Дик Фрэнсис
Дикие лошади

ГЛАВА 1

   Умирающий от рака, иссушенный болезнью старик сидел, как обычно, в огромном кресле, и слезы от невыносимой боли катились по его бледным щекам.
   Был вторник – его последний вторник. Исхудавшие пальцы, лежавшие на моем запястье, конвульсивно подергивались; тряслись и двигались губы старика в тщетных попытках заговорить.
   – Отец… – Слово наконец всколыхнуло воздух – отчаянный шепот, исторгнутый крайней необходимостью. – Святой отец, я хочу исповедаться. Я должен испросить… отпущение грехов.
   Несказанно удивленный, я промолвил с состраданием:
   – Но… я не священник.
   Он не обратил на это внимания. Слабый голос, более очевидное свидетельство важности дела, чем судорожно сжатая рука, просто повторил:
   – Святой отец… отпустите мне…
   – Валентин, – внятно сказал я, – я Томас. Томас Лайон. Вы помните? Я прихожу, чтобы читать вам.
   Он больше не мог делать это сам, так как почти ослеп. Я приходил сюда более или менее регулярно, в среднем раз в неделю, почитать старику газетные сообщения о скачках и отпустить его вечно усталую старушку-сестру в магазин или в гости к соседкам.
   Но в этот день я ничего не читал ему. Когда я пришел, он жестоко страдал от очередного приступа боли. Доротея, его сестра, влила Валентину в рот чайную ложку жидкого морфина и напоила его виски с водой, чтобы обезболивающее подействовало быстрее.
   Старик чувствовал себя недостаточно хорошо, чтобы слушать новости о скачках.
   – Просто посидите с ним, – попросила Доротея. – Сколько вы сможете побыть здесь?
   – Часа два, пожалуй.
   Она с признательностью поцеловала меня в щеку, привстав на цыпочки, и поспешила уйти. Дороти было около восьмидесяти, но она хорошо выглядела, ясно мыслила и не жаловалась на свою память.
   Я присел, как всегда, на стул, стоявший рядом с креслом старика: Валентин предпочитал касаться собеседника, словно это заменяло ему зрение.
   Дрожащий голос настаивал, с усилием ввинчиваясь в тишину комнаты:
   – Я признаю перед Богом Всемогущим и перед вами, святой отец, что я страшно согрешил… и должен рассказать об этом… прежде… прежде…
   – Валентин, – повторил я более резко, – я не священник.
   Старик словно не слышал. Казалось, он вкладывал все оставшиеся у него силы в один решающий ход в игре, где на кон поставлена душа, в последний бросок костей, побеждающий силы ада на краю бездны.
   – Я испрашиваю прощения за свой смертный грех… Я взываю к милости Господа…
   Больше я не протестовал. Старик знал, что умирает, что смерть близка. Несколькими неделями раньше он хладнокровно и даже с юмором рассуждал об этом. Он вспоминал свою долгую жизнь. Говорил, что оставил мне все свои книги по завещанию. Он никогда не упоминал даже о самых элементарных религиозных убеждениях, хотя однажды заметил, что идея жизни после смерти – это суеверная болтовня.
   Я не знал, что он был католиком.
   – Я признаюсь, – произнес Валентин, – что убил его… Боже, прости мне. Я смиренно прошу прощения… Я молю Господа Всемогущего быть милостивым ко мне…
   – Валентин…
   – Я оставил нож у Дерри, когда убил корнуэлльского парня, и не сказал ни слова о той неделе, и я обвиняю себя… Я лгал… mea culpa… я принес столько вреда… я сломал их жизни… И они не знали, они продолжали любить меня… Я презирал себя… все это время. Святой отец, наложите на меня епитимью… и скажите слова… скажите их… ego te absolvo… я отпускаю тебе грехи во имя Отца… Я прошу вас… я прошу вас…
   Я никогда не слышал о событиях, про которые он толковал. Слова звучали словно обрывки бреда, в них не было связного смысла. Я думал, что скорее всего грехи его ему привиделись, что он путал сон с явью, воображая свою великую вину там, где вообще ничего не было.
   Однако не было сомнения в неистовой неподдельности повторяемой им мольбы.
   – Святой отец, отпустите мне грехи. Святой отец, скажите слова… скажите их, я прошу вас.
