлестала по ноге и ложилась свежая, прохладная... и манила росистым лугом свободного поля.
   От стены к стене тянулось низкое белое здание, а в углу высоко темнело одинокое дерево: сто лет этот {39} красавец рос здесь один, без товарищей и в своем одиночестве невозбранно раскинул роскошную крону.
   Старая тюрьма. Во времена народовольцев - карцер.
   Елочка (слева) посажена В. Н. Фигнер
   Белое здание было не что иное, как старая историческая тюрьма, рассчитанная всего на 10 узников. По позднейшим рассказам, в самой толще ограды, в стенах цитадели был ряд камер, где будто бы еще стояла кое-какая мебель, но потолки и стены обвалились, все было в разрушении. И в самом деле, снаружи были заметны следы окон, заложенных камнем, а в левой части, за тюрьмой, еще сохранилась камера, в которой жил и умер Иоанн Антонович, убитый при попытке Мировича освободить его13.
   В пределах цитадели, где стоит белое одноэтажное здание, так невинно выглядевшее под сенью рябины, жила и первая жена Петра I, красавица Лопухина, увлекшаяся любовью офицера, сторожившего ее, и верховник Голицын, глава крамольников, покушавшихся ограничить самодержавие Анны Иоанновны. Там же, в темной каморке секретного замка, целых 37 лет томился основатель "Патриотического товарищества" польский патриот Лукасинский 14 и умер в 1868 году, как бы забытый в своем заточении **. А в белом здании три года был в заточении Бакунин.
   ______________
   ** Тайна о Лукасинском соблюдалась так строго, что в 1850 году управляющий III отделением обращался к военному министру Чернышеву с вопросом, кто такой старый поляк, сидящий в Шлиссельбурге.
   Ключи звякнули, и в крошечной темной передней с трудом, точно замок заржавел, отперли тюремную {40} дверь. Из нежилого, холодного и сырого здания так и пахнуло затхлым воздухом. Кругом - голый камень широкого коридора с крошечным ночником, мерцающим в дальнем конце его. В холодном сумраке смутные фигуры жандармов, неясные очертания дверей, темные углы вое казалось таким зловещим, что я подумала: "Настоящий застенок... и правду говорит смотритель, что у него есть место, где ни одна душа не услышит".
   В минуту отперли дверь налево, сунули зажженную лампочку; хлопнула дверь, и я осталась одна.
   В небольшой камере, нетопленой, никогда не мытой и не чищенной,- грязно выглядевшие стены, некрашеный, от времени местами выбитый асфальтовый пол, неподвижный деревянный столик с сиденьем и железная койка, на которой ни матраца, ни каких-либо постельных принадлежностей...
   Водворилась тишина.
   Напрасно я ждала, что жандармы вернутся и принесут тюфяк и что-нибудь покрыться: я была в холщовой рубашке, в такой же юбке и арестантском халате и начинала дрожать от холода. "Как спать на железном переплете койки?" думала я. Но так и не дождалась постельных принадлежностей. Пришлось лечь на это рахметовское ложе. Однако невозможно было не только заснуть, но и долго лежать на металлических полосах этой койки: холод веял с пола, им дышали каменные стены, и острыми струйками он бежал по телу от соприкосновения с железом.
   На другой день даже и это отняли: койку подняли и заперли на замок, чтобы больше не опускать. Оставалось ночью лежать на асфальтовом полу в пыли. Невозможно было положить голову на холодный пол, не говоря уже о его грязи; чтобы спасти голову, надо было пожертвовать ногами: я сняла грубые башмаки, которые были на мне, и они служили изголовьем. Пищей был черный хлеб, старый, черствый; когда я разламывала его, все поры оказывались покрытыми голубой плесенью. Есть можно было только корочку. Соли не давали. О полотенце, мыле нечего и говорить. {41}
   Идя в карцер, я рассчитывала на безмолвное пребывание в нем: я шла лишь для того, чтобы Попову одному не было страшно.
   Но Попов и не думал молчать - он хотел разговаривать. На другое же утро он стал звать меня, и я имела слабость ответить. Между тем, как только он делал попытку стучать, жандармы, чтобы не допустить этого, хватали полено и принимались неистово бомбардировать мою дверь и дверь Попова - поднимался невероятный шум.
