Страница:
Не знаю, что стало с финнами -- оба не отличались здоровьем. А Эстер вышла из лагеря инвалидом, на костылях, и умерла в Ленинграде -- лет десять назад.
Кроме финна Варвика был у нас еще один коминтерновец -- врач-китаец по фамилии Гладков. Не очень китайская фамилия, но и Варвик (как у "делателя королей") тоже не очень финская. У воров клички, у коминтерновцев псевдонимы...
Русские, пожалуй, были на комендантском в меньшинстве. Преобладали украинцы-бандеровцы (почему-то у нас говорили "бендеровцы", а собирательно -- "бендера"), латыши и литовцы. Этих называли "йонасы-пронасы": Ионас и Пранас -- не Пронас! -- самые распространенные литовские имена. Их дразнили -- довольно безобидно:
Возле мяста Каунас
Йонас, Пронас, Антанас.
Все на камушке сидят
И на бибисы глядят.
-- 164 -
("Място", кому не понятно, это город, а "бибис" -- анатомическая подробность.) Или еще так: "Герей, герей, десять лет лагерей". "Герей", а точнее, "гяряй", по-литовски "хорошо".
Как-то раз по лагпункту пронесся слух: пришел этап эстонцев, разгружается на станции. Все в шляпах, в фартовых лепенях! Т.е., в хороших костюмах. Этап действительно прибыл, но в нем оказались не одни эстонцы, а и блатные. Именно на них были эстонские лепеня и шляпы: отобрали в пути. На комендантском большую часть барахла вернули эстонцам; впрочем, вскоре и шляпы, и костюмы перешли к лагерным придуркам -- нарядчикам, нормировщику, прорабу -- в обмен на обещание легкой работы.
А я этот этап запомнил потому, что в зону их впустили поздно вечером, когда я уже выписал продукты на завтра. Надо было составлять дополнительную ведомость -- а я только что получил письмо от мамы, вскрыл и успел прочесть: умер отец. Хотелось уйти куда-нибудь, погрустить в одиночку, но не оставишь же людей голодными!.. До сих пор стоят перед глазами эстонские фамилии, которые я вписывал в ведомость: Хаак, Ратх, Линдпере, Тоомсалу, Мандре...
Новоприбывшие оказались честными и несмышленными. Их собрали в одну бригаду -- и не обманули, послали на сравнительно легкую работу, на лесобиржу. Но бригадир-эстонец весь объем выполненной работы делил по справедливости -- поровну на всех. И вся бригада изо дня в день получала урезанную пайку, так называемые "минус сто", т.е. 550 граммов вместо положенной гарантийки -- потому что нехватало двух-трех процентов до выполнения нормы.
Каждый божий день ходок от бригады, пожилой эстонец, помнивший русский язык еще с царского времени, возникал на пороге конторы, снимал шапку и вежливо здоровался:
-- Драстутте... Доппры ден... Доппро поссаловат. Касытте, сто
-- 165 -мы будем покуссат сафтра?
И я ничем не мог его обрадовать. Завтра они опять "будут покушать" минус сто. Им просто не приходило в голову, что можно посадить двух работяг на 60 %, а освободившиеся проценты разделить между остальными -- так, чтоб у всех, кроме тех двоих, вышло выполнение на 103-104 %.
Все бригадиры владели этой лагерной арифметикой. Наказывали работяг по очереди и за счет наказанных кормили остальных.
Кончилось тем, что эстонцам дали бригадира из русских -- ссученного вора по фамилии Курилов.И я стал начислять им по 650, а то и по 750 граммов хлеба вместо пятисот пятидесяти. Для оголодавшего человека разница немаленькая.
Но тут бригаду подстерегла новая беда. Курилов был заядлый картежник -то, что воры называют "злой игрок". Три дня подряд он проигрывал весь хлеб своей бригады. Два дня эстонцы терпели, а на третий пожаловались лагерному куму -- оперуполномоченному.
Меня вызвали в "хитрый домик" как свидетеля и переводчика.
