Но тихим страданьем своим юных братий
   На бой за свободу и равенство звать!
   Ответ был одобрен всеми товарищами, а Лопатин передал, что тронут до слез.
   После такого успеха во мне зародилось желание выразить в рифмованной речи чувства, которые приходилось постоянно подавлять.
   Я написала стихотворения: "К матери", "К сестре", "Старый дом" и др. 15
   Товарищи последовали этому примеру, и в нашей жизни открылась целая полоса поэтического творчества: стихи посыпались со всех сторон. Объявилось 16 поэтов, и каждый на свой лад забряцал на лире - Шлиссельбург превратился в Парнас; в тюрьме пошла такая трескотня в стену, что Морозов, сидевший в одной из камер внизу, не знал, куда деваться. "Спиритические духи,- говорил он,- завладели всем зданием". Увлеклись самые трезвые: реалисты Попов и Фроленко и те написали по одному стихотворению. Воздержались лишь немногие, как Лукашевич, Янович, Ашенбреннер и некоторые другие. Писали разное: акростихи и сонеты, оды и поэмы. Панкратов изображал в стихах жизнь ростовских золоторотцев; Лаговский воспевал революционное знамя и другие возвышенные предметы. Писали в героическом тоне, писали в тоне элегическом, кто во что {47} горазд. Главной темой были воспоминания; они наиболее отвечали лирическому настроению, так свойственному первым годам заключения. О качестве стихотворений я говорить не буду; несомненно одно - писание стихов облегчало тогда нашу жизнь, давая исход накопившемуся чувству; с другой стороны, взаимный обмен ими вносил некоторое разнообразие в одиночество, и это давало известное удовлетворение, а иногда приносило большую радость; в памятные дни рождения или именин получишь, бывало, трогательное послание вроде того, которое Лопатин прислал мне 17 сентября:
   Пусть ты под сводом могилы адской
   Погребена,
   Но ты и здесь любовью нашей братской
   Окружена.
   Пускай родных, друзей и света
   Ты лишена,
   Но ты и здесь не без привета
   И не одна!
   Но если бумага дала возможность излить свои чувства и смягчить грусть, то на первых же порах она оказала нам услугу совсем другого рода.
   В течение первых трех лет из недели в неделю по субботам нас подвергали личному обыску. Ничего не было спрятано - нечего было спрятать, и все же, все же все три года каждую субботу нас подвергали этому унижению.
   Мужчин гнусным образом обыскивали жандармы, а меня водили в пустую камеру, в которой ждала специально позванная для того женщина. Одну за другой она снимала с меня части одежды и через полуотворенную дверь передавала в коридор жандармам.
   Сначала это была та пожилая особа, похожая на экономку из "хорошего дома", о которой я упоминала в первой главе этой книги. Положив руки на оголенные плечи, она проводила ими сверху донизу по всему телу, не щадя ушей и пальцев.
   Однажды вместо нее в камере оказалась молодая женщина, судя по внешности, стоявшая на более высокой социальной ступени: на ней было черное, сшитое по моде, шерстяное платье, а на груди - золотая цепочка. {48}
   Когда смотритель вел меня к ней, он коснулся уха и губ и сказал: "Она глуха и нема", давая этим понять то, что и без слов было понятно. Эта женщина явно конфузилась своей роли - она краснела, и кроме этого раза я ее уж не видала.
   Ее заменила какая-то чухонка, должно быть кухарка, белобрысая, неотесанная баба. Своими подлыми пальцами она перебирала мои волосы на голове и перебрасывала ее из руки в руку, как будто бы это был большой деревянный шар. Я выходила в слезах **.
   ______________
   ** Справедливость требует сказать, что смотритель, увидав однажды, что я плачу, спросил:
   - Что такое?
   - Эта женщина очень груба, - отвечала я.
   - Я скажу, - коротко сказал Соколов, и с той поры женщина уже не так дергала меня.
   И вот в то время, как поэты упражнялись в анапестах и ямбах, рабочий Мартынов занимался прозой: он писал дневник и, заполнив тетрадь, сдал смотрителю, а тот отправил в департамент полиции... В дневнике Мартынов описал и субботние обыски. Должно быть, описание вышло красочное: поэтому или потому, что время для того исполнилось, обыски внезапно прекратились. Но мы-то это прекращение приписывали дневнику.
   О том значении, какое имела бумага во второе десятилетие нашего заключения, будет сказано в одной из следующих глав. {49}
   Глава седьмая
   М. Ф. ГРАЧЕВСКИЙ***
   ______________
   *** Биография Грачевского помещена в IV томе Полного собрания моих сочинений ("Шлиссельбургские узники").- См. Вера Фигнер, Полн. собр. соч., т. IV, стр. 59-75.
   Осенью того же 1887 года погиб жестокой смертью мой товарищ по Исполнительному комитету партии "Народная воля" М. Ф. Грачевский. Его жизнь - целая эпопея. Двадцать лет назад 18-летним юношей он оставил семинарию и сделался народным учителем, "горя желанием приносить пользу крестьянам"; после четырех лет работы в школе стал железнодорожным слесарем и вел культурно-просветительную деятельность среди товарищей по труду; потом перебрался в Петербург, где сблизился с кружком "чайковцев", и по их предложению отправился в Москву для социалистической пропаганды среди рабочих. На первых же шагах этой деятельности он был предан, арестован и целых три с половиной года пробыл в тюрьме в ожидании суда. В 1878 году этот суд наконец наступил, и по "делу 193-х" особым присутствием сената Грачевский был приговорен к 3 месяцам ареста (!) с зачетом предварительного заключения. Дело, однако, этим не ограничилось: в августе того же года без всякого повода Грачевский был арестован в Одессе и по распоряжению III отделения в административном порядке выслан в Холмогоры, Архангельской губернии. Деятельный и энергичный, он не хотел прозябать в ссылке и бежал, но сбился с пути среди северных болот и леса, был пойман и должен был с жандармами вернуться обратно в Архангельск. Однако, не доезжая до города, пойманный беглец соскочил с тележки, на которой его везли, и скрылся в чаще леса, откуда с небольшими приключениями добрался до товарищей-ссыльных; они укрыли его, а затем он уехал в Петербург. {50}
   В то время уже образовалась партия "Народная воля", и Грачевский, так много испытавший и уже вполне определившийся, примкнул к ней. После ареста в 1880 году первой типографии "Народной воли" в Саперном переулке Грачевскому было поручено организовать вторую и вместе с П. С. Ивановской стать во главе ее.
   Принятый в члены Исполнительного комитета, Грачевский принимал то или иное участие в политических актах борьбы Комитета против самодержавия и после 1 марта 1881 года, развернув всю свою энергию, являлся одним из самых деятельных ответственных членов партии.
   В 1882 году, когда не стало столь многих членов Комитета, Грачевский организовал в Петербурге динамитную мастерскую для приготовления бомб, являясь в ней и руководителем, и работником. Живя по чужому паспорту, он считал себя в то время в полной безопасности и не подозревал, что тайная полиция давно следит за каждым его шагом и по нему прослеживает всех, с кем он находится в сношениях.
   В июле последовал единовременный арест как самого Грачевского, так и всех причастных к делу. Грачевский считал себя фактическим виновником гибели своих товарищей, и это послужило для него источником глубочайших страданий. Под суровой внешностью фанатика, революционера и террориста Грачевский скрывал горячее сердце, которому он только не давал воли: простора для этого сердца не было и в самих условиях деятельности. Но теперь, когда эта деятельность кончалась, его любовь к товарищам прорывалась неудержимо, и он испытывал жесточайшие муки, видя гибель целого ряда молодых людей. Эти чувства определили и все поведение Грачевского на суде: безбоязненно заявлял он о себе все, что могло привести к виселице, но вместе с тем все усилия прилагал к тому, чтоб выгородить других участников процесса **. {51}
   ______________
   ** См. воспоминания Прибылева в "Былом".- А. Прибылев. Процесс 17 лиц в 1883 г. (Отрывок из воспоминаний), "Былое", 1906, №11, стр. 221-243.
   В 1883 году в "последнем слове" на суде 17-ти он говорил: "Я прошу смыть с моей души хоть часть той нравственной муки, которую я испытывал в течение 10 месяцев моего заключения и пред которой стушевывается всякая физическая казнь, которую только может придумать человеческое воображение. Никто не причастен к делу об устройстве лаборатории: я действительный и единственный виновник оного и потому прошу Особое присутствие обратить всю тяжесть кары закона на меня одного.
   И с тяжестью, великой тяжестью в душе вышел Грачевский из зала суда и понес эту тяжесть в живую могилу - в Алексеевский равелин и в Шлиссельбург, в которые был последовательно заключен после приговора к смертной казни, замененной каторгой без срока.
   Жизнь в Алексеевском равелине была для Грачевского тем же медленным умиранием, как и для других народовольцев, осужденных в 1882 и 1883 годах. Никаких подробностей, которые касались бы лично его, в мемуарах Поливанова и в воспоминаниях Фроленко о жизни в равелине не имеется. Равелин был мертвецкой. Протестов в нем не было. Не слышно было и голоса Грачевского.
   Зато все три первых года существования Шлиссельбургской тюрьмы наполнены его негодующей борьбой со смотрителем Соколовым. Все предшествовавшее играло роль в этой борьбе. Человек, менее переживший, не так исстрадавшийся, быть может, мог бы игнорировать или переносить молча многое из той обстановки, в которой жили шлиссельбуржцы. Но Грачевский был потрясен до глубочайших основ своих, потрясен физически, истерзан нравственно, и его нервная система была напряжена до последней степени.
   Если исключить условия моральные, в которых осужденный живет в застенках, подобных равелину и Шлиссельбургу, если исключить и условия материальные (недостаточная пища, отсутствие моциона, свежего воздуха, физического труда, надлежащей врачебной помощи и т. д.), то самым страшным орудием пытки в тюрьме является тишина. Да! Тишина господствует в тюрьме... Тюремное начальство требует этой тишины {52} "для порядка"... Она есть наиполнейшее выражение тюремной дисциплины, сковывающей узника. Тюрьма должна .быть мертва, мертва как могила, мертва день и ночь. Единственный неизбежный шум, поражающий слух, - это стук отпираемых и запираемых тяжеловесных дверей из дуба, окованного железом, да форточек, сделанных в двери для передачи пищи. Гулко раздается этот грохот, напоминающий, что ты не один в этом здании... В остальное время ни шороха, ни звука.
   При небольших расстройствах нервной системы, какие бывают у людей на свободе, тишина есть благодеяние и прекрасное средство привести нервы в равновесие. Но вечная, вечная тишина, бесконечно длинная, бесконечно мертвая, ужасна. Быть может, нет средства более сильного, чтобы вконец испортить нервы человека. Продолжительный покой изнеживает ухо; с течением времени слух становится все тоньше, все раздражительнее и затем уже не может выносить самых обычных звуков, которые кажутся нестерпимо сильными. У иных является рефлекс, и из груди при каждом звуке вырывается крик, и, как это ни странно, чем незначительнее звук, тем сильнее рефлекс. Случается, что внезапный слабый шорох или стук разрешается рыданием, а если звуки повторяются периодически, более или менее правильным темпом, они мучают невыносимо: к нервному потрясению приходит ожидание звука, и, хотя ждешь его, он все же приходит неожиданно, и, чем более ждешь, тем неожиданнее. Ночью эти маленькие звуки не дают спать и настолько раздражают, что человек выходит из себя и готов кричать и бить чем попало, лишь бы положить конец физическому страданию. К этому надо прибавить, что дрессировка и поощрение начальствующих развивают в страже злобное стремление помучить заключенного: унтеры стараются делать как раз то, что особенно неприятно и тягостно для узника. Горе тому, кто выкажет, что тот или иной звук мучителен для него! Еще большее горе выказать нетерпение, гнев. И почти верная гибель, если человек вздумает начать систематическую борьбу на этой почве. Чем последовательнее и упрямее, чем энергичнее и прямолинейнее человек, тем труднее ему в этой борьбе остановиться. Он будет вести {53} ее все дальше и дальше, он будет заявлять, протестовать, браниться и кричать! За все ему воздается не вдвое, а во сто крат! Провокация пойдет за провокацией. Наконец отношения так обострятся, накопится столько горечи, обиды и гнева, что узнику остается одно - оскорбить своего врага действием и умереть.
   Всю лестницу подобной борьбы прошел Грачевский. Постоянно и по всевозможным поводам он протестовал. Ежедневно по тому или другому случаю у него происходили стычки с жандармами и с нашим Малютой Скуратовым Соколовым.
   Камера Грачевского была внизу, а под нижним этажом находился подвал, где были свалены дрова и каменный уголь: там происходила топка всего здания. И день и ночь там шла возня: мешали в печи, бросали дрова, чем-то скоблили, терли и пр. Этот шум служил бесконечным источником жалоб Грачевского. По ночам он плохо спал и пил хлорал, а утром часто подолгу оставался в постели. Но лежать неподвижно под одеялом не полагалось: жандармов это беспокоило... Полно, уж жив ли человек? Уже не убежал ли, и на койке покоится просто чучело? И вот в мягких туфлях они периодически подкрадываются и, приподнимая задвижку над стеклышком, вставленным в дверь, на мгновение приникают глазом, а затем щелкают задвижкой... Они знают, что тонкий слух узника непременно отзовется на этот звук. И действительно, это периодическое пощелкивание около "глазка" было мучительно решительно для всех, а порой приводило людей нервных в бешенство. Так было и с Грачевским. Мало того, за каждую жалобу коменданту смотритель старался донять Грачевского чем только мог. Так, в марте 1886 года в тюрьме было двое умирающих: Немоловский и Геллис. Громко раздавались их стоны... Жандармы заметили, что страдания больных привлекают общее внимание, и, зная, что больные должны скоро умереть, предусмотрительно задумали отправить их на покой в старую тюрьму. Но старая тюрьма была предметом ужаса и отвращения для нас. Вся обстановка ее была несравненно угрюмее, суровее и подозрительнее, чем обстановка нового здания... Тут, хоть и разобщенные, мы все же были вместе. Умереть не в {54} одном здании с нами... умереть там, в старой тюрьме, казалось нам еще безотраднее, еще страшнее, чем тут, рядом... Больное воображение возмущалось и охотно рисовало самое циничное отношение к умирающему. Как ни были мы покинуты и одиноки, одиночество в старой тюрьме представлялось еще более полным, прямо угрожающим. Никоим образом не хотели мы, чтоб наших больных отнимали у нас и заживо уносили "на погост". А между тем Немоловского увели, Геллиса унесли... Положили на простыню и среди стонов и крика унесли... Грачевский протестовал. Он призвал коменданта Покрошинского и энергично обличал смотрителя. "Они беспокоят всю тюрьму", - оправдывался Соколов. Однако протесты подействовали, и Геллиса принесли обратно, а Немоловский так и умер в конце марта в старой тюрьме.
   После этого смотритель каждый раз при передачах через форточку Грачевского раз пять хлопал ею, делая вид, что не может затворить сразу. Грачевский не выдержал и стал кричать:
   - Прошу не стучать форточкой более разу! Я раздражаюсь!..
   - Ты раздражаешься?- выразительно спросил смотритель.- Ну и я тоже раздражаюсь...
   Хлоп! Хлоп!..
   В этом роде то из-за гулянья, то из-за перемены товарища по прогулке, то предъявляя требование, чтобы дозволили посещать больных, Грачевский изо дня в день ссорился со смотрителем, в полной власти которого он находился. Он то переставал гулять, то начинал голодать. Так, в октябре 1886 года он не принимал пищи в течение 18 дней (по другим воспоминаниям, даже 28 дней), и, чтобы скрыть это от остальных, Соколов обманным образом увел его в старую тюрьму.
   Там Грачевский написал обширную объяснительную записку, адресованную министру внутренних дел графу Д. А. Толстому. В ней он изложил все крупные обиды и притеснения, все невозможные условия, вынесенные в равелине и в Шлиссельбургской крепости.
   Этому документу Грачевский придавал громадное значение и верил, что он будет чреват последствиями, {55} верил, что существующий тюремный режим падет, будут введены улучшения и жизнь в тюрьме станет легче.
   Стоит ли говорить, что то была иллюзия... Осталось неизвестным даже, передано ли по назначению заявление Грачевского, а непосредственным результатом было то, что у него тотчас же отобрали письменные принадлежности, книги и даже лекарства (бромистый калий и хлорал).
   Время шло, и в голове Грачевского складывался план в случае безрезультатности его записки добиться реформ иным путем, не щадя жизни.
   В мае 1887 года по поводу увода в карцер (в старую тюрьму) нескольких товарищей (за перестукивание) Грачевский простучал соседям:
   - Нет сил терпеть более: просто с ума сойду!.. Завтра же ударю доктора...
   Никакие уговоры не помогли, и 26 мая он ударил доктора Заркевича, этого молодого слабовольного труса, всегда прикрывавшего смотрителя, вплоть до избиений, которые производились жандармами по приказу Соколова и последствия которых он видал воочию **.
   ______________
   ** При жалобах высшему начальству Заркевич не подтверждал фактов.
   Сообщив товарищам о том, что он сделал, Грачевский сказал, что он хочет суда, чтобы описать положение тюрьмы, а если его не казнят, посадят на цепь и будут мучить, то он сожжет себя керосином.
   В тот же день его увели в старую тюрьму, откуда живым он уже не вышел...
   Месяцы шли, а суда над Грачевским все не было. Отчаявшись во всем, что им было предпринято раньше, и потеряв наконец всякую надежду предстать на суде (которому его не предали под предлогом душевной болезни), но желая во что бы то ни стало предать гласности все муки и надругательства, павшие на долю ему и его товарищам, он выполнил ранее составленный замысел и 26 октября 1887 года облил себя керосином из большой лампы, освещавшей камеру, и сгорел.
   Мрачная драма, достойная суровой эпохи средних веков, совершилась, совершилась в XIX столетии в {56} 50 верстах от столицы культурного государства... Да! Шлиссельбург был таким уголком великой империи, где горсть политических узников жила в условиях чуть не более тяжких, чем условия жизни Иоанна Антоновича, тень которого еще осеняет мрачный каземат, где он был убит... Там, отрезанный от всего мира, узник не мог поднять голоса в свою защиту и быть услышанным.
   Новая тюрьма Шлиссельбургской крепости
   Погиб Минаков... расстрелянный! Он протестовал, желая явиться на суд. Обращаясь к суду, он обращался к родине. Он верил, что родина услышит...
   Погиб Мышкин... расстрелянный! Он протестовал, чтоб предстать перед судом, и, обращаясь к суду, верил, что голос его будет услышан, что родина его услышит...
   Погиб Грачевский... сгоревший! Он протестовал, он требовал суда. Во что бы то ни стало он хотел быть выслушанным.
   Но тщетно... И он делает из себя зловещий факел, пламенеющий в стенах склепа - той старой исторической тюрьмы Шлиссельбурга, в которой он отлучен от {57} нас. Вот обширная комната коридора - настоящий зал для заседаний инквизиции. Ряд темных дверей, запертых семью замками. Они стоят мертвые и неподвижные, замкнутые так, будто им суждено никогда не раскрыться. Угрюмая темнота и сырость. Сумрачные темные фигуры жандармов странно колышутся в пустоте, как тени или зловещие призраки палачей или наемных убийц в каком-нибудь Тоуэре... И тишина... Тишина... Внезапно происходит смятение, беспорядок... Все задвигалось, заволновалось... Отчаянно дергают ручку проволоки от звонка, давая сигнал тревоги...
   Но все двери неподвижны: они заперты... Его дверь** заперта... и ключа нет... А там, за дверью, во весь рост стоит высокая худая фигура с матовым лицом живого мертвеца, стоит и темнеет среди языков огня и клубов копоти и дыма. Огонь лижет человека своими красными языками... огонь сверху донизу, со всех сторон... Горит, дымится факел, и этот факел - живое существо, человек!
   ______________
   ** Камера № 9 старой тюрьмы.
   Поспешными тяжелыми шагами входит Малюта... В широкой руке крепко стиснута связка ключей. Нижняя челюсть опущена и нервно вздрагивает, выдавая волнение... но привычная рука быстро вкладывает заветный ключ в скважину замка. Наконец-то! Дверь отперта... Камера в дыму, в огне. А в середине по-прежнему человек... Дым и огонь... клубы дыма, языки огня... Запах керосина и гари... Сгорели волосы, догорает одежда и падает...
   Мрачная драма свершилась. В клубах дыма померкла мысль, в пламени огня погасло сознание.
   Несколько стонов, глухих, подавленных стонов,- и человек умер.
   ____________
   Через три дня Шлиссельбургскую тюрьму посетил генерал Петров, и вслед за тем смотритель Соколов исчез: он был уволен за недосмотр.
   Жертва принесена, и в тюремной жизни наступает перелом... Бездыханно лежат мертвые, а живые начинают легче дышать. {58}
   Шлиссельбург остался, но Малюты Скуратова уж нет.
   ____________
   После увольнения Соколова в ноябре 1887 года в тюрьме на целое полугодие наступило междуцарствие. Нового смотрителя почему-то не назначали. Быть может, было колебание, какого рода лицо должно заместить Соколова, и должность смотрителя временно исполнял жандармский офицер, служивший по хозяйственной части. Человек лет 35-ти, довольно бесцветный, в тюрьме он ничем не проявлял своей власти, а в апреле 1888 года приехал наконец и назначенный смотритель Федоров, надоедливый, как мы его потом узнали, но не свирепый старик, большой формалист и доносчик. При нем вскоре кончился наш протест в форме отказа от огорода и прогулки вдвоем, и мы с Людмилой Александровной могли вновь соединиться, так как все товарищи получили эту льготу, и, войдя в норму, она перестала быть наградой за "хорошее поведение". {59}
   Глава восьмая
   СМОТРИТЕЛЬ СОКОЛОВ
   В качестве главного заправилы в русском застенке XIX столетия смотритель Соколов был как нельзя более на своем месте. Он вышел из низов, поступив в 1851 году рядовым; потом, перейдя в жандармы, выслужился из унтер-офицеров корпуса жандармов и, по рассказам, выдвинулся благодаря тому, что проворно, как железными тисками, хватал арестованных за горло при попытках проглотить какую-нибудь компрометирующую записку **: повышаясь с 1855-1856 годов по службе (отличался "в делах с польскими мятежниками в 1863 году"), получая ордена и денежные награды, после 1 марта он был произведен в хранители тех, кто привел царя к гибели: его сделали смотрителем Алексеевского равелина, в который были заключены члены "Народной воли".
   ______________
   ** Извлечение из послужного списка Соколова помещено в книге Панкратова "Жизнь в Шлиссельбургской крепости". - См. В. С. Панкратов, Жизнь в Шлиссельбургской крепости. 1884-1898. Пг., изд. "Былое". 1922.
   Соколов был человеком совершенно необразованным и некультурным, не умевшим даже правильно говорить по-русски***: он говорил "эфто" вместо "это", "ихний" вместо "их" и т. д. Когда случилось, что Морозов, желая решить какую-то задачу, нацарапал на стене треугольник, смотритель, ворвавшись в камеру и тыкая пальцем в рисунок геометрической фигуры, угрожающе зашипел:
   ______________
   *** Воспитывался в Саратовском батальоне военных кантонистов.
   - Эфто что такое? Прошу без эфтих хитростев!
   Среднего роста, очень крепкий для своих 50-55 лет, широкоплечий и коренастый, он имел тупое, суровое лицо, обрамленное темной бородой с проседью, серые {60} глаза с упрямым выражением и подбородок, который при волнении судорожно дрожал.
   К исполнению своих обязанностей он относился с такой ревностью, что никаким жандармам не доверял наблюдений над узниками. Удивительно, что он спал не в тюрьме, а у себя дома - у него были жена и дети. Не будь он мужем и отцом, вероятно, он был бы день и ночь неразлучен с нами. Широкая мускулистая рука его ни на минуту не выпускала связки ключей от камер: ежедневно собственноручно он отпирал и запирал как их, так и дверные фортки при раздаче пищи, зорко следя за каждым жестом своих подчиненных.
   Когда нас выводили на прогулку, он сопровождал каждого, выступая вслед за жандармами, а когда все "клетки" были заполнены, взбирался на вышку и выстаивал вместе с унтерами целые часы подряд во всякую погоду, в снег и дождь, наблюдая, все ли в должном порядке.
   Его жандармы были вышколены до последней степени.
   Принимая на службу, Соколов подвергал их искусу и производил отбор, прогоняя без пощады тех, кто оказывался не на высоте положения. Жандармы боялись его как огня и понимали каждый немой жест своего повелителя. Никто и ничто не могло заставить их нарушить вынужденную немоту, но слушали и слышали они изумительно хорошо, в чем им способствовало замечательное в акустическом отношении тюремное здание. В длинном коридоре с 20 камерами наверху и таким же числом в нижнем этаже, отделенном от верхнего лишь сеткой, крадущийся в мягких туфлях жандарм с одного конца слышал самое легкое постукивание в стену на другом. Так же тихо подкрадывался и смотритель, когда в мгновение ока надо было врасплох напасть на нарушителя дисциплины, увлекшегося беседой через стену с соседом. Большинство унтеров перешло в Шлиссельбург из Алексеевского равелина вместе со смотрителем и узниками, находившимися там. Они были, таким образом, люди опытные, видавшие всякие виды, прошедшие суровую, мрачную школу. Вначале жандармы, {61} несомненно, наших фамилий не знали. Эти фамилии должны были оставаться тайной решительно для всех, не исключая и начальствующих. Как было сказано раньше, потеряв все права, мы потеряли и право носить свои фамилии и стали просто номерами. И сила дисциплины была так велика, что в течение всего двадцатилетия ни один человек из тюремной администрации и из низшего персонала ни разу не назвал меня иначе как номер 11-й. Так было, несмотря на то что со времени совместных прогулок наши номера были расшифрованы громкими голосами разговаривавших: ведь нельзя же было запретить всем нам называть друг друга по имени.