   Тот, кто не провел многих лет в безмолвии тюрьмы, у кого ухо не отвыкло от звуков, не может представить себе, какое страдание шум доставляет уху, изнеженному тишиной.
   Бессильная остановить бешеный стук, я приходила в ярость и сама начинала бить кулаками в дверь, за которой неистовствовал жандарм.
   Эти сцены были невыносимы.
   И все-таки снова и снова Попов делал свои попытки и вызывал мучительные драки с жандармами через дверь.
   Терпение жандармов наконец лопнуло.
   Однажды адский шум резко оборвался. Тяжелые шаги смотрителя раздались в коридоре, и среди жуткой тишины началось шепотом зловещее совещание, какие-то приготовления. Сейчас, думала я, откроется дверь Попова и начнется избиение. Неужели я буду пассивным свидетелем этой дикой расправы? Нет, я не вынесу.
   Я стала звать смотрителя.
   - Вы хотите бить Попова, - надтреснутым голосом сказала я ему, как только он отпер дверную форточку. - Не бейте его! Вы раз уж били его, может и на вас найтись управа!
   - И не думали бить,- совершенно неожиданно стал оправдываться смотритель. - Мы вязали его, а он сопротивлялся - вот и все.
   - Нет, вы били,- возразила я уже с силой, чувствуя под ногами почву. Били. Есть и свидетели.
   - 5-й стучать больше не будет, - продолжала я. - Я скажу - и он перестанет.
   - Ладно,- буркнул смотритель. {42}
   Я позвала Попова и сказала, что больше не в силах переносить такую войну и прошу прекратить стук.
   Водворилось молчание.
   На другой день мне принесли чай и постель. Их не дали Попову, и я выплеснула чай под ноги смотрителю и отказалась от пользования постелью. Но я разломила кусок хлеба и, указывая на плесень, сказала смотрителю:
   - Вы держите нас на хлебе и воде, так посмотрите же, каким хлебом вы нас кормите.
   Смотритель покраснел.
   - Перемените, - приказал он жандармам, и через пять минут мне принесли ломоть мягкого, свежего хлеба.
   Еще три ночи я лежала на асфальте в унизительной пыли, в холоде, с казенными котами вместо подушки. Лежала и думала. Думала, как вести себя дальше.
   Очевидно, в будущем предстояло еще много столкновений по разным поводам. В каких же случаях должно, при каких условиях можно и стоит входить в конфликт с тюремной администрацией? Какими средствами бороться с ней, как протестовать?
   Всегда ли надо защищать товарища? Первый порыв говорит - всегда. Но всегда ли прав товарищ?
   Я прошла через опыт; он был тяжел. Я пересмотрела все, что произошло в истекшие дни; пересмотрела свое поведение и поведение Попова и спрашивала себя: "Хочу ли я и в силах ли бороться теми средствами, к каким прибегает Попов?"
   Вот его натура: железные нервы, большое самообладание и громадная сила сопротивляемости, закаленная в школе Карийских рудников и Алексеевского равелина; хладнокровный, упрямый, стальной боец. Его выругают - он отплатит тем же. Грубость тюремщиков, шумные схватки с жандармами ему нипочем. Его связывали, его били, били не раз, били жестоко; и он перенес и оставил без возмездия, перенес и мог жить после этого. А я?.. Я не могла бы.
   Ясно, что нам не по дороге. На такую борьбу, какую он ведет, моих физических сил, моих нервов не хватает, а с точки зрения моральной я не хочу протестов, не доводимых до конца. {43}
   Надо было теперь же определить линию будущего поведения, выбрать твердую позицию, взвесить все условия, внутренние и внешние, и раз навсегда решить, как вести себя, чтобы дальше уже не колебаться.
   Мелкие ежедневные стычки, грубые сцены, кончающиеся унижением, были не по мне, не по моему характеру. И я решила отказаться от подобных способов борьбы. Я познала меру своих сил и определила, что я могу и что хочу делать: я решила терпеть в том, что стерпеть можно, но, когда представится случай, за который стоит умереть, я буду протестовать и протестовать насмерть **.
   ______________
   ** Но прошло целых 15 лет, прежде чем жизнь представила такой случай.
   ...Был пятый день карцера, когда смотритель сказал мне:
   - 5-му дана постель и прочее.
   Измученная и ослабевшая, как после изнурительной болезни, я могла наконец лечь в постель. Было пора: в ушах стоял непрерывный звон и шум; в голове было смутно, точно не спишь и не бодрствуешь.
   В сумерки, когда я лежала в полулетаргической грезе, внезапно я услыхала пение. Пел приятный, несильный баритон со странным тембром, в котором было напоминающее кого-то или что-то: человека? обстоятельства?
   Песнь была простая, народная, мотив несложный, однообразный.
   "Кто поет? Кто может петь в этом месте? - раздумывала я.- Не пустили ли рабочего для какого-нибудь ремонта? Но это невозможно. И откуда несутся эти звуки? Они идут как будто извне: не поправляют ли крышу на здании?"
   Загадка, кто пел, долго стояла передо мной и после того, как я вышла из карцера. Певец уже ушел из жизни, своей волей прервав ее, когда из глубины сознания вдруг выплыло имя - Грачевский. Голос певца был его голос, тембр голоса - его тембр. Оказалось, он действительно был в старой тюрьме в то время, когда я была в ней. {44}
   ...Прошло два дня.
   - На прогулку! - сказал смотритель, отперев дверь.
   Это значило конец карцерному положению.
   - Я не пойду, если уводите только меня,- сказала я, забиваясь в угол, и уже со страхом прибавила:
   - Ведь не потащите же меня силой?
   Смотритель смерил с головы до ног хрупкую фигуру в углу, передернул плечом и с видом пренебрежения сказал:
   - И чего тут тащить! 5-й уж вышел,- прибавил он.
   Вышла и я.
   После прогулки, вернувшись в свою камеру, я смочила водой аспидную доску и посмотрелась как в зеркало; я увидела лицо, которое за семь дней постарело лет на десять: сотни тонких морщинок бороздили его во всех направлениях. Эти морщинки скоро прошли, но не прошли переживания только что оконченных дней. {45}
   Глава шестая
   БУМАГА (1887 год)
   Прошло пять лет с тех пор, как я была арестована, и кончились три первых самых тяжелых года заключения в Шлиссельбурге, когда нам в первый раз дали бумагу.
   Это было событие.
   Но за первым порывом праздничного настроения возникало сомнение: как пользоваться этой бумагой, что писать на ней? Смотритель, давая пронумерованную тетрадь, говорил:
   - Когда кончится, надо сдать, дадут другую.
   Это значило: написанное будет читать тюремная администрация, а потом департамент полиции. И вместо праздника наступили будни.
   В нашей скудной библиотеке совсем не было беллетристики ни в прозе, ни в стихах. И помню, первое, что я вписала в свою тетрадь, был отрывок из поэмы Некрасова "Кому на Руси жить хорошо":
   Средь мира дольного
   Для сердца вольного
   Есть два пути:
   Взвесь силу гордую,
   Взвесь волю твердую,
   Каким идти? и т. д.
   А затем шли другие стихотворения, сохранившиеся в памяти.
   Но вскоре открылся источник нового материала. Через несколько дружеских инстанций Лопатин посредством стука передал мне свое стихотворение:
   Да будет проклят день, когда
   Впервой узрел я эти своды
   И распростился навсегда
   С последним призраком свободы!
   Да будет проклят день, когда
   На муку мать меня родила {46}
   И в глупой нежности тогда
   Меня сейчас же не убила.
   Теми же проклятиями начинались и остальные пять или шесть строф.
   Мое собственное настроение и, как оказалось, настроение большинства товарищей было так далеко от этих неистовых укоров, что я была крайне изумлена.
   На свободе я никогда не писала стихов, а тут вздумала через те же дружеские инстанции ответить в стихотворной форме и написала:
   Нам выпало счастье: все лучшие силы
   В борьбе за свободу всецело отдать.
   Теперь же готовы мы вплоть до могилы
   За дело народа терпеть и страдать.
   Терпеть без укоров, страдать без проклятий,
   Спокойно и скромно в тиши угасать,