-- Курилло -- лейба нетт, -- жалобно повторял голодный эстонец. А Курилов, разыгрывая праведное негодование, божился:
-- Гражданин начальник! Не брал я ихних паек, гад человек буду -- не брал! -- И поворачивался к работяге. -- Я ж тебе отдал пайку! Ты что, падло, не помнишь?!
Эстонец кивал:
-- Да... Да. -- И твердил свое. -- Курилло -- лейба нетт.
На хлеб играли многие. В лазарете самым доходным из игроков доктор Розенрайх собственноручно крошил пайку в миску с супом -- чтоб не проиграли. Впрочем, играли и на суп, со сменкой: проигравший отдавал победителю гущу, а тот ему шлюмку... Но чтобы проиг
-- 166 -рать хлеб всей своей бригады -- это уже слишком! Пришлось еще раз менять бригадира.
Я эстонцам очень симпатизировал. Да и все знали: эстонец не украдет и не обманет, при эстонце можно что хочешь говорить -- стукачей среди них почти не было. Называли их куратами; самое страшное ругательство, какое можно было услышать от эстонца, это "курат" -- черт.
Другие национальности тоже имели лагерные названия. Я уже упоминал, что цыган по фене "мора"; татарин звался почему-то "юрок", кавказцы были "звери". Евреев блатные называли жидами, но у них, как у поляков, это не звучало оскорбительно, евреи-воры пользовались среди своих уважением.
Национальной розни -- во всяком случае, на нашем комендантском -- не было. Ну, дразнили блатные среднеазиатов, но вполне добродушно:
-- Моя твоя хуй сосай, твоя моя рот ебай! -- Так, якобы, узбек "тянет" (ругает, отчитывает) русского.
Ворья на нашем лагпункте было не очень много. Самых заметных спроваживали на Юрк Ручей.
Откуда-то с этапом пришел и Васька Бондин, тот, с которым я дрался на Красной Пресне. Увидел меня в конторе, забеспокоился: вдруг захочу "устроить ему"? (Так зеки и говорили: "Ну, падло, я тебе устрою!" -- не уточняя, какую именно неприятность.) Я, конечно, мог устроить, я ведь был уже авторитетный придурок, но мне и в голову не пришло: я считал, мы с Васькой квиты, и вообще -- я человек злопамятный, но не мстительный. А он и без моей помощи проследовал на штрафняк.
Кое с кем из блатных мне было интересно разговаривать. Часто
-- 167 -заходил к нам в контору Серега Силаев, чахоточный щипач. Мне нравился его совершенно неожиданный, даже компрометирующий настоящего вора, интерес к литературе. Я давал Сереге читать, что у меня было, и он прекрасно отличал хорошую книгу от плохой. Но ходил он в контору не только за книжками.
Ошиваясь около барьера -- вроде бы ("с понтом") пришел узнать про завтрашнюю пайку, он "насовывал", т.е., шарил по чужим карманам. Почти каждый раз его ловили за руку и били.
Вообще-то серьезные воры в лагере не воруют, фраера им и так принесут, "за боюсь". Ворует мелкота, торбохваты -- Серега был как раз из таких. Метелили его здорово, но это и в сравнение не шло с тем, как разделывался с провинившимися комендант Иоффе, который сменил на боевом посту грузина Надараю. Иоффе был высокий красавец еврей, балтийский моряк -- капитан второго ранга; в лагерь загремел за длинный язык. С трубкой в зубах он разгуливал по зоне во флотском кителе и хорошо начищенных ботинках. Я видел, как он, не вынимая из кармана рук, а изо рта трубки, бил своей длинной худой ногой проворовавшегося полуцвета -- не Серегу, другого. Иоффе выбрасывал ногу как-то вбок; наверно, так бъет своего врага страус. (Не ручаюсь; как дерутся страусы, не видел.) Воришка пытался встать, но удар комендантской ноги снова валил его на землю. Я не вмешивался; знал, что бесполезно. Бог наказал капитана: через год он умер от рака в лагерном лазарете.
Вольное начальство во всех лагерях поддерживало порядок с помощью самих заключенных -- комендантов, нарядчиков, заведующих ШИЗО, завбуров (БУР -барак усиленного режима, внутрилагерная тюрьма). Чаще всего это были ссученные воры или бытовики; для контрика Иоффе сделали исключение -- он сидел по легкому десятому пункту.
