______________
   ** От 9 марта.
   Вы пишете о памятнике в виде часовни ***. Я толку в этом не знаю, мне как-то более нравится крест и ограда... Но главное украшение, по-моему, растительность, деревья. Зимой ко мне часто смотрит по ночам луна и всегда приводит в особенное настроение, которое можно назвать эхом приятных летних прогулок, когда-то сделанных в деревне на просторе в большой компании. Но в эту зиму все изменилось: луна как будто особенно часто назойливо смотрела ко мне, и мне все представлялось снежное поле и наше никифоровское кладбище: холодный снег блестит и холодный ветер воет, а вверху высоко та же луна, что заглядывает ко мне. И все казалось так пусто, голо и холодно там, и мне становилось так тяжело и неприятно... И потом я думала: хорошо бы обсадить кладбище молодыми елями, которые зеленели бы и лето, и зиму. Тогда там не было бы так уныло и беззащитно и весь общий вид местности изменился бы к лучшему от этого островка, обрамленного деревьями: ели такие стройные и изящные - на них смотреть приятно. Они и неприхотливы, принимаются на скудной почве, а по красоте, по-моему, это лучшее дерево нашей флоры. Я люблю его с детства благодаря красивой аллее из елей, посаженных мамочкой в Христофоровке, по пути в дальнюю беседку (давно разрушенную)...
   ______________
   *** На могиле матери.
   Мне так понравилось в одной повести, что автор ****, характеризуя дрянность и никчемность своего героя, как последний укор ставит ему, что он "ни одного деревца не посадил, ни одной травки не вырастил"59. В этом отношении наша мать стоит высоко: в ней всегда было живое стремление украсить землю, и там, где она жила, она оставляла ее всегда лучшей, чем нашла.
   ______________
   **** Чехов.
   Быть может, вы удивитесь, что накануне важного перелома в жизни я не наполняю письма разговорами {219} о будущем. Но в голове моей и смутно, и тревожно, и все время идет внутренняя работа, которую трудно формулировать на бумаге. Во многих отношениях приходится заново организовать свой психический мир, и я похожа на стоячие воды, в которые брошен камень, и от него во все стороны пошла рябь... Когда находишься вне процесса жизни, тебя охватывает чувство тайны и жизнь кажется загадочной и сложной... Хочется заглянуть вперед, распознать судьбу, вырвать у нее ответы - но все тщетно. Недоуменные вопросы безответны; все окутано туманом и не выдает того, что будет...
   Внешняя моя жизнь идет тем же руслом, и я продолжаю заниматься тем же, чем и прежде, но понемножку ликвидирую свои дела и привожу все в порядок.
   Я не пишу о ваших семейных обстоятельствах, потому что это бесполезно, да вы и сообщаете о них в последнем письме скупо.
   Будьте же здоровы и целую вас всех, больших и малых.
   И что будет, то будет!" {220}
   Глава тридцать вторая
   СОЖЖЕННЫЕ ПИСЬМА
   До выхода из крепости остается 4 дня. Я сижу в камере у стола и то плачу, то улыбаюсь сквозь слезы. На столе лежат мои тетради; их с 1887 года накопилось изрядное количество; тут же разрозненные листы исписанной бумаги и кипа больших и малых записок, на которых мелькают то крупные, круглые, то мелкие, нельзя сказать, чтобы красивые, почерки.
   Комендант Яковлев только что объявил, что если я хочу взять с собой что-нибудь рукописное, то должна сдать для отправки в департамент полиции.
   - В тетрадях не должно быть ничего о Шлиссельбурге, - сказал он. После просмотра вам возвратят.
   Ничего о Шлиссельбурге!.. После просмотра возвратят...
   Я пересматриваю рукописи с заметками, с выписками из книг, со стихотворениями, своими и чужими, с датами, почему-нибудь важными для меня, с отдельными фразами, для меня одной понятными, мне одной нужными, с записками в 3-4 строки, переписанными моей рукой, из того времени, когда подлинники нельзя было сохранить. Я действую то пером, то карандашом; зачеркиваю, затушевываю. Быстро работает резинка и стирает дорогие строки записок товарищей, те строки, которые ласкали, трогали и укрепляли. Я больше не увижу их, и мне самой приходится делать гнусное дело - истреблять их. Я разбираю мелкие бумажки, перечитываю с сознанием, что читаю в последний раз, и рву на мелкие кусочки, чтобы сжечь. Мне больно и как-то стыдно это делать, точно я совершаю то, что зовут святотатством.
   Записок целая коллекция: серьезные, шутливые, трогательные... В них запечатлены тюремные радости, недоразумения, примирения, изъявления благодарности, {221} разные памятные минуты нашей жизни. Вот красивый круглый, четкий почерк - целый литературный трактат - это Лопатин; вот тут же его шутливое стихотворение, осмеивающее чулок, который, гуляя в огороде, я вяжу для Людмилы:
   Раз полез я на окошко,
   Чтоб проветриться немножко... **
   ______________
   ** Видит в огороде Веру, которая вяжет чулок.
   И чулок такой-то длинный,
   Что нигде, ну, ей же богу,
   Не найти такую ногу...
   Я смеюсь. Вот Лукашевич, милый Лукашевич! Такой большой и такой добрый, с лучистыми детскими глазами и мелким-мелким почерком, который я отличу среди тысячи. Пометка - 17 сентября; поздравления с приложением великолепного подарка - геологической карты с фауной и флорой в красках. Вот другая записка его же, от марта 1902 года, такая трогательная, так высоко поднимающая меня. Неужели сжечь и ее? На глазах у меня слезы. Записка Похитонова, когда он был еще здоров; Василия Иванова, после того как я обидела его за неуместную шутку, что Лаговского увезли. Опять Лопатин - его рисунок: столбик, на нем мышка (я), внизу лев (Лопатин) и девиз: "Служу, а не прислуживаюсь". О гордый лев, Лопатин! Опять Лукашевич; записка с рисунком пестрой птички. Записки и стихотворения Новорусского. Прекрасный почерк Мити-Кипятка. Записка на английском языке Попова. Нельзя и теперь без смеха читать эту курьезную тарабарщину, странную комбинацию неподходящих слов: он благодарит за варенье из ягод моего сбора. Стихи Морозова, и много, много других. И все, серьезные и шутливые, такие ласковые, такие сердечные.
   Лопатин Герман Александрович.
   Конец 60-х годов XIX века
   Я перечитываю и переполняюсь чувством грусти и благодарности за всю любовь, которую товарищи дарили мне. Мне кажется удивительным, как среди обстановки, которая могла только озлобить и зачерствить, они могли сохранить в себе неиссякаемый источник деятельной любви и ласки и с такой неослабевающей энергией и теплотой стремиться к украшению и духовной, {222} и материальной стороны моей жизни. Невольно я сравниваю себя с ними. Невыгодное сравнение: сколько раз мне казалось, что я не люблю никого, решительно никого; и я вздыхаю, что нет во мне той доброты, которая при всех обстоятельствах греет окружающих.
   ...Все мои драгоценности перечитаны. Они разорваны на мелкие кусочки; спичка горит, и от них остается кучка пепла.
   Я что-то потеряла, что-то схоронила; и это что-то - почти что человек, отражение его, частица души его, отданная, доверенная мне. {223}
   Прощайте, дорогие строки! Пройдет год-два, и я не буду в состоянии точно воспроизвести вас для себя. Останется лишь слабый след, общее чувство признательности к тем, кто начертал вас. То, что теперь я теряю в вас, я теряю безвозвратно и навсегда.
   Прощайте, дорогие, так много давшие; прощайте, запечатлевшие любовь, так щедро награждавшую меня за то малое, что давала сама я. {224}
   Глава тридцать третья
   "ПОЛУНДРА"
   28 сентября 1904 года минуло 20 лет со времени суда и приговора надо мной, и в этот день, 28-го, я должна была покинуть Шлиссельбург.
   Но вечером накануне местное начальство объявило, что увезут меня не завтра, как то следовало, а послезавтра.
   Между тем в ожидании отъезда я 27-го уже простилась с товарищами: в крепости их оставалось девять человек 60.
   Все ласковые слова друг другу были сказаны, все пожелания выражены, а маленькие просьбы и поручения запечатлены в памяти. И неожиданно отсрочка: целые сутки, которые нечем заполнить, кроме скрытого ожидания.
   Прощаясь 27-го, мы были сдержанны: нельзя было давать волю чувствам и, расставаясь, чтобы никогда уже не встретиться, показать себя растроганными. У кого-то навертывались слезы, у другого срывался голос. "Не надо! Нельзя!" - говорила я, отвертываясь, чтобы не расплакаться.
   - Вы, верно, будете плакать, уезжая из Шлиссельбурга, - говорил один товарищ за несколько дней до моего отъезда.
   - Ну, что вы?! - горячо протестовала я. - Плакать! Разве возможно плакать, оставляя это место!
   Увы! Не в момент выхода, а после, на пароходе, когда скрылись из глаз круглые башни и белые стены крепости, я плакала и рыдала в отчаянии.
   Говоря с товарищем, я думала только о месте, о каменном мешке, в котором томилась столько лет, и не думала о живых людях, которые еще останутся в этом томлении; не думала о товарищах, которых не по своей воле должна была покинуть. И когда мысль обратилась к ним, чувство возмущения против твердыни, которая {225} умерщвляла дух, исчезло, заглушенное скорбью и отчаянием: скорбью за тех, кто остался в крепости без надежды выйти, отчаянием от той ни с чем не соизмеримой утраты, которая обрушилась на меня. Да! Я теряла людей, с которыми при совершенно исключительных условиях провела в тесном общении целое двадцатилетие. В течение 20 лет эти люди были единственными, с которыми я стояла в отношениях равенства и солидарности, любви и дружбы. От них одних я получала поддержку, утешение и радость. Весь мир был для меня закрыт, все человеческие связи порваны, и они, только одни они, заменяли мне семью и общество, партию, родину и все человечество. Неповторяемые обстоятельства связали нас неповторяемыми узами. И теперь эти узы разрывались при условиях, исключительно тяжелых для одной из сторон.
   Было что оплакивать, о чем в отчаянии рыдать.
   "Те" оставались томиться в безнадежности, быть может умереть в ней, а я - я, словно до нитки душевно ограбленная, вступала в новую полосу жизни, которая должна бы зваться освобождением, воскресением, но как запоздалая и однобокая радость звучала иронией и насмешкой.
   29 сентября в 4 часа вахмистр отпер дверь моей камеры, и я переступила ее порог в последний раз. Серьезная, ушедшая в себя, без радости, как будто и без горести, я шла по коридору, устройство которого из сетки и балкона я при поступлении в крепость никак не могла понять; шла по мостику, пересекающему сетку, которая делит здание на два этажа. "Мост вздохов" звала я его в память моста, по которому во дворце дожей венецианские крамольники шли на казнь. Сотни и целые тысячи раз проходила я по этому мосту, примыкающему к камере № 26, в которую я была заключена при поступлении в крепость. По нему каждый день я шла на прогулку, как теперь шла в последний раз. Лестница и крыльцо, некогда так удивившие меня своим видом, не вязавшимся с наружностью тюрьмы, похожей на конюшню или на фабричное здание...
   Небольшое пространство тюремного двора и постройка, в которой помещается кордегардия, - рубеж, {226} на котором кончается наше мертвое царство и за который много лет выносили только покойников.
   Уверенным, привычным шагом иду я по привычным местам, как ходила раньше, тысячи раз ходила; иду, как будто меня ждет обычная прогулка или работа в мастерской, а не великий перелом жизни - возвращение в "мир"...
   Но как только я переступаю за рубеж, вхожу в новую, непривычную обстановку, мне делается дурно: тело теряет равновесие, пол, как вата, подается под ногами, а стена, за которую я тщетно стараюсь ухватиться рукой, быстро, как декорация, убегает вперед.
   - Я не могу идти! - с плачем восклицаю я. - Я не могу идти - стена двигается!
   Сопутствующие жандармы подхватывают меня, не давая упасть.
   - Это от свежего воздуха, - успокоительно объясняет вахмистр.
   Эти слова о воздухе в комнате, которая никогда не проветривается и где днюют и ночуют из года в год двенадцать солдат гарнизона, теперь выстроившиеся в ряд, сразу отрезвляют меня.
   Одна минута - и мы выходим. Я оборачиваюсь назад и отдаю последний поклон по направлению к тюрьме. Там, где только можно, товарищи, прильнув к железным рамам окон, машут платками: "Прощайте! Прощайте!"
   Пароход, который должен увезти меня в Петербург, еще не пришел, и мне приходится ждать его в душной и пыльной канцелярии, где комендант и его подчиненные толкутся без всякой надобности.
   - Не хотите ли чаю, Вера Николаевна? - спрашивает комендант.
   Хороша эта "Вера Николаевна"!
   В продолжение 20 лет для меня не было имени "у них". 20 лет я была для них только номером: номер 11-й - постоянно звали они меня; какие-нибудь 10 минут назад я все еще была номером 11-м... А теперь вдруг стала Верой Николаевной.
   Нет! Не хочу я их любезности. {227}
   Шлиссельбургская крепость. Общий вид. Конец XIX века
   Проходит час, быть может, больше. Наконец является смотритель, неприятный, незначительный, упрямый человек, к которому все мы относились брезгливо.
   - Пожалуйте,- произносит он, и небольшой толпой мы двигаемся к воротам крепости.
   Несколько шагов еще - и тюрьма, в которой остаются товарищи, скроется из глаз. Но я не оборачиваюсь - боюсь обернуться: хочется во что бы то ни стало сдержать свои чувства.
   За воротами, направо, лежит Ладожское озеро. Нисходящее солнце освещает его, и в отраженных лучах оно блестит, ослепительное, как ртуть, наполняющая широкое, плоское блюдо.
   Впереди небольшого мыса, которым кончается остров, темнеет Нева, и ее воды, покрытые мелкой рябью, отливают свинцовым блеском. Посреди течения маленький белый пароход стоит неподвижно, а на другом берегу в нежно-розовой дымке смутно выявлены очертания селения.
   Все красиво. Я сознаю эту красоту, но не чувствую ее, не радуюсь ей, не восхищаюсь и сама дивлюсь, что остаюсь холодной и только наблюдаю. {228}
   Солнце стоит на свободном, ничем не ограниченном горизонте. Ну, так что же!
   Темная полоса облаков протянулась на запад. "Какой акварельной краске соответствует цвет этого облака? - размышляю я и определяю: - Neutral Tinte". Вглядываюсь в целое - в уме встает вопрос: какую иллюстрацию в "Ниве" воспроизводит этот ландшафт?..
   В катере в сопровождении смотрителя и жандармов я подъезжаю к пароходу: на нем не видно ни души.
   "Полундра", - читаю и запоминаю я его название.
   ""Полундра" на жаргоне матросов означает "берегись"", - объясняет несколько дней спустя на свидании мой брат Николай.
   Сколько раз потом это слово "полундра" сжимало мне сердце! На пороге новой жизни, после всего, что было, вместо бодрящего слова привета судьба грозно вставала предо мной и бросала жестокое "Берегись!"...
   Хотела ли она предостеречь: "Не питай иллюзий!" Хотела ли сказать: "Мало! Будет тебе и еще!"
   И зловещее предостережение мучило, суля и за стеной горести и печали.
   На пароходе недалеко от Петербурга я спросила, куда меня везут.
   Смотритель отвечал:
   - Вчера ваших двух товарищей ** я отвез в дом предварительного заключения, но вы будете в Петропавловской крепости.
   ______________
   ** Василия Иванова и Ашенбреннера.
   Сердце сжалось: опять крепость!
   ...Вся в огнях сияла великолепная набережная Невы, когда около 10 часов вечера "Полундра" остановилась у Петропавловской крепости.
   - Сходите, - говорит жандарм, указывая место, где обыкновенно кладут сходни.
   Но я ничего не видела и не двигалась с места.
   - Что же вы нейдете? - понуждал смотритель.
   Но я была слепа.
   - Тут ничего нет, - отвечала я.
   - Как нет!.. Тут сходни, идите же! {229}
   - Да нет, тут вода. Куда тут идти?! - настаивала я.
   Два жандарма взяли меня под руки и свели на землю, где нас ждала карета.
   ...Железные решетчатые ворота Трубецкой куртины Петропавловской крепости мне знакомы. 20 лет назад я выходила отсюда, "оставив всякую надежду", и жалостливый взгляд "присяжного" солдата крепости участливо провожал мою фигуру в сером халате с тузом на спине.
   Лестницу наверх и длинный коридор я тоже знаю: по ним я проходила каждые две недели на 20-минутное свидание с матерью и сестрой.
   Вот и камера № 43, в которой до суда я провела почти 2 года; но мы проходим мимо: меня помещают в другой камере, в другом коридоре.
   Камера большая, но с низким потолком; вместо прежнего керосина она освещается электрической лампочкой.
   Неприятно на новом месте! Но едва я села на койку и думала собраться с мыслями, щелкнул замок, и быстрыми шагами вошел пожилой, высокий человек в офицерской тужурке. Лицо худое, бесцветное; неприятные серые выпуклые глаза.
   - У нас вам будет хорошо, - рекомендует он мое новое жилице и обводит камеру широким жестом руки. - Не то, что прежде: электричество и все удобства, - говорит он, указывая на лампу и на WC без крышки, снятой, как я потом узнала, чтобы при протестах заключенные не могли производить шум, хлопая крышками.
   Что такое? - встревожилась я. По-видимому, этот господин рассчитывает, что я буду долго пользоваться его гостеприимством? Неужели же вместо отправки в Сибирь я буду оставлена здесь и из одной крепости только перешла в другую? А "он" начинает забрасывать меня вопросами о Шлиссельбурге: как я жила? имела ли книги? давали ли мне свидания с родными?
   В довершение всего он бесцеремонно, без спроса усаживается на койку рядом со мной, подобрав одну ногу под себя. Тут уж я не выдерживаю. В тюрьме я {230} одичала; я отвыкла от людей; я никогда ни с кем не оставалась в камере наедине; меня пугает этот незнакомый назойливый человек, усевшийся на мою койку, поджав ногу.
   Памятник героям-революционерам
   борцам
   против самодержавия, замученным в
   стенах
   Шлиссельбургской крепости
   - Уйдите! Уйдите! - гневно возвышая голос, обращаюсь я к нему и поднимаюсь с места. {231}
   Смотритель, по-видимому, никак не ожидавший такого приема, соскакивает с койки и мгновенно исчезает.
   Наконец-то я одна, но не могу утишить волнения; столько было пережито в этот день и столько еще неизвестного предстоит впереди! Увезут меня или оставят здесь? Как я увижусь с родными? Мать умерла, не дождалась меня! Это лучше. Какое это было бы свидание! Она на одре смерти; меня привезли бы к ней на дом с жандармами... Что могли бы сказать друг другу умирающая мать и через двадцать лет вышедшая из тюрьмы дочь! Никакая душа не выдержала бы такой встречи... И жандармы стояли бы тут же у дверей...
   ...Не могу успокоиться: как убежать от осаждающих мыслей? Хоть бы книгу иметь под рукой и чужими мыслями заглушить свои!
   Я стучу в дверь:
   - Дежурный, пожалуйста, достаньте что-нибудь почитать: на новом месте я не засну.
   - Не знаю, - отвечает жандарм. - Библиотека закрыта, но спрошу.
   Через четверть часа высокий, стройный унтер-офицер с красивым, интеллигентным лицом подает мне книгу, и в тот же момент из нее выпадает лист. Я поднимаю: о чудо! - предо мной прелестный портрет Надсона...
   Я перелистываю книгу его стихотворений. Поэзия Надсона не удовлетворяет меня. Я слишком сильно чувствую в нем человека слова, а не дела, и это отталкивает меня. Но мое настроение меняется: слабая воля Надсона возбуждает мою силу.
   Я больше не боюсь - испуг не владеет мной. Сегодня уже ничего не случится, а завтра - о завтра не надо думать!
   Я ставлю портрет перед собой на стол, прислонив его к кружке: со мною друг, я не одна.
   Куранты Петропавловской крепости поют, поют то самое, что пели 20 лет назад... Я засыпаю.
   Шумят темные волны Невы; бежит белый пароход "Полундра", бежит и уносит в неизвестное. Но я еще не знаю, что "полундра" значит "берегись". {232}
   Глава тридцать четвертая
   ПЕРВОЕ СВИДАНИЕ
   Прошло три дня, и мне все еще не давали свидания.
   - Вы будете иметь свидание с родными в тот день, когда и другим дают его, - сказал смотритель.
   Это было бездушно и было мудро.
   Ожидание, как бы трепетно ни было оно, не может длиться бесконечно. Утомленное напряжение падает, и на четвертые сутки я почти перестала волноваться и ждать. Я углубилась в чтение, взяв Карлейля "Герои и героическое" 61.
   Наконец на четвертые сутки около часа вошел смотритель.
   - Приготовьтесь, - сказал он. - Брат и сестры пришли к вам, сейчас вас поведут на свидание.
   И, увидав побледневшее, испуганное лицо, он прибавил:
   - Я сказал им, чтоб они вели себя так, будто ничего не было.
   Будто ничего не было!
   Это было бездушно и было мудро. Это была целая программа, программа не только для них, для брата и сестер, но и для меня, а у меня ведь никакой программы не было!
   Программа говорила: притворитесь; разыграйте вместо драмы пьесу "Как будто ничего не было!"; не бросайтесь наземь, не колотитесь головой о пол, не рыдайте в судороге души и тела; наденьте маску, потушите в душе все огни!
   ...Меня повели по коридорам, лестницам и незнакомым переходам, и опять шаги были неуверенные, и рука искала опоры, цепляясь за стену. Дверь отворилась.
   Сидел брат, сидели сестры.
   Сидел плотный, солидных лет, красивый инженер, проложивший себе в жизни широкую дорогу, - мой {233} брат, которого я знала и помнила румяным, безбородым юношей.
   Сидели полные, солидные дамы, матери семейств, изведавшие десятилетия житейских перипетий, - мои сестры, которых я знала и помнила нежными, молодыми девушками.
   И стояла я, как в романе Диккенса стояла безумная старуха в лохмотьях подвенечного платья, остановившая много лет назад часы на цифре XII, в тот день, когда в условный для обряда час она узнала, что вероломно обманута жених не явится62.
   Моя жизнь остановилась 20 лет тому назад, и я жила в безумной иллюзии, что часы жизни все показывают полдень.
   Брат усадил меня перед собой. Он взял мои руки в свои руки. Он держал их так все время.
   Боясь пошевелиться, я старалась смотреть только на него: он меньше изменился, и я искала, хотела найти прежнего, румяного, безбородого Петю. Брошенной в измененное, чужое и чуждое, во что бы то ни стало надо было найти знакомое, близкое, родное. Мало-помалу сквозь густой флер настоящего проступали нежные очертания давно прошедшего. Я начинала узнавать, находить то, чего искала. Казалось, в смутной дали среди тумана смешения, хаоса и неясности я нахожу хрупкую веху и силюсь привязать к ней паутинную нить воспоминания, чтобы, протянув на протяжении 20 лет, связать прошлое с теперешним несчастливым для меня часом...
   В. Н. Фигнер в кругу родных. 1915 год.
   Сидят (справа налево): Е. Н. Фигнер-Сажина, В. Н. Фигнер, М. Н. Фигнер (племянница В. Н. Фигнер), Л. Н. Фигнер-Стахевич, Т. Н. Фигнер (племянница В. Н. Фигнер), О. Н. Фигнер-Флоровская. Стоят
   (справа налево): Н. Н. Фигнер с женой Р. Е. Фигнер, П. Н. Фигнер с женой А.
   И. Фигнер,
   Т. С. Стахевич (племянница В. Н. Фигнер), М. П. Сажин
   ...О чем говорили мы? Не помню. Были слова, пустые звуки, тусклые и неверные, как будто падали и звучали одна за другой фальшивые монеты, которые бросают на мраморный стол. Потушили огни, играли пьесу "Как будто ничего не было".
   - Кончайте свидание! - возгласил смотритель, вставая.
   ...В эту ночь, часто просыпаясь, я чувствовала себя на границе безумия: в голове стремительно и безудержно неслись слова, целый каскад разнообразных пестрых слов, бессмысленных, ничем между собой не {235} связанных слов. Кажется, это были одни только имена существительные. Они сыпались, как из вытрясаемого мешка сыплются белые скомканные бумажки, и падали, как падают искры из глаз после сильного удара кулаком. И в то же время сознание, как посторонний наблюдатель, ужасалось и спрашивало: что это такое? Неужели это останется, и я схожу с ума?.. {236}
   ПРИЛОЖЕНИЯ
   К главе второй ("Первые годы")
   У меня сказано - "часов не было". На это Новорусский заметил мне, а другие товарищи подтвердили, что на крепостном дворе солдаты ходили звонить на колокольню. Но я не слыхала: первые годы жандармы открывали нам форточку только во время прогулки, а моя камера находилась на стороне, противоположной церкви.
   К главе шестой (Бумага)
   К МАТЕРИ
   Если, товарищ, на волю ты выйдешь,
   Всех, кого любишь, увидишь, обнимешь,
   То не забудь мою мать!
   Ради всего, что есть в жизни святого,
   Чистого, нежного, нам дорогого,
   Дай обо мне ты ей знать!
   Ты ей скажи, что жива я, здорова,
   Что не ищу я удела иного
   Всем идеалам верна...
   Было мне трудно здесь в первое время:
   Страшной разлуки тяжелое бремя,
   Думала, сломит меня.
   Но не сломило. Теперь не бледнею,
   Что уж надежды в душе не имею
   Мать дорогую обнять!..
   Мать не прошу я любить: сердце чует,
   Что и без просьб она любит, горюет,
   Образ мой в сердце хранит.
   Но пусть не плачет, меня вспоминая;
   Я весела... я бодра... Пусть родная
   Горем себя не томит!
   Пусть лишь в молитвах меня поминает,
   Пусть лишь крестом издали осеняет
   Дочь трудный путь да свершит!..
   1887 год.
   [К СЕСТРЕ]
   Прощальный взгляд сестры любимой
   Доселе в сердце я храню; {239}
   Тот взгляд любви невыразимой
   С сбой и в землю схороню.
   Казалось, в трудный час разлуки
   Все чувства вдруг проснулись в ней.
   И любящего сердца муки
   Отозвались в душе моей.
   В надежде увидаться снова
   Ушла... не оглянулась мать!
   Сестра ж осталась у порога,
   Чтоб этот взгляд последний дать.
   Со взором, полным состраданья,
   В глубокой скорби и тоске,
   Безмолвным символом страданья
   В тот миг она казалась мне.
   Когда бы поднял надо мной
   Палач на плахе свой топор,
   Едва ль бы с большею тоской
   Смотрел тот жгучий, скорбный взор!
   И стало на сердце мне жутко
   А все в дверях стоит она...
   Но вот одна, одна минутка
   И связь живая порвана!
   Дверь заскрипела, закачалась