Страница:
- И приготовим, - спокойно произносит смотритель.
Подобные же краткие разговоры происходят и в других камерах.
Мы взволнованы, встревожены и недоумеваем: откуда такая напасть? Состояние тюрьмы совершенно не давало к тому повода: жили мирно, никого не трогали и нас не трогали, почему же нам грозит восстановление старого режима, уничтожение всех маленьких улучшений, завоеванных на протяжении многих долгих лет? 18-20 лет, а некоторые больше, мы в тюрьме. Мы устали, состарились в ней. Кажется, можно бы дать нам покой и мирный труд. Так нет же, опять хотят историй, шумных столкновений и стычек. Старой инструкции мы вынести уже не можем: мы не новички, наше настроение не то, что было в первые годы. Наши нервы обнажены и не могут не реагировать с неудержимой силой.
Тревожен и беспокоен этот вечер: кто лихорадочно бегает взад и вперед по камере; кто неподвижно лежит на койке; не читается книга и падает из рук. Иной совещается то с одним, то с другим соседом путем традиционного стука в стену. Нервы напряжены, как натянутые струны: что предстоит нам, чем вызвана репрессия? Опять неизвестность. Опять мы "слепцы" Метерлинка. В тюрьме все было благополучно, значит, на воле что-то произошло? Какая-нибудь катастрофа? Событие мировой важности? Воображение работает, возбуждение растет, и в ту же ночь прорывается в сценах, небывалых в стенах Шлиссельбурга даже в первые годы.
В десятом часу настороженное ухо слышало, что в дальнем конце дверная форточка одной камеры верхнего этажа была отперта, а потом хлопнула. Минут через десять тот же звук повторился, и послышался краткий разговор. И в третий раз произошло то же самое.
В нижнем этаже началось движение; затем дверь той же далекой камеры верхнего этажа была отперта, и жандармы потащили из нее что-то тяжелое. Было ясно - несут человеческое тело; толпа жандармов несла кого-то за руки и за ноги. Послышался хрип.
В одну минуту вся тюрьма стала у дверей и с напряжением слушала; мыслью каждого было; кто-то покон-{188}чил с собой; и каждый стал звать дежурных, спрашивая, что случилось. Жандарм приоткрывал "глазок", но ни один голос не отвечал.
Внезапно раздался голос коменданта и пронеслось слово:
- Развяжите!
Значит, кто-то повесился... Руками, ногами, книгами, шваброй каждый бил в дверь и кричал:
- Что случилось?
Голос коменданта ответил:
- 28-й нарушает дисциплину **.
______________
** Сергей Иванов.
Как! Человек покушается на свою жизнь, и это называют нарушением дисциплины?!
Все двери загрохотали. Кто-то на всю тюрьму закричал: "Караул!" Оглушительные удары сыпались справа, слева, внизу и наверху. Тюрьма неистовствовала.
И в третий раз повелительно раздался громкий голос коменданта Обухова:
- Доктора!
Яростное безумие охватило нас: тюрьма превратилась в буйное отделение умалишенных.
Наутро измученные, с упавшими нервами мы вышли в восемь часов на обычную прогулку. Ближайшие соседи Сергея Иванова объяснили, в чем дело. Раздраженный частым заглядыванием в дверной "глазок", он отказался снять бумажку, которой закрыл стекло.
Напрасно смотритель три раза уговаривал его не делать этого - Иванов не повиновался; смотритель потребовал, чтоб Иванов шел в карцер, - Иванов не двинулся. Тогда жандармы надели на него смирительную рубашку и при насмешках коменданта связали ослушника, а затем понесли в соседнюю пустую камеру, которая на этот раз должна была служить карцером; но когда жандармы выносили его, с ним случился припадок истероэпилепсии, как объяснил потом тюремный врач.
Тогда-то комендант и крикнул: "Развяжите!" - и мы решили, что кто-то повесился. {189}
Сергей Иванов лежал в обмороке, и жандармы старались привести его в чувство, но после бесплодных усилий пришлось крикнуть доктора.
По той или другой причине он пришел не тотчас же, а потом не сразу мог привести Иванова в чувство: обморок продолжался минут сорок.
Подавленные, мы выслушали этот рассказ. Что было делать? Такие сцены могли повториться и завтра, и послезавтра - невозможно было выносить их. Ни физических, ни нравственных сил на это не хватило бы. Отпор был необходимым, но в какую форму должен вылиться этот отпор? Оставить дело без протеста было немыслимо: нас задушили бы; реагировать надо было во что бы то ни стало.
Среди нас была полная растерянность: одни предлагали шаблонный путь самоистязания - отказ от прогулки; другие говорили о бойкоте коменданта, прервать с ним все сношения вплоть до отказа принимать из его рук письма от родных. Понурив головы, неудовлетворенные, мы разошлись, ни на чем не остановившись.
Прошел мучительный день. Каждый про себя ломал голову над вопросом: что будет дальше, что предпринять?
К вечеру у меня явилась мысль написать матери очередное письмо в несколько строк такого содержания, что департамент полиции ни в коем случае не пропустит его, но сам прочтет и заинтересуется: что такое произошло в крепости? - и уж, конечно, не оставит дела без расследования.
Я написала:
"Дорогая мамочка. Я совсем собралась отвечать вам, но произошло нечто перевернувшее все вверх дном. Обратитесь к министру внутренних дел или к директору департамента полиции, чтобы они произвели расследование на месте.
3 марта 1902 года. Ваша Вера".
Я сообщила содержание письма ближайшим товарищам и в тот же вечер сдала письмо смотрителю. {190}
- Не передадут твоего письма в департамент, - сказал Морозов.
Сомневались и другие. Не сомневалась я.
Наутро все сидели дома: лишь несколько человек, в том числе и я, вышли на прогулку.
Меня привели в шестой огород, который считался моим. Большие сугробы наметенного за зиму снега лежали на всем пространстве; оставалась одна протоптанная дорожка, по которой я обыкновенно ходила и которую ежедневно расчищала.
Рядом, в пятом огороде, на этот раз был Поливанов. Кругом было тихо: не слыхать было ничьих голосов. Мы стояли грустные у решетки и тихонько разговаривали. На вышке, прислушиваясь, стоял жандарм.
- Вот случай, достойный протеста Веры Засулич, - говорила я, размышляя вслух,- не жалко за такой протест отдать жизнь.
И потом:
- Не страшно умереть - страшно быть изолированной от всех. Если заключат в старую тюрьму, заключат навсегда? Одну... одну с жандармами... Без книг... Это хуже, чем смерть... Нельзя два раза пережить то, что мы пережили в первые годы. Жизненные силы теперь не те - я сошла бы с ума... Безумие, безумие - вот что страшно.
А образ Веры Засулич все стоял передо мной.
Я сообщила Поливанову о письме, которое передала смотрителю.
Он смотрел на меня своими печальными, большими глазами газели.
- А что, если письмо не передадут? - спросил он.
А я и не думала об этом.
- Это невозможно, - воскликнула я с неудовольствием.- Смотритель не смеет не передать, не смеет не отослать в Петербург. Не хочу и думать об этом, не хочу и говорить.
Поливанов ушел, я осталась.
Я не могла расстаться с прохладным, свежим воздухом, который казался мне упоительным теперь, когда я должна отказаться от него; ведь не могла же я выходить, когда товарищи отказались от этого. И с {191} жадностью, раскрывая рот как рыба, выброшенная на берег, я глотала воздух в последний раз; на сколько месяцев? Быть может, без конца.
Пошел снег. Большие, мягкие, пушистые хлопья словно лебяжий пух медленно сыпались с неба при безветрии весеннего дня. Я отошла от крепостной стены, и снег опускался на меня, покрывая самодельную серую шапочку и серый арестанский халат. Тихо было в воздухе, тихо и безмолвно вокруг. И во всю неподвижную мою фигуру прокрадывалась тишина. Опущенные глаза не видели тюрьмы, заборов и жандарма; они видели только снег, и казалось, я где-то далеко-далеко и стою совсем одна. Это безмолвие, похожее на безмолвие леса, этот снег, понемногу засыпающий меня, и сладкая прохладная дрема, с рук, с ног пробирающаяся в самое нутро, убаюкивали мысль, холодили тело, и все напоминало поэму Некрасова "Мороз, Красный нос", ту сцену, где Дарья стоит и замерзает в лесу:
Душа умирает для жизни, для скорби...
Да, засыпает. Да... умирает**.
______________
** У Некрасова: "для скорби, для страсти". Я забыла.
Едва я вошла в камеру, вся проникнутая грустной поэзией снегового поля, нежных белых хлопьев, и от всей одежды моей еще несся прохладный аромат зимы, как за мной вошел смотритель и заявил:
- Ваше письмо не может быть отправлено. Напишите другое.
- Почему? - сердито спросила я. - Вы должны отправить: цензура принадлежит департаменту полиции - не вам.
- В письмах можно говорить только о себе. Такова инструкция.
- Я знаю инструкцию, отошлите письмо.
- По инструкции я не могу пропустить его; я покажу вам правила, - и он вышел.
Я была так уверена в своем праве, что не сомневалась в победе и спокойно продолжала снимать одежду.
Смотритель вернулся со шнуровой книгой в руках и прочел соответствующее место. {192}
Повысив голос, я повелительно сказала:
- Оставьте ваши параграфы. Я знаю - все письма должны отсылаться в департамент: его дело задержать или отправить по назначению.
- Не кричите,- протестовал смотритель. - Я вежлив, будьте вежливы и вы.
- Вы будете душить нас, а потом требовать, чтобы с вами были вежливы, с гневом бросила я ему. - Отошлите письмо!
- Пожалуйста, не кричите и напишите другое письмо, тогда отошлю.
- Не буду писать!
- В таком случае мы лишаем вас переписки.
Тут, только тут я поняла всю серьезность момента. Нужен был акт. Нужно было решиться сейчас же, сию минуту, а я еще не решилась и даже не думала, что такая минута может представиться мне. Нужно было выиграть несколько минут, "собрать себя", вернуть самообладание, и тогда... инстинктивно я продлила спор и уже сдержанно спросила:
- За что вы можете лишить меня переписки? Я не совершила никакого проступка.
- Вы отказываетесь переписать письмо, и потому мы лишаем вас переписки.
Слова звучат,а мысль стремительно работает: письмо не будет отправлено... департамент не узнает. Инструкция будет введена. Старый режим будет восстановлен - мы не вынесем. Товарищи... что будет с ними?
И дальше уж о себе: вынесешь ли ты все последствия?
Военный суд и казнь или ужас одиночества, безумие и смерть... Не пожалеешь ли? Не раскаешься? Хватит ли у тебя сил на все это?
И медленно, чтоб не было сомнения, что смотритель только угрожает, мой голос произносит:
- Итак, вы лишаете меня переписки?
- Да,- твердо отвечает смотритель.
Молнией проносится мысль и откидывает все сомнения:
"Лишь в действии познаешь силу свою". {193}
Мгновенно мои руки поднимаются, я касаюсь плеч смотрителя и с силой срываю с него погоны...
Они летят направо, налево. Смотритель пискливо вскрикивает: "Что вы делаете?" - и выскакивает из камеры, а растерявшийся вахмистр ползет по полу, подбирая сорванные погоны.
...Сейчас меня уведут в старую тюрьму, думаю я, и с лихорадочной поспешностью оповещаю товарищей о том, что сделала. В тюрьме поднимается буря.
Но я прошу товарищей оказать мне услугу: мне нужно полное самообладание. Владеть собой я смогу лишь в случае, если они не будут производить беспорядков; они излишни: все, что нужно, уже сделано.
- Об одном прошу: дайте мне покой.
Все стихло. Наступило жуткое безмолвие. Всколыхнулась душа каждого, и тревога неизвестности окутала всех. И страшен был раздававшийся порой крик Попова с отдаленного конца здания: "Что с Верой?", т. е. увели ли меня. И это был не крик, а какой-то вой.
Он потрясал меня... {194}
Глава двадцать шестая
ПОД УГРОЗОЙ
Прошло три дня; меня не уводили. Тюрьма словно вымирала и напоминала стародавние времена, когда была в железном кулаке Соколова.
Наконец со сторожевого поста, который занимал у своего окна мой сосед Антонов, мы получили известие: приехал военный следователь и в канцелярии допрашивает поодиночке жандармов.
Дошла очередь и до нас.
В сопровождении коменданта, смотрителя и жандармов ко мне вошел человек лет 35-ти, высокий, стройный, с суровым интеллигентным лицом**.
______________
** Это был адъютант начальника корпуса жандармов товарища министра внутренних дел Святополк-Мирского Каиров.
- Как это вы сделали такую вещь? - спросил он.
Предшествующие дни я обдумала, как вести себя. Больше всего я боялась, чтобы дело не смяли, не придали ему характер личный, не объяснили раздражением по поводу лишения переписки, не сочли бы поступком, сделанным под влиянием аффекта.
"Не допущу никаких смягчающих обстоятельств: пусть забудут, что я уж 20 лет в тюрьме; исключу все личные мотивы и поставлю дело на почву сознательного протеста в интересах всей тюрьмы".
Я рассказала все обстоятельства вечера и ночи 2 марта: обход смотрителя, без всякого объяснения объявлявшего, что с этого дня старая тюремная инструкция во всей строгости будет применяться к нам; наше недоумение и беспокойство по поводу предстоящих, ничем не вызванных репрессий и волнение, охватившее нас, когда среди ночи, не отвечая на все наши вопросы, жандармы несли кого-то по коридору и мы слышали хрип и тревожные приказы коменданта развязать... позвать доктора. {195}
Рассказала и о письме, задержать которое смотритель был не вправе и должен был отослать в Петербург, каково бы ни было его содержание, так как цензура нашей переписки принадлежала не местному начальству, а департаменту полиции и я знала, что письмо по назначению он не передаст, а сам прочтет.
- Быть может, смотритель был груб с вами и сам вызвал ваш поступок? спросил следователь.
- Нет, он не был груб. Он вообще мягок в обращении и не он, а я в разговоре возвышала голос.
- Не поразило ли, не огорчило ли вас заявление смотрителя, что вы лишаетесь переписки с родными?
Фигнер В. Н. со своей кузиной Куприяновой. 1923 год
- Нет. Я не дорожу перепиской. Если б ее дали в первые годы, это было бы великое благо. Но ее дали через 13 лет, и теперь она причиняет мне только страдание.
- Значит, вы хотели только предать дело гласности?
- Да, - отвечала я. {196}
По мере того как я говорила, выражение лица допрашивающего смягчалось и светлело. Теперь он поклонился и со словами "Будьте здоровы" вышел.
Затем следователь был у Попова, и мы узнали причину поднятого на нас гонения: Попов, не сообщив никому, кроме Сергея Иванова, сделал через одного молодого солдата попытку отправить письмо на волю. Письмо было пробным шаром и, совершенно невинное по содержанию, было адресовано матери, с которой Попов, как и все, имел официально дозволенную переписку.
Солдатик, румяный парень весьма легкомысленного вида, приходил обыкновенно во время прогулки уносить мусор из камер. Попову несколько раз случалось на минуту встречаться с ним наедине и слышать изъявление сочувствия и готовности чем-нибудь услужить.
- Одно удерживает, - говорил он, - попадешь в дисциплинарный. Вот, если бы к вам, политическим, посадили!
По-видимому, нашу жизнь он считал верхом благополучия.
Попов решился воспользоваться готовностью своего приятеля и, написав письмо, попросил опустить в почтовый ящик.
В тот же день не по предательству, а по глупости и неопытности оно оказалось в руках коменданта.
Все дальнейшее понятно
... Потянулись дни полной неопределенности. Неизвестность о том, что будет дальше, по-прежнему окутывала нас. Никто не выходил на прогулку, и мы оставались в камерах, занимаясь чтением и строя в уме всевозможные предположения.
Однако в атмосфере что-то носилось. Комендант Обухов Христом-богом просил всех сдать все колющие и режущие инструменты, какие были у нас на руках. При этом он сказал, что через неделю уходит, а потом мы узнали, что и смотритель Гудзь тоже уходит. Таким образом, должна была произойти полная смена администрации. Это как будто показывало, что наше дело признано правым и все кончится благополучно. Но были и тревожные признаки: в старой тюрьме неожиданно стали производить спешный радикальный ремонт. {197} Все мастерские были перенесены в наше здание, а в старой тюрьме белили, красили, проводили электричество и устраивали телефон.
- Веру, наверное, удалят от нас и поселят в старой тюрьме - тревожились товарищи, и эта возможность страшно волновала меня.
Подошел конец марта, когда Антонов известил, что приехал новый комендант. И действительно, он явился к нам. Оказалось, это старый знакомый, офицер Яковлев, дававший свидания в Петропавловской крепости, провожавший Перовскую на эшафот и бывший подручным Соколова в Алексеевском равелине. За 20 лет он состарился, пожелтел и страшно растолстел. Мы все тотчас узнали его и как-то сразу дали кличку Бочка.
- Я новый комендант, - рекомендовался он, - а вот новый смотритель, указал он на Проваторова, который до этого был помощником Гудзя и заведовал мастерскими.
Затем Яковлев прочел бумагу. Этот официальный документ должен был быть внушительным, но содержания в нем, можно сказать, не было никакого. Нас хотели как будто ограничить в чем-то, лишить чего-то, вообще показать, что начальство накладывает на нас кару. На деле же главным пунктом было, что ночью камеры должны быть освещены **, а затем в камерах запрещалось иметь стеклянные пузырьки.
______________
** Обыкновенно электрическую лампочку мы чем-нибудь завешивали или заслоняли.
Попову было объявлено, что он на месяц лишается прогулки вдвоем, а на меня никаких репрессий наложено не было; но без всякого подтверждения лишение переписки осталось в силе.
Товарищи ликовали, считая все дело ликвидированным.
На другой день мы вышли на прогулку. Вышла и я в шестой огород, где месяц назад меня осыпал снег. Но в каком состоянии? За четыре недели я пережила так много, и пережитое было такое жгучее, такое острое. Оставаясь наедине с собой, я укрепляла в себе готовность лицом к лицу встретить свою судьбу: надо было приготовиться, приготовиться умереть или быть заточенной {198} в какой-нибудь каземат в полное одиночество. Надо быть готовой и твердой, твердой как камень, надо быть камнем. Не думать ни о чем, кроме этого. Не надо сожалений и сочувствия товарищей. Не надо допускать ничего трогательного ни в других, ни в себе - заглушить все, что может растрогать и смягчить.
Страшные сновидения, которые мучили в первые годы, теперь возобновились, но были в другом роде: я постоянно видела бунт и беспорядки в тюрьме.
Вот Попов ударил смотрителя. Поднимается страшная возня с жандармами, которые бьют его; воскресает сцена с Мышкиным - день рождества 1884 года, 7 часов вечера. Звон падающей тяжелой оловянной миски, шум, топот и крик: "Не бейте, не бейте! Казните, а не бейте!"
Или вот Лукашевич, милый, кроткий Лукашевич. Ростом гигант, а глаза прозрачные глаза ребенка. Он прислал мне письмо удивительной нежности, полное преданности и трогательной признательности. И во сне я вижу, что эта мягкая душа воспламенена протестом, протестом за меня. Он с яростью бросается на Гудзя; свора жандармов опрокидывает его на пол, и они топчут его, этого силача и красавца. Я просыпаюсь в ужасе. В правую сторону гортани как будто воткнута острая иголка: трудно дышать, горловая спазма Сергея Иванова, так поразившая воображение, ощущается теперь мною ***.
______________
*** И еще долго многие годы, когда я была чем-нибудь очень расстроена, этот короткий укол в правую часть гортани повторялся как физический след пережитого потрясения.
Или мне кажется, что я умираю: тяжелая могильная плита давит грудь; холод камня с внешних покровов пробирается внутрь. Я чувствую, как постепенно все глубже и глубже стынут ткани тела и понемногу замерзают внутренности. Я просыпаюсь с криком, и непроизвольные слезы орошают подушку. И так тяжелые дни и мучительные ночи; опять они, эти мучительные ночи.
На прогулке рядом со мной Лукашевич. Не знаю, почему именно он, почему именно его я хотела увидеть первым. Он - один; с двумя мне было бы тяжелее. Я совсем не могу говорить: голос исчез, стал тонок и {199} звонок, как в самые тяжелые времена. И слова с перерывами срываются с губ. Свежий воздух веет в лицо, отвыкшее от него; снег еще лежит кругом на моей полянке, но я не могу в уме повторять некрасовское:
Душа умирает для жизни, для скорби...
Душа не умерла, и скорбь переполняет ее. Я безмолвно опускаюсь в своем полушубке на импровизированное кресло у забора, и мы молчим.
Все время я ждала военного суда и чувствовала себя перед лицом смерти. Все время ждала ее, приготовлялась к ней. Ведь надо было быть готовой, чтоб в свое время не дрогнуть. И это переживание и день и ночь, каждый час в продолжение четырех недель не могло не действовать разрушительно.
Я была рада какой-то особенно злой радостью, что судьба дала мне случай найти себя, найти силу для энергичного отпора. Слова Тригони: "Уже никто из нас не способен на энергичный протест" - теперь не отзывались болью в сердце. Я разбила этот приговор, я сделала, была способна сделать. И мне, осужденной на каторгу без срока, казалось, что смерть на эшафоте за протест есть наилучший конец. Умереть в тюрьме... от старости - неужели это не ужасно?..
Как ни утешай себя, как ни держись крепко за мысль, что, перенося тяжелое заточение, служишь той же идее свободы, которой служил и до тюрьмы, все же, все же это пассивное, бессильное состояние. Какая неподвижность, какое оцепенение! Все, что есть лучшего в человеке, загнано вглубь, не может проявиться: затаенное, заглушенное, его как будто и нет. Начинаешь сомневаться в себе, в товарищах и, так как десяток людей, оставшихся у тебя, представляют собой все человечество, скрытое стенами тюрьмы, начинаешь забывать все прекрасное, все высокое, что есть в человечестве, теряешь ощущение великого. Воодушевлению и любви нечем питаться, им выхода нет, они подсечены в корне. И жизнь, общипанная, жалкая, тусклая жизнь, тянется без конца... до смерти в тюремной постели! Нет. Лучше на эшафоте... Не в пассивности, а в действии, в протесте за друзей, за товарищей... {200}
И что же? Опять вырвали возможность умереть! Заставили приготовиться, измучили, исковеркали и оставили жить... И трудно, трудно было вернуться к жизни.
...Проходили дни, недели. Казалось, все миновало. Администрацию сменили, инструкция не была восстановлена. В общем все осталось по-старому. Новый комендант хотел было уничтожить решетки заборов, позволявшие разговаривать соседям по прогулке, и заменить досками, но по настоянию товарищей отступил от этого как от общей меры и уничтожил решетки лишь кое-где. Это было самое крупное покушение на наши льготы. Не стоит перечислять его других мероприятий; порой они доходили до карикатурных форм. Так, Бочка распорядился надеть, как мы говорили, намордник на маленькую железную печку, которая отопляла ванну: на бедную печку надели железный фригийский колпачок, чтоб воспрепятствовать узникам ставить на печку чайник. Важно было, что перестали давать газету.
Ремонт старой тюрьмы продолжался и не переставал возбуждать толки и всевозможные догадки. Нет-нет да выплывало снова: "Веру уведут от нас". И было тягостно и неприятно, что нельзя отрицать эту возможность.
Однажды прошел шепот: "На двор старой тюрьмы жандармы носят тес и бревна: там что-то сооружают". И вдруг известие: Фроленко видел из окна, что жандармы тащили туда часть эшафота. Тюрьма переполошилась... "Надо проститься с Верой", - говорил Антонов.
В тюремной мгле все приобретает преувеличенные, искаженные очертания; жизнь полна призраков; у нас она была вся сплошной призрак.
Опять неизвестность. Опять мы "слепцы" без поводыря: бредем ощупью, глаза закрыты, руки вытянуты вперед, и на каждом шагу ноги могут встретить пропасть.
Да, жандармы готовили эшафот, и неизвестно - для кого.
Если эшафот, будет и казнь. Кого же казнят? Для кого эшафот?
Неизвестность кончилась на заре с 3 на 4 мая. {201}
Глава двадцать седьмая
КАЗНЬ (1902 год)
3 мая в седьмом часу утра мой сосед Антонов дал тревожный сигнал:
- Смотрите!
Я бросилась к окну.
От крепостных ворот двигалась плотно сбитая толпа людей в шинелях, а в центре - один в нагольном полушубке.
Мы поняли: в крепость привезли узника.
Смешанное чувство горести и вместе радостного ожидания охватило меня: горести за молодую жизнь, которую сейчас похоронят в нашей братской могиле, и возбуждения, похожего на радость, что струя свежего воздуха, воздуха борьбы, происходящей за стенами, ворвется к нам. Но все же острая боль за этого другого была сильнее, чем радость за себя.
Однако узника не ввели в тюрьму - его провели в канцелярию на дворе крепости.
...После обеда Антонов мрачно сказал:
- На дворе священник...
- Так что же? - с недоумением спросила я.
- Будет казнь... - угрюмо объявил Антонов.
С 1884 года на обширном дворе цитадели не раз происходили казни. Казнили Минакова, казнили Мышкина, затем Штромберга и Рогачева, а в 1887 году пять человек по процессу Лукашевича и Новорусского. Но все эти казни совершались секретно; их окружала такая тайна, что никто из нас не мог ни видеть, ни слышать происходящего 55.
Матовые стекла в окнах, толстые стены здания и ранняя утренняя заря, когда кругом все спало, исключали всякую возможность подозревать, что вблизи совершается нечто необычайное.
Теперь было иначе. Стекла в окнах были прозрачные: мы видели, что привезли человека; и на двор {202} цитадели нельзя было провести его иначе как мимо этих окон; мы должны были видеть все шествие.
Какое жуткое чувство ожидать казни, какое-то телесное предчувствие близости точно определенного конца другого человека.
"Его привезли около 7 часов утра, и жить ему оставалось меньше 24 часов... Вот осталось 20... вот 15... 8... 5... С каждым часом нить жизни становится короче, словно перед глазами растянутая эластическая лента постепенно сокращается, укорачивается, превращаясь все в меньший и меньший отрезок. Часы идут, а минуты как будто стоят, тяжелые и тягучие; они такие длинные, эти минуты напряженного внимания и ожидания.
Подобные же краткие разговоры происходят и в других камерах.
Мы взволнованы, встревожены и недоумеваем: откуда такая напасть? Состояние тюрьмы совершенно не давало к тому повода: жили мирно, никого не трогали и нас не трогали, почему же нам грозит восстановление старого режима, уничтожение всех маленьких улучшений, завоеванных на протяжении многих долгих лет? 18-20 лет, а некоторые больше, мы в тюрьме. Мы устали, состарились в ней. Кажется, можно бы дать нам покой и мирный труд. Так нет же, опять хотят историй, шумных столкновений и стычек. Старой инструкции мы вынести уже не можем: мы не новички, наше настроение не то, что было в первые годы. Наши нервы обнажены и не могут не реагировать с неудержимой силой.
Тревожен и беспокоен этот вечер: кто лихорадочно бегает взад и вперед по камере; кто неподвижно лежит на койке; не читается книга и падает из рук. Иной совещается то с одним, то с другим соседом путем традиционного стука в стену. Нервы напряжены, как натянутые струны: что предстоит нам, чем вызвана репрессия? Опять неизвестность. Опять мы "слепцы" Метерлинка. В тюрьме все было благополучно, значит, на воле что-то произошло? Какая-нибудь катастрофа? Событие мировой важности? Воображение работает, возбуждение растет, и в ту же ночь прорывается в сценах, небывалых в стенах Шлиссельбурга даже в первые годы.
В десятом часу настороженное ухо слышало, что в дальнем конце дверная форточка одной камеры верхнего этажа была отперта, а потом хлопнула. Минут через десять тот же звук повторился, и послышался краткий разговор. И в третий раз произошло то же самое.
В нижнем этаже началось движение; затем дверь той же далекой камеры верхнего этажа была отперта, и жандармы потащили из нее что-то тяжелое. Было ясно - несут человеческое тело; толпа жандармов несла кого-то за руки и за ноги. Послышался хрип.
В одну минуту вся тюрьма стала у дверей и с напряжением слушала; мыслью каждого было; кто-то покон-{188}чил с собой; и каждый стал звать дежурных, спрашивая, что случилось. Жандарм приоткрывал "глазок", но ни один голос не отвечал.
Внезапно раздался голос коменданта и пронеслось слово:
- Развяжите!
Значит, кто-то повесился... Руками, ногами, книгами, шваброй каждый бил в дверь и кричал:
- Что случилось?
Голос коменданта ответил:
- 28-й нарушает дисциплину **.
______________
** Сергей Иванов.
Как! Человек покушается на свою жизнь, и это называют нарушением дисциплины?!
Все двери загрохотали. Кто-то на всю тюрьму закричал: "Караул!" Оглушительные удары сыпались справа, слева, внизу и наверху. Тюрьма неистовствовала.
И в третий раз повелительно раздался громкий голос коменданта Обухова:
- Доктора!
Яростное безумие охватило нас: тюрьма превратилась в буйное отделение умалишенных.
Наутро измученные, с упавшими нервами мы вышли в восемь часов на обычную прогулку. Ближайшие соседи Сергея Иванова объяснили, в чем дело. Раздраженный частым заглядыванием в дверной "глазок", он отказался снять бумажку, которой закрыл стекло.
Напрасно смотритель три раза уговаривал его не делать этого - Иванов не повиновался; смотритель потребовал, чтоб Иванов шел в карцер, - Иванов не двинулся. Тогда жандармы надели на него смирительную рубашку и при насмешках коменданта связали ослушника, а затем понесли в соседнюю пустую камеру, которая на этот раз должна была служить карцером; но когда жандармы выносили его, с ним случился припадок истероэпилепсии, как объяснил потом тюремный врач.
Тогда-то комендант и крикнул: "Развяжите!" - и мы решили, что кто-то повесился. {189}
Сергей Иванов лежал в обмороке, и жандармы старались привести его в чувство, но после бесплодных усилий пришлось крикнуть доктора.
По той или другой причине он пришел не тотчас же, а потом не сразу мог привести Иванова в чувство: обморок продолжался минут сорок.
Подавленные, мы выслушали этот рассказ. Что было делать? Такие сцены могли повториться и завтра, и послезавтра - невозможно было выносить их. Ни физических, ни нравственных сил на это не хватило бы. Отпор был необходимым, но в какую форму должен вылиться этот отпор? Оставить дело без протеста было немыслимо: нас задушили бы; реагировать надо было во что бы то ни стало.
Среди нас была полная растерянность: одни предлагали шаблонный путь самоистязания - отказ от прогулки; другие говорили о бойкоте коменданта, прервать с ним все сношения вплоть до отказа принимать из его рук письма от родных. Понурив головы, неудовлетворенные, мы разошлись, ни на чем не остановившись.
Прошел мучительный день. Каждый про себя ломал голову над вопросом: что будет дальше, что предпринять?
К вечеру у меня явилась мысль написать матери очередное письмо в несколько строк такого содержания, что департамент полиции ни в коем случае не пропустит его, но сам прочтет и заинтересуется: что такое произошло в крепости? - и уж, конечно, не оставит дела без расследования.
Я написала:
"Дорогая мамочка. Я совсем собралась отвечать вам, но произошло нечто перевернувшее все вверх дном. Обратитесь к министру внутренних дел или к директору департамента полиции, чтобы они произвели расследование на месте.
3 марта 1902 года. Ваша Вера".
Я сообщила содержание письма ближайшим товарищам и в тот же вечер сдала письмо смотрителю. {190}
- Не передадут твоего письма в департамент, - сказал Морозов.
Сомневались и другие. Не сомневалась я.
Наутро все сидели дома: лишь несколько человек, в том числе и я, вышли на прогулку.
Меня привели в шестой огород, который считался моим. Большие сугробы наметенного за зиму снега лежали на всем пространстве; оставалась одна протоптанная дорожка, по которой я обыкновенно ходила и которую ежедневно расчищала.
Рядом, в пятом огороде, на этот раз был Поливанов. Кругом было тихо: не слыхать было ничьих голосов. Мы стояли грустные у решетки и тихонько разговаривали. На вышке, прислушиваясь, стоял жандарм.
- Вот случай, достойный протеста Веры Засулич, - говорила я, размышляя вслух,- не жалко за такой протест отдать жизнь.
И потом:
- Не страшно умереть - страшно быть изолированной от всех. Если заключат в старую тюрьму, заключат навсегда? Одну... одну с жандармами... Без книг... Это хуже, чем смерть... Нельзя два раза пережить то, что мы пережили в первые годы. Жизненные силы теперь не те - я сошла бы с ума... Безумие, безумие - вот что страшно.
А образ Веры Засулич все стоял передо мной.
Я сообщила Поливанову о письме, которое передала смотрителю.
Он смотрел на меня своими печальными, большими глазами газели.
- А что, если письмо не передадут? - спросил он.
А я и не думала об этом.
- Это невозможно, - воскликнула я с неудовольствием.- Смотритель не смеет не передать, не смеет не отослать в Петербург. Не хочу и думать об этом, не хочу и говорить.
Поливанов ушел, я осталась.
Я не могла расстаться с прохладным, свежим воздухом, который казался мне упоительным теперь, когда я должна отказаться от него; ведь не могла же я выходить, когда товарищи отказались от этого. И с {191} жадностью, раскрывая рот как рыба, выброшенная на берег, я глотала воздух в последний раз; на сколько месяцев? Быть может, без конца.
Пошел снег. Большие, мягкие, пушистые хлопья словно лебяжий пух медленно сыпались с неба при безветрии весеннего дня. Я отошла от крепостной стены, и снег опускался на меня, покрывая самодельную серую шапочку и серый арестанский халат. Тихо было в воздухе, тихо и безмолвно вокруг. И во всю неподвижную мою фигуру прокрадывалась тишина. Опущенные глаза не видели тюрьмы, заборов и жандарма; они видели только снег, и казалось, я где-то далеко-далеко и стою совсем одна. Это безмолвие, похожее на безмолвие леса, этот снег, понемногу засыпающий меня, и сладкая прохладная дрема, с рук, с ног пробирающаяся в самое нутро, убаюкивали мысль, холодили тело, и все напоминало поэму Некрасова "Мороз, Красный нос", ту сцену, где Дарья стоит и замерзает в лесу:
Душа умирает для жизни, для скорби...
Да, засыпает. Да... умирает**.
______________
** У Некрасова: "для скорби, для страсти". Я забыла.
Едва я вошла в камеру, вся проникнутая грустной поэзией снегового поля, нежных белых хлопьев, и от всей одежды моей еще несся прохладный аромат зимы, как за мной вошел смотритель и заявил:
- Ваше письмо не может быть отправлено. Напишите другое.
- Почему? - сердито спросила я. - Вы должны отправить: цензура принадлежит департаменту полиции - не вам.
- В письмах можно говорить только о себе. Такова инструкция.
- Я знаю инструкцию, отошлите письмо.
- По инструкции я не могу пропустить его; я покажу вам правила, - и он вышел.
Я была так уверена в своем праве, что не сомневалась в победе и спокойно продолжала снимать одежду.
Смотритель вернулся со шнуровой книгой в руках и прочел соответствующее место. {192}
Повысив голос, я повелительно сказала:
- Оставьте ваши параграфы. Я знаю - все письма должны отсылаться в департамент: его дело задержать или отправить по назначению.
- Не кричите,- протестовал смотритель. - Я вежлив, будьте вежливы и вы.
- Вы будете душить нас, а потом требовать, чтобы с вами были вежливы, с гневом бросила я ему. - Отошлите письмо!
- Пожалуйста, не кричите и напишите другое письмо, тогда отошлю.
- Не буду писать!
- В таком случае мы лишаем вас переписки.
Тут, только тут я поняла всю серьезность момента. Нужен был акт. Нужно было решиться сейчас же, сию минуту, а я еще не решилась и даже не думала, что такая минута может представиться мне. Нужно было выиграть несколько минут, "собрать себя", вернуть самообладание, и тогда... инстинктивно я продлила спор и уже сдержанно спросила:
- За что вы можете лишить меня переписки? Я не совершила никакого проступка.
- Вы отказываетесь переписать письмо, и потому мы лишаем вас переписки.
Слова звучат,а мысль стремительно работает: письмо не будет отправлено... департамент не узнает. Инструкция будет введена. Старый режим будет восстановлен - мы не вынесем. Товарищи... что будет с ними?
И дальше уж о себе: вынесешь ли ты все последствия?
Военный суд и казнь или ужас одиночества, безумие и смерть... Не пожалеешь ли? Не раскаешься? Хватит ли у тебя сил на все это?
И медленно, чтоб не было сомнения, что смотритель только угрожает, мой голос произносит:
- Итак, вы лишаете меня переписки?
- Да,- твердо отвечает смотритель.
Молнией проносится мысль и откидывает все сомнения:
"Лишь в действии познаешь силу свою". {193}
Мгновенно мои руки поднимаются, я касаюсь плеч смотрителя и с силой срываю с него погоны...
Они летят направо, налево. Смотритель пискливо вскрикивает: "Что вы делаете?" - и выскакивает из камеры, а растерявшийся вахмистр ползет по полу, подбирая сорванные погоны.
...Сейчас меня уведут в старую тюрьму, думаю я, и с лихорадочной поспешностью оповещаю товарищей о том, что сделала. В тюрьме поднимается буря.
Но я прошу товарищей оказать мне услугу: мне нужно полное самообладание. Владеть собой я смогу лишь в случае, если они не будут производить беспорядков; они излишни: все, что нужно, уже сделано.
- Об одном прошу: дайте мне покой.
Все стихло. Наступило жуткое безмолвие. Всколыхнулась душа каждого, и тревога неизвестности окутала всех. И страшен был раздававшийся порой крик Попова с отдаленного конца здания: "Что с Верой?", т. е. увели ли меня. И это был не крик, а какой-то вой.
Он потрясал меня... {194}
Глава двадцать шестая
ПОД УГРОЗОЙ
Прошло три дня; меня не уводили. Тюрьма словно вымирала и напоминала стародавние времена, когда была в железном кулаке Соколова.
Наконец со сторожевого поста, который занимал у своего окна мой сосед Антонов, мы получили известие: приехал военный следователь и в канцелярии допрашивает поодиночке жандармов.
Дошла очередь и до нас.
В сопровождении коменданта, смотрителя и жандармов ко мне вошел человек лет 35-ти, высокий, стройный, с суровым интеллигентным лицом**.
______________
** Это был адъютант начальника корпуса жандармов товарища министра внутренних дел Святополк-Мирского Каиров.
- Как это вы сделали такую вещь? - спросил он.
Предшествующие дни я обдумала, как вести себя. Больше всего я боялась, чтобы дело не смяли, не придали ему характер личный, не объяснили раздражением по поводу лишения переписки, не сочли бы поступком, сделанным под влиянием аффекта.
"Не допущу никаких смягчающих обстоятельств: пусть забудут, что я уж 20 лет в тюрьме; исключу все личные мотивы и поставлю дело на почву сознательного протеста в интересах всей тюрьмы".
Я рассказала все обстоятельства вечера и ночи 2 марта: обход смотрителя, без всякого объяснения объявлявшего, что с этого дня старая тюремная инструкция во всей строгости будет применяться к нам; наше недоумение и беспокойство по поводу предстоящих, ничем не вызванных репрессий и волнение, охватившее нас, когда среди ночи, не отвечая на все наши вопросы, жандармы несли кого-то по коридору и мы слышали хрип и тревожные приказы коменданта развязать... позвать доктора. {195}
Рассказала и о письме, задержать которое смотритель был не вправе и должен был отослать в Петербург, каково бы ни было его содержание, так как цензура нашей переписки принадлежала не местному начальству, а департаменту полиции и я знала, что письмо по назначению он не передаст, а сам прочтет.
- Быть может, смотритель был груб с вами и сам вызвал ваш поступок? спросил следователь.
- Нет, он не был груб. Он вообще мягок в обращении и не он, а я в разговоре возвышала голос.
- Не поразило ли, не огорчило ли вас заявление смотрителя, что вы лишаетесь переписки с родными?
Фигнер В. Н. со своей кузиной Куприяновой. 1923 год
- Нет. Я не дорожу перепиской. Если б ее дали в первые годы, это было бы великое благо. Но ее дали через 13 лет, и теперь она причиняет мне только страдание.
- Значит, вы хотели только предать дело гласности?
- Да, - отвечала я. {196}
По мере того как я говорила, выражение лица допрашивающего смягчалось и светлело. Теперь он поклонился и со словами "Будьте здоровы" вышел.
Затем следователь был у Попова, и мы узнали причину поднятого на нас гонения: Попов, не сообщив никому, кроме Сергея Иванова, сделал через одного молодого солдата попытку отправить письмо на волю. Письмо было пробным шаром и, совершенно невинное по содержанию, было адресовано матери, с которой Попов, как и все, имел официально дозволенную переписку.
Солдатик, румяный парень весьма легкомысленного вида, приходил обыкновенно во время прогулки уносить мусор из камер. Попову несколько раз случалось на минуту встречаться с ним наедине и слышать изъявление сочувствия и готовности чем-нибудь услужить.
- Одно удерживает, - говорил он, - попадешь в дисциплинарный. Вот, если бы к вам, политическим, посадили!
По-видимому, нашу жизнь он считал верхом благополучия.
Попов решился воспользоваться готовностью своего приятеля и, написав письмо, попросил опустить в почтовый ящик.
В тот же день не по предательству, а по глупости и неопытности оно оказалось в руках коменданта.
Все дальнейшее понятно
... Потянулись дни полной неопределенности. Неизвестность о том, что будет дальше, по-прежнему окутывала нас. Никто не выходил на прогулку, и мы оставались в камерах, занимаясь чтением и строя в уме всевозможные предположения.
Однако в атмосфере что-то носилось. Комендант Обухов Христом-богом просил всех сдать все колющие и режущие инструменты, какие были у нас на руках. При этом он сказал, что через неделю уходит, а потом мы узнали, что и смотритель Гудзь тоже уходит. Таким образом, должна была произойти полная смена администрации. Это как будто показывало, что наше дело признано правым и все кончится благополучно. Но были и тревожные признаки: в старой тюрьме неожиданно стали производить спешный радикальный ремонт. {197} Все мастерские были перенесены в наше здание, а в старой тюрьме белили, красили, проводили электричество и устраивали телефон.
- Веру, наверное, удалят от нас и поселят в старой тюрьме - тревожились товарищи, и эта возможность страшно волновала меня.
Подошел конец марта, когда Антонов известил, что приехал новый комендант. И действительно, он явился к нам. Оказалось, это старый знакомый, офицер Яковлев, дававший свидания в Петропавловской крепости, провожавший Перовскую на эшафот и бывший подручным Соколова в Алексеевском равелине. За 20 лет он состарился, пожелтел и страшно растолстел. Мы все тотчас узнали его и как-то сразу дали кличку Бочка.
- Я новый комендант, - рекомендовался он, - а вот новый смотритель, указал он на Проваторова, который до этого был помощником Гудзя и заведовал мастерскими.
Затем Яковлев прочел бумагу. Этот официальный документ должен был быть внушительным, но содержания в нем, можно сказать, не было никакого. Нас хотели как будто ограничить в чем-то, лишить чего-то, вообще показать, что начальство накладывает на нас кару. На деле же главным пунктом было, что ночью камеры должны быть освещены **, а затем в камерах запрещалось иметь стеклянные пузырьки.
______________
** Обыкновенно электрическую лампочку мы чем-нибудь завешивали или заслоняли.
Попову было объявлено, что он на месяц лишается прогулки вдвоем, а на меня никаких репрессий наложено не было; но без всякого подтверждения лишение переписки осталось в силе.
Товарищи ликовали, считая все дело ликвидированным.
На другой день мы вышли на прогулку. Вышла и я в шестой огород, где месяц назад меня осыпал снег. Но в каком состоянии? За четыре недели я пережила так много, и пережитое было такое жгучее, такое острое. Оставаясь наедине с собой, я укрепляла в себе готовность лицом к лицу встретить свою судьбу: надо было приготовиться, приготовиться умереть или быть заточенной {198} в какой-нибудь каземат в полное одиночество. Надо быть готовой и твердой, твердой как камень, надо быть камнем. Не думать ни о чем, кроме этого. Не надо сожалений и сочувствия товарищей. Не надо допускать ничего трогательного ни в других, ни в себе - заглушить все, что может растрогать и смягчить.
Страшные сновидения, которые мучили в первые годы, теперь возобновились, но были в другом роде: я постоянно видела бунт и беспорядки в тюрьме.
Вот Попов ударил смотрителя. Поднимается страшная возня с жандармами, которые бьют его; воскресает сцена с Мышкиным - день рождества 1884 года, 7 часов вечера. Звон падающей тяжелой оловянной миски, шум, топот и крик: "Не бейте, не бейте! Казните, а не бейте!"
Или вот Лукашевич, милый, кроткий Лукашевич. Ростом гигант, а глаза прозрачные глаза ребенка. Он прислал мне письмо удивительной нежности, полное преданности и трогательной признательности. И во сне я вижу, что эта мягкая душа воспламенена протестом, протестом за меня. Он с яростью бросается на Гудзя; свора жандармов опрокидывает его на пол, и они топчут его, этого силача и красавца. Я просыпаюсь в ужасе. В правую сторону гортани как будто воткнута острая иголка: трудно дышать, горловая спазма Сергея Иванова, так поразившая воображение, ощущается теперь мною ***.
______________
*** И еще долго многие годы, когда я была чем-нибудь очень расстроена, этот короткий укол в правую часть гортани повторялся как физический след пережитого потрясения.