-- 168 -Была у нас и самоохрана из расконвоированных бытовиков-малосрочников. Но не та, про которую пелось в старой песне:
Далеко, на Севере дальнем,
Там есть лагеря ГПУ
И там много историй печальных -
О них рассказать я могу.
Там, братцы, конвой заключенный,
Там сын охраняет отца,
И он тоже свободой лишенный,
Но должен стрелять в беглеца.
Наши самоохранники ни в кого не стреляли, им, по-моему, винтовок не доверяли.
x x x
Внутри нашей зоны была еще одна, женская. Хоть лагпункт и был смешанный, зечек полагалось изолировать от мужчин. Изоляция была довольно условная: все бригады кормились в одной столовой, сдавали рабочие сведения одному нормировщику, да и зону женскую огораживал заборчик, через который пролезть не составляло труда. Правда, на вахте сидел сторож з/к, в чью задачу входило не впускать мужиков. Но за полпайки или за одну закрутку махорки он охотно изменял служебному долгу. Я по неопытности поперся "без пропуска", а когда он загородил дорогу, да еще и обматерил меня, стукнул его в грудь. Стукнул не сильно, но он упал как подстреленный. И я к ужасу своему увидел, что из одной штанины торчит деревянная нога. Помог
-- 169 -встать, стал извиняться -- что его очень удивило. Чего извиняться? Нашел слабее себя -- бей! Сам он сидел за хулиганство... Сказать не могу, как мне было стыдно.
С этого дня инвалид приветливо здоровался со мной и пропускал в женскую зону без звука. (Зато однажды обознался и не пустил домой Эстер Самуэль. И я могу его понять: тощая, плоскогрудая, в ватных стеганых штанах, она больше походила на доходягу мужского пола, чем на женщину.)
Ходил я в ихнюю зону с самыми невинными намерениями. Еще когда работал на общих, стал учить английскому языку старосту женского барака, а она за это подкармливала меня. Это была Броня Моисеевна Шмидт, польская комсомолка. Году в тридцать пятом она по заданию компартии нелегально перешла советскую границу и вскоре очутилась в лагере. Подвела фамилия: был какой-то враг народа Шмидт, которого чекисты записали ей в родственники.
Срок у Брони кончился в начале войны, но ее оставили в лагере "до особого распоряжения". Таких пересидчиков -- их еще называли указниками -- у нас была куча. Многие из них так привыкли к лагерю, что о свободе думали со страхом. Когда старичка, заведывавшего больничной каптеркой, вызвали на освобождение, он упросил врачей положить его в лазарет. Но держать вольного в лагере нельзя, и пришел повторный приказ: вывести из зоны и, если надо, положить в больницу для в/н в/н. Тогда он спрятался на чердаке. Его искали целый день, к вечеру нашли и поволокли к вахте; а он упирался и плакал вот такими слезами. Это было на моих глазах. Маразм? Да нет, не совсем. На комендантском он жил в отдельной каморке, в тепле и сытости -- даже девочку имел, прикармливал ее. А что его ждало на воле?..
-- 170 -
Броню Шмидт тоже в конце концов освободили -- по-моему, уже после смерти Сталина.
Кургузенькая, с выпученными базедовыми глазами и сильным еврейским акцентом, она пользовалась всеобщей любовью и уважением. Была добра, справедлива и рассудительна; без труда улаживала все склоки, возникавшие в вверенном ей бараке. А публика там жила всякая: воровки, бытовички и -- как же без нее? -- пятьдесят восьмая. В бабском бараке я услышал такую веселую частушку:
Подружка моя,
Моя дорогая!
У тебя и у меня
Пятьдесят восьмая...
По другой статье, 155-й, получила свои пять лет переводчица из Мурманска с заграничным именем Хильда. При ближайшем знакомстве выяснилось, что по-настоящему она Рахиль, а проституция -- это роман с английским моряком. Статьи своей она стеснялась не меньше, чем имени -- говорила всем, что сидит по 58-й.