   Я не видел, какой от этого мог быть вред. Он отчаянно хотел умереть в мире. Любой священник дал бы ему отпущение грехов; мог ли я быть настолько жесток, чтобы отказать в этом? Я не принадлежу к его вере. Я могу впоследствии поплатиться за это собственной бессмертной душой. Но я сказал то, что он хотел. Сказал слова, отыскав их в памяти. Сказал по-латыни – он должен был понять их – потому что, мне казалось, так они будут нести меньше лжи, чем произнесенные на английском.
   – Ego te absolvo, – сказал я.
   И почувствовал прошедшую по моему телу дрожь. Суеверие, подумал я.
   Я вспомнил остальные слова. Они сами пришли мне на язык:
   – Ego te absolvo a peccatis tuis, In nomine Patris el Filii et Spiritus Sancti. Amen.
   (Я отпускаю тебе грехи твои во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь.)
   Величайшее святотатство в моей жизни до сего дня. Боже, прости мне мой грех, подумал я.
   Страшное напряжение отпустило старика. Слезящиеся глаза закрылись. Хватка на моем запястье ослабла; старческая рука бессильно упала. Морщины на лбу Валентина разгладились, он чуть улыбнулся и погрузился в сон.
   Встревоженный, я поискал пульс на его горле и с облегчением нащупал бьющуюся жилку. Он не пошевельнулся от моего прикосновения. Я слегка потряс его, но он не проснулся. Пять минут спустя я потряс его снова, уже сильнее, но безрезультатно. Я нерешительно поднялся со стула и, подойдя к телефону, набрал номер доктора, записанный на видном месте в блокноте, лежащем рядом с аппаратом.
   Врач был совсем не рад моему звонку.
   – Я говорил старому дурню, что ему следует лечь в больницу, – сказал он. – Я не собираюсь мчаться сломя голову, чтобы подержать его за руку. И вообще кто вы такой? И где миссис Паннир?
   – Я посетитель, – ответил я. – Миссис Паннир ушла за покупками.
   – Он стонет? – спросил доктор.
   – Раньше стонал. Миссис Паннир дала ему болеутоляющее, прежде чем ушла. Потом он говорил. А теперь впал в какое-то сонное состояние, и я не могу его разбудить.
   Доктор приглушенно проворчал ругательство и бросил трубку на рычаг, оставив меня гадать о своих намерениях.
   Я надеялся, что он не пришлет завывающую машину «Скорой помощи» с деловитыми санитарами, носилками и всеми прочими атрибутами, способными сделать предсмертные страдания еще тяжелее. Старый Валентин хотел спокойно умереть в своей постели. Я пожалел о своем звонке доктору, опасаясь, что, возможно, спровоцировал именно то, чего Валентин больше всего желал бы избежать.
   Терзаемый раскаянием и сознанием собственной беспомощности, я сел напротив спящего старика, теперь уже не на стул рядом с ним, а в более удобное кресло.
   В комнате было тепло. Валентин был одет в синюю хлопчатобумажную пижаму, колени его прикрывал плед. Кресло стояло возле окна, и нагие ветвистые деревья за стеклом обещали скорую весну, которой он не увидит.
   Похожая на рабочий кабинет, его комната отображала необычайное путешествие своего хозяина сквозь время. Валентин родился в семье кузнеца и в детские годы помогал отцу. Тонкие руки крепли, грохот молота и огонь горна будоражили юное сознание. Не было никаких сомнений в том, какую профессию он изберет и что ему придется переезжать куда-то в другое место, как с давних пор было принято в кузнечном деле.
   С выцветших фотографий в рамках на меня глядел молодой Валентин с бицепсами и грудными мышцами атлета, обладателя огромной силы, с широкой, счастливой улыбкой ребенка. Но идиллия сельской кузницы под ореховым деревом давно канула в прошлое. В зрелые годы Валентин исколесил со своими инструментами и переносной наковальней в рабочем автофургоне все Соединенное Королевство.
   Он долгие годы подковывал скаковых лошадей конюшни, где мой дед работал тренером. Он приглядывал за копытами пони, на которых я катался. Валентин тогда казался мне невероятно старым, хотя теперь я знаю, что ему едва исполнилось шестьдесят пять, когда мне было десять.
   Поначалу его образование ограничивалось чтением (газет о скачках), писанием (счетов для заказчиков) и арифметикой (подсчитывалась стоимость работы и материала так, чтобы не остаться в убытке). До того как ему перевалило за сорок, умственные способности Валентина не развивались в такой степени, как его мускулы. Перемены в судьбе, рассказывал он мне, принесло то решительное время, когда вместо того, чтобы ковать подковы для какой-либо лошади, ему приходилось все чаще подрезать копыта коней, подгоняя их под стандартные подковы массового производства. Никому больше не было нужно его мастерство в деле придания формы раскаленно-белому бруску железа, требовались лишь элементарные действия по прилаживанию на место готового изделия из мягкого металла.
   Тогда-то у Валентина и появилось время читать. Сначала о том, что касалось скачек, потом обо всем подряд. Чуть позднее он с застенчивой анонимностью начал предлагать обзоры и анекдоты в газеты, которые ежедневно изучал. Он писал о лошадях, людях, событиях, мнениях. Одна из газет отвела ему постоянную колонку, положила оклад и даже предоставила жилье. По-прежнему занимаясь своим любимым делом, Валентин одновременно стал заметной фигурой в журналистских кругах, вызывая уважение своей проницательностью и умом.
   Уходили годы и силы, но росла журналистская слава. Он писал даже после восьмидесяти лет, будучи наполовину слепым, писал, пока четыре недели назад война с раком не вошла в заключительную стадию.
   И вот этот старый человек, удивительный, мудрый и почитаемый, в отчаянии раскрыл тайну, которую, очевидно, больше был не в силах хранить.
   «Я убил корнуэлльского парня…»
   Должно быть, он хотел сказать о какой-то ошибке, происшествии, повлекшем за собой несчастный случай, роковой для жокея. Не зря же Валентин довольно часто говорил о необходимости доводить дело до конца, повторяя притчу о потерянном гвозде. О том, как погибло королевство из-за того, что в кузнице не было гвоздя… Малые просчеты ведут к великим катастрофам.
   Перед смертью, снова подумал я, сознание превращает старые мелкие провинности в ужасные преступления. Бедный старый Валентин! Я с грустью смотрел на него спящего, на поредевшие белые волосы, сквозь которые просвечивали на коже головы большие коричневые родимые пятна.
   Прошло много времени. Никто не приходил. Дыхание Валентина стало тяжелее. Я обводил взглядом знакомую комнату, фотографии лошадей, которые хорошо изучил за последние несколько месяцев, почетные грамоты в рамках на темно-зеленой стене, занавески с цветочным рисунком, потертый коричневый ковер, обитые кожей кресла, громоздкую пишущую машинку на письменном столе, молодую поросль в цветочном горшке.
   Ничего не менялось от недели к неделе, только жизненная сила старика утекала прочь.
   Вдоль одной стены от пола до потолка тянулся стеллаж, уставленный книгами, которые, как я полагал, вскоре должны были стать моими. Там были формуляры за многие годы с перечислением участников тысяч и тысяч давно прошедших скачек, с маленькой точкой красными чернилами напротив имени каждой лошади, которую подковывал для забега Валентин. Победители, сотни победителей были отмечены восклицательным знаком.
   Ниже формуляров располагались множество томов старинной энциклопедии и ряды книг в глянцевых обложках – жизнеописания недавно умерших победителей скаковых соревнований, их кипучая энергия, превращенная в бледные бумажные мемуары. Я встречал многих из этих людей. Мой дед был одним из них. Их мир, их страсти, их достижения канули в Лету, и юные жокеи, на которых я смотрел в десять лет горящими глазами, уже сами стали дедушками.
   Я стал думать, кто же напишет биографию Валентина – весьма достойная тема, чтобы быть запечатленной. Старик упорно отказывался сделать это сам, несмотря на постоянные пожелания окружающих. Слишком скучно, говорил он. Ему был интересен сегодняшний мир.
   Доротея вернулась с опозданием на полчаса и безуспешно пыталась разбудить брата. Я поведал ей о своем звонке доктору, и это не удивило ее.
   – Он говорил, что Валентина следует поместить в больницу, – сказала она. – Валентин отказался ехать. Они с доктором поругались. – Она пожала плечами, выражая покорность судьбе. – Я предполагаю, что доктор со временем приедет. Он всегда так делает.
   – Я должен покинуть вас, – произнес я с сожалением. – Я уже опаздываю на встречу… – Я поколебался. – Ваша семья случайно не католики? – нерешительно спросил я. – Я хочу сказать… Валентин вроде бы просил, чтобы позвали священника.
   – Священника? – Она была удивлена. – Он бессвязно болтал что-то все утро… Он уже теряет рассудок… но старый безбожник никогда бы не попросил позвать священника.
   – Я просто думал… возможно… последнее напутствие?
   Доротея подарила мне взгляд, полный нежного сестринского раздражения.
   – Наша мать была католичкой, но отец – нет. Куча ерунды, как обычно говорил он. Валентин и я выросли вне церкви, и нам от этого не было хуже. Наша мать умерла, когда ему было шестнадцать, а мне – одиннадцать. Для нее была заказана поминальная месса. Отец взял нас туда, но потом говорил, что его от заупокойной службы бросило в жар. Как бы то ни было, Валентин не особенно много грешил, если не считать ругательств и прочего в том же роде, и я знаю, что, будучи так слаб, как сейчас, он вряд ли захотел бы, чтобы ему надоедал священник.
   – Я просто подумал… – попытался оправдаться я.
   – Вы очень добры, что приходите сюда, Томас, но я знаю, что вы ошибаетесь. – Она сделала паузу. – Мой бедный дорогой мальчик сейчас очень болен, не так ли? – Она с заботой поглядела на брата. – Ему намного хуже?
   – Я боюсь, что так.
   – Это приближается. – Она кивнула, и на ее глаза навернулись слезы. – Мы знали, что это придет, но когда это случается… Ох, дорогой…
   – Он прожил хорошую жизнь.
   Доротея проигнорировала эти неуместные слова и с тоской в голосе произнесла:
   – Мне будет так одиноко.
   – Разве вы не можете жить у вашего сына?
   – Нет! – Она выпрямилась, всем видом выражая негодование. – Полу сорок пять лет, и он напыщенный домашний тиран, хотя мне и неприятно признавать это, и я не в ладах с его женой. К тому же у них растут три противных сорванца, которые крутят оглушительную музыку, так что стены сотрясаются. – Она склонилась и нежно погладила лежащего без чувств брата по голове. – Нет. Я и Валентин… мы поселились здесь, когда умерла его Кэти и ушел мой Билл. Ведь вы все это знаете… и мы всегда любили друг друга, Валентин и я, и мне будет его не хватать. Мне будет ужасно не хватать его, но я останусь здесь. – Она сглотнула комок, застрявший в горле. – Я привыкну к одиночеству, дорогой, как привыкла, когда ушел Билл.
   Доротея, как многие старые женщины, с моей точки зрения, была наделена той решительной независимостью, которая помогает выжить там, где ломаются молодые. С помощью приходящей раз в день патронажной сестры она ухаживала за больным братом, из последних сил создавала ему уют, давала болеутоляющее, когда он не мог уснуть ночью. Она будет печалиться по нему, когда он уйдет, но ее обведенные темными кругами глаза говорили о том, что ей следует побольше отдыхать.
   Она устало присела на все тот же стул и взяла брата за руку. Дыхание Валентина было медленным, поверхностным, с хрипом. Тускнеющий дневной свет из окна, у которого стояло кресло, мягко озарял престарелую чету. Свет и тень подчеркивали округлую деловитость одной, исхудалую беспомощность другого и нависшую неотвратимость смерти, отчетливую, словно коса, занесенная над их головами.
   Я хотел бы, чтобы здесь был оператор с кинокамерой. А лучше того – вся съемочная группа. Моя работа состояла в том, чтобы улавливать и отбирать у жизни моменты вечности, чтобы слышать эмоции ветра, проявлять призрачные образы, высвечивать грани истины. Я имел дело с фантазиями, создающими иллюзию проникновения в реальность.
   Короче говоря, я снимал фильмы.
   Я посмотрел на часы и спросил Доротею, могу ли я воспользоваться телефоном.
   – Конечно, дорогой. На столе.
   Я позвонил Эду, моему старшему ассистенту, который, как обычно, волновался по поводу моего отсутствия.
   – Ничего не поделаешь, – сказал я. – Прибуду позже. Кто-нибудь там есть? Ну, закажи, чтобы прислали выпивки. Пусть веселятся. Только не давай Джимми больше двух стаканов джина с тоником и убедись, что у нас достаточно копий измененного сценария. Сделаешь? Хорошо. До встречи.
   Я сожалел, что должен покинуть Доротею в такое время, но фактически я втискивал этот визит в свое дневное расписание, в котором времени на таковой не предусматривалось, однако я неделю за неделей выполнял данное мною обещание.
   Три месяца назад, во время подготовки к съемкам фильма, которыми я был занят в настоящее время, я стал заезжать к Валентину ненадолго, отдавая дань уважения, которое питал к нему еще с детства.
   Он жил на окраине Ньюмаркета, города, который долгое время был центром разведения и тренировки скаковых лошадей для всего мира. «Штаб-квартира», как называла его пресса. Пятнадцать сотен чистокровных элитных лошадей носились здесь по вылизанным ветром тренировочным дорожкам и по широким трекам с препятствиями, иногда взмывая над землею так легко, что казалось, в будущем гены этих красавцев породят поколение истинных пегасов. Древнее занятие, приносящее богатство, – воспитание скаковых лошадей.
   Я уже совсем собрался уходить, когда в дверь позвонили, и, чтобы Доротее не пришлось утруждать свои усталые ноги, я открыл дверь.
   На пороге стоял низкорослый мужчина в возрасте от тридцати до сорока лет, нетерпеливо поглядывая на часы.
   – Чем могу служить? – спросил я.
   Он коротко глянул на меня и позвал через мое плечо:
   – Доротея!
   Несмотря на усталость, она вышла из комнаты Валентина и жалобно сказала:
   – Он… в коме, я полагаю. Входите. Это Томас Лайон, который читал Валентину, я вам рассказывала.
   Словно в раздумье, она довершила церемонию знакомства, взмахнув рукой и промолвив:
   – Робби Джилл, наш доктор.
   Робби Джилл был рыжеволос, говорил с шотландским акцентом, не умел понижать голос и вести себя у постели больного. Он принес в комнату Валентина медицинский чемоданчик и с щелчком открыл его. Оттянул пальцем веки больного и задумчиво пощупал хрупкое запястье. Потом в молчании занялся стетоскопом, шприцами и тампонами.
   – Лучше будет положить его на кровать, – сказал он наконец.
   – Он…? – с тревогой выговорила Доротея, оставив вопрос незаконченным и страшась утвердительного ответа.
   – Умирает? – довершил Робби Джилл на свой грубоватый манер. – Через день или два я смогу сказать что-то определенное. Его старое сердце все еще замечательно сильно. Я не думаю, что он снова придет в себя, но это может произойти. Все зависит от того, чего он сам хочет.
   – То есть как это – чего он хочет? – удивленно спросил я.
   Доктор соизволил ответить мне главным образом, я думаю, из-за Доротеи, но также ради удовольствия чувствовать себя ученым, делящимся важными знаниями с невеждами.
   – Старые люди, – сказал он, – очень часто остаются в живых, если существует нечто, что они страстно хотят сделать, чтобы потом спокойно умереть. На этой неделе я потерял пациентку, которая хотела увидеть, как женится ее внук. Она пришла на свадьбу и радовалась событию, а через два дня умерла. Нередкий случай. Если у Валентина нет незавершенных дел, он умрет очень скоро. Если же есть – дело может обернуться по-другому. У него сильная воля. Несмотря на то что болезнь зашла уже так далеко, могут случиться поразительные вещи.
   Доротея с грустью покачала головой.
   – Тогда оставим его как есть. Я договорился с сестрой Дэвис, она заглянет к вам попозже. Сделает еще одну инъекцию, это избавит Валентина от боли, которая может мучить его ночью. А я зайду утром. Старый чудак чуть не побил меня, черт бы его побрал. Ну и получил то, чего добивался. Я не буду срывать его с места. Пусть уж умирает дома.
   Благодарностью ему были слезы Доротеи.
   – Это счастье, что у него есть вы, – сказал ей доктор, – и что вы еще держитесь. – Он перевел глаза с нее на меня, оценил взглядом мой рост и обратился ко мне: – Вы, кажется, сильнее нас обоих. Вы сможете перенести его? Сестра Дэвис могла бы помочь Доротее переместить его, как помогала всегда, но обычно он был в сознании и делал все, что мог, чтобы идти. Сможете вы один поднять его?
   Я кивнул. Валентин весил до слез мало для человека, некогда такого сильного. Я поднял длинное неподвижное тело на руки и пронес его от кресла через короткий коридор в спальню, потом мягко опустил на белую простыню – Доротея предусмотрительно откинула одеяло с кровати. Ее брат хрипло дышал. Я расправил его пижаму и помог Доротее укрыть его. Он не просыпался. Он умирал, отдалившись от мира, с того момента, как поверил в отпущение своих грехов.
   Я не стал возобновлять спор с Доротеей касательно священника и не сказал об этом доктору. Я был убежден, что оба они с осуждением отнесутся к тому, что сделал я, хотя благодаря этому Валентин теперь уходил с миром. Оставим все как есть, решил я. Не будем добавлять Доротее тревог.
   Я поцеловал старую леди, пожал руку доктору и, пообещав на будущее туманную, но с радостью принятую помощь, помчался на работу.
   Жизнь, как реальная, так и воображаемая, громко и бурно кипела в Ньюмаркете, где компания, на которую я работал, арендовала на три месяца пустующие конюшни, заплатив обанкротившемуся владельцу-тренеру достаточно, чтобы он на проценты с этой суммы мог прокормить своих детей до самой старости.
   Хотя я на час опоздал на обсуждение сценария, назначенное мною на пять тридцать, я не стал извиняться, зная, что съемочная группа, с которой я работал, примет извинения за слабость. Для них важно, понимал я, воспринимать шефа как несокрушимую скалу, хотя для меня самого эта скала порой была не прочнее, чем слежавшийся песок.
   Они собрались в помещении бывшей столовой в доме тренера (вся мебель после банкротства пошла с молотка, только атласно-зеленые с золотым узором бумажные обои по-прежнему оставались на стенах, напоминая о былом богатстве) и в разнообразных позах расположились вокруг массивного конторского стола, сидя в складных садовых креслах из белого пластика. Напитков, доставленных из стола заказов, хватило едва ли на час: никто во время съемок не тратит деньги на излишний комфорт.
   – Так, – сказал я, сгоняя Эда с кресла, стоящего как раз посередине стола, – вы уже прочитали исправления и добавления к сценарию?
   Они прочитали. Здесь были три актера, исполняющих ведущие роли, оператор, постановщик, менеджер, Эд – ассистент режиссера и сценарист, без которого я предпочел бы обойтись. Он сделал текущие изменения по моему разумно обоснованному настоятельному требованию, но чувствовал себя обиженным. Он утверждал, что интерпретация истории, на которой настаивал я, на девяносто процентов отличается от изначального взгляда на события.
   Он был прав.
   Потрясающе легко снять плохую картину о скачках, и есть лишь одна возможность сделать ее на должном уровне, так, как видел это я, – чтобы скачки стали только фоном для человеческой драмы. Мне дали эту работу по трем известным мне причинам, третьей из которых было то, что ранее я снял две картины о животных на воле, второй – то, что я обучался своей профессии в Голливуде, а первой – то, что я провел свое детство и юность в ньюмаркетских конюшнях и мог считаться знатоком дела и местности.
   Мы уже десять дней занимались съемками – можно сказать, отсняли одну шестую картины, или, другими словами, приблизительно двадцать минут чистого метража. Нам было предписано завершить дело за шестьдесят рабочих дней; это составляло менее десяти недель, и каждый день был дорог. Я как режиссер решал, какие сцены в какой день снимать, хотя составил и раздал заранее график, которого мы в основном должны были придерживаться.
   – Как вы видели, – авторитетно заявил я, – эти изменения означают, что завтра мы будем проводить съемки во дворе перед подъездом главного здания Жокейского клуба. Местная полиция поможет с регулировкой дорожного движения, но только с одиннадцати до двенадцати, поэтому мы должны уложиться со своими машинами, прибытиями и отбытиями в это время. Жокейский клуб согласен, чтобы мы использовали их главную дверь для съемок того, как входят и выходят персонажи фильма. Вы трое, – обратился я к актерам, – можете добавить немного яда в свои встречи в разных ситуациях. Джордж, будь коварным, Яго – злым. Вы втайне пытаетесь подстроить падение Сиббера.
   Сценарист простонал:
   – Но это же неверная интерпретация! Мне не нравится то, что вы заставляете меня делать. Эти двое – очень хорошие друзья.
   – Только до момента, благоприятствующего предательству, – возразил я.
   Говард Тайлер, сценарист, уже жаловался из-за более мелких изменений продюсеру, бухгалтеру и начальству кинокомпании, но так и не добился, чтобы меня уволили. Я мирился с его злобностью и старательно гасил в себе раздражение по поводу его круглых старушечьих очков, вечно поджатых узких губ и привычки вставлять длинные бессмысленные паузы туда, где только движение и действие могли заполнить места в зрительном зале. Он обожал навороченные бессловесные тонкости, превышавшие возможности большинства актеров. Он оставался верен толстенным унылым романам, которые писал до того, как пришел в кино.
   В основу сценария этого фильма был положен скандал, потрясший Ньюмаркет двадцать шесть лет назад и весьма успешно замятый. Придуманная Говардом версия претендовала на звание истины, но почти наверняка не являлась таковой, поскольку никто из ныне живущих участников события не предпринимал ни малейших попыток возмущенно опровергнуть ее.