Или мне кажется, что я умираю: тяжелая могильная плита давит грудь; холод камня с внешних покровов пробирается внутрь. Я чувствую, как постепенно все глубже и глубже стынут ткани тела и понемногу замерзают внутренности. Я просыпаюсь с криком, и непроизвольные слезы орошают подушку. И так тяжелые дни и мучительные ночи; опять они, эти мучительные ночи.
На прогулке рядом со мной Лукашевич. Не знаю, почему именно он, почему именно его я хотела увидеть первым. Он - один; с двумя мне было бы тяжелее. Я совсем не могу говорить: голос исчез, стал тонок и {199} звонок, как в самые тяжелые времена. И слова с перерывами срываются с губ. Свежий воздух веет в лицо, отвыкшее от него; снег еще лежит кругом на моей полянке, но я не могу в уме повторять некрасовское:
Душа умирает для жизни, для скорби...
Душа не умерла, и скорбь переполняет ее. Я безмолвно опускаюсь в своем полушубке на импровизированное кресло у забора, и мы молчим.
Все время я ждала военного суда и чувствовала себя перед лицом смерти. Все время ждала ее, приготовлялась к ней. Ведь надо было быть готовой, чтоб в свое время не дрогнуть. И это переживание и день и ночь, каждый час в продолжение четырех недель не могло не действовать разрушительно.
Я была рада какой-то особенно злой радостью, что судьба дала мне случай найти себя, найти силу для энергичного отпора. Слова Тригони: "Уже никто из нас не способен на энергичный протест" - теперь не отзывались болью в сердце. Я разбила этот приговор, я сделала, была способна сделать. И мне, осужденной на каторгу без срока, казалось, что смерть на эшафоте за протест есть наилучший конец. Умереть в тюрьме... от старости - неужели это не ужасно?..
Как ни утешай себя, как ни держись крепко за мысль, что, перенося тяжелое заточение, служишь той же идее свободы, которой служил и до тюрьмы, все же, все же это пассивное, бессильное состояние. Какая неподвижность, какое оцепенение! Все, что есть лучшего в человеке, загнано вглубь, не может проявиться: затаенное, заглушенное, его как будто и нет. Начинаешь сомневаться в себе, в товарищах и, так как десяток людей, оставшихся у тебя, представляют собой все человечество, скрытое стенами тюрьмы, начинаешь забывать все прекрасное, все высокое, что есть в человечестве, теряешь ощущение великого. Воодушевлению и любви нечем питаться, им выхода нет, они подсечены в корне. И жизнь, общипанная, жалкая, тусклая жизнь, тянется без конца... до смерти в тюремной постели! Нет. Лучше на эшафоте... Не в пассивности, а в действии, в протесте за друзей, за товарищей... {200}
И что же? Опять вырвали возможность умереть! Заставили приготовиться, измучили, исковеркали и оставили жить... И трудно, трудно было вернуться к жизни.
...Проходили дни, недели. Казалось, все миновало. Администрацию сменили, инструкция не была восстановлена. В общем все осталось по-старому. Новый комендант хотел было уничтожить решетки заборов, позволявшие разговаривать соседям по прогулке, и заменить досками, но по настоянию товарищей отступил от этого как от общей меры и уничтожил решетки лишь кое-где. Это было самое крупное покушение на наши льготы. Не стоит перечислять его других мероприятий; порой они доходили до карикатурных форм. Так, Бочка распорядился надеть, как мы говорили, намордник на маленькую железную печку, которая отопляла ванну: на бедную печку надели железный фригийский колпачок, чтоб воспрепятствовать узникам ставить на печку чайник. Важно было, что перестали давать газету.
Ремонт старой тюрьмы продолжался и не переставал возбуждать толки и всевозможные догадки. Нет-нет да выплывало снова: "Веру уведут от нас". И было тягостно и неприятно, что нельзя отрицать эту возможность.
Однажды прошел шепот: "На двор старой тюрьмы жандармы носят тес и бревна: там что-то сооружают". И вдруг известие: Фроленко видел из окна, что жандармы тащили туда часть эшафота. Тюрьма переполошилась... "Надо проститься с Верой", - говорил Антонов.
В тюремной мгле все приобретает преувеличенные, искаженные очертания; жизнь полна призраков; у нас она была вся сплошной призрак.
Опять неизвестность. Опять мы "слепцы" без поводыря: бредем ощупью, глаза закрыты, руки вытянуты вперед, и на каждом шагу ноги могут встретить пропасть.
Да, жандармы готовили эшафот, и неизвестно - для кого.
Если эшафот, будет и казнь. Кого же казнят? Для кого эшафот?
Неизвестность кончилась на заре с 3 на 4 мая. {201}
Глава двадцать седьмая
КАЗНЬ (1902 год)
3 мая в седьмом часу утра мой сосед Антонов дал тревожный сигнал:
- Смотрите!
Я бросилась к окну.
От крепостных ворот двигалась плотно сбитая толпа людей в шинелях, а в центре - один в нагольном полушубке.
Мы поняли: в крепость привезли узника.
Смешанное чувство горести и вместе радостного ожидания охватило меня: горести за молодую жизнь, которую сейчас похоронят в нашей братской могиле, и возбуждения, похожего на радость, что струя свежего воздуха, воздуха борьбы, происходящей за стенами, ворвется к нам. Но все же острая боль за этого другого была сильнее, чем радость за себя.
Однако узника не ввели в тюрьму - его провели в канцелярию на дворе крепости.
...После обеда Антонов мрачно сказал:
- На дворе священник...
- Так что же? - с недоумением спросила я.
- Будет казнь... - угрюмо объявил Антонов.
С 1884 года на обширном дворе цитадели не раз происходили казни. Казнили Минакова, казнили Мышкина, затем Штромберга и Рогачева, а в 1887 году пять человек по процессу Лукашевича и Новорусского. Но все эти казни совершались секретно; их окружала такая тайна, что никто из нас не мог ни видеть, ни слышать происходящего 55.
Матовые стекла в окнах, толстые стены здания и ранняя утренняя заря, когда кругом все спало, исключали всякую возможность подозревать, что вблизи совершается нечто необычайное.
Теперь было иначе. Стекла в окнах были прозрачные: мы видели, что привезли человека; и на двор {202} цитадели нельзя было провести его иначе как мимо этих окон; мы должны были видеть все шествие.
Какое жуткое чувство ожидать казни, какое-то телесное предчувствие близости точно определенного конца другого человека.
"Его привезли около 7 часов утра, и жить ему оставалось меньше 24 часов... Вот осталось 20... вот 15... 8... 5... С каждым часом нить жизни становится короче, словно перед глазами растянутая эластическая лента постепенно сокращается, укорачивается, превращаясь все в меньший и меньший отрезок. Часы идут, а минуты как будто стоят, тяжелые и тягучие; они такие длинные, эти минуты напряженного внимания и ожидания.