Из того же Мурманска были две подружки, Катя Касаткина и Маша Пиликина. Попали они вместе, по одному делу, о котором стоит рассказать подробней.
На воле обе они тоже завели романы с морячками -- но с американскими. Те, видимо, всерьез увлеклись красивыми русскими девчонками и придумали увезти их из голодного Мурманска в Америку. Девушки охотно согласились, пробрались на корабль, и матросики спрятали их в трюме, загородив ящиками и бочками. Строго-настрого наказали: сидеть и не высовываться!.. Корабль отошел от причала, шли
-- 171 -часы, но никто из Катиных и Машиных покровителей не появлялся. Девочкам захотелось есть, а главное, писать. Они решили на свой страх выбраться из убежища. Раздвинули ящики и отправились на поиски своих ребят -- но напоролись на офицера, который совсем не обрадовался: ведь они все еще были в советских территориальных водах. Сразу же отправлена была радиограмма: "Всем, кого это касается! На борту две русские девушки!"
Кораблю еще предстояло -- о чем Катя с Машей не знали -- стать на короткую стоянку в порту Полярное, заправиться углем. "Все, кого это касается" отреагировали оперативно. Как только судно стало на якорь, к борту пришвартовался катер, энкаведешник помахал голубой фуражкой и весело крикнул:
-- Приехали, девчата! Американский порт Сан-Франциско!
Дальше, рассказывала Машка, события развивались так. Еще на берегу они с Катей договорились: если что, обе бросаются за борт и топятся. Но Машка забоялась и не прыгнула. А Катя прыгнула. Ее выловили, высушили и вместе с подругой отправили в тюрьму.
Они славные были девчонки, не жаловались на судьбу: ну, не получилось, так не плакать же? Обе, надеюсь, вышли в свое время на волю -- срока у них были небольшие: Кате за незаконный переход границы дали три года, а Машке, которая не прыгала за борт, пять -- наболтала себе довесок по 58-10 уже в камере.
Любопытно, что три года за незаконный переход границы причитается и по новому УК. Знакомый парень уже в наше время получил те же три года за то, что перевел отказника-еврея через финскую границу -- перевел, а сам вернулся в Россию. Кате с Машкой, я считаю, повезло: могли бы судить за измену родине...
Женщинам в лагере приходилось туго. Тем из них, кто спал с
-- 172 -нарядчиком или еще с каким-нибудь влиятельным придурком, жилось, конечно, полегче. И не всегда это были самые хорошенькие. Как мне с гордостью объяснила хорошо устроившаяся блатнячка, "симпатия ебет красоту". (Прямо, как героиня Раневской: "Я некрасива, но чертовски мила").
Но были и другие способы избежать общих работ -- например, самодеятельность. На комендантском я познакомился с Софой Каминской, ленинградской актрисой-кукольницей. Узнав, что я учился на сценарном факультете, она попросила меня дописать текст опереточной арии: она ее собиралась петь на концерте, а половину слов забыла. Эту просьбу я исполнил -- что-то на уровне "Ах, боже, боже, а муж на что же?" Потом она уговорила меня сыграть с ней в комедии "Весна в Москве" -- кажется, так.
В лагерном формуляре, в графе "профессия", у меня значилось: киносценарист. Что такое "сценарист" мало кто знал, но можно было предположить, что я имею отношение к сценическому искусству. Все участники самодеятельности ревниво ожидали моего дебюта. На премьере я опозорился; говорил так тихо, что из зала кричали: "Громче! Громче!" Но этим я завоевал расположение остальных артистов -- им не надо было бояться конкуренции. А раньше относились настороженно, с опаской: москвич, учился в специальном институте...
Кроме Софы в спектакле принимал участие только один профессионал -Сашка Клоков, игравший до ареста в театре Северного флота, которым в годы войны руководил Валентин Плучек. Остальные были любители -- но посильнее меня.
Потом уже, на другом лагпункте, я освоился и играл не без успеха молодых красавцев лейтенантов. Красавцем я не был никогда, но молод был -- а кроме того, успеху помогал отцовский китель: его
-- 173 -после смерти отца прислала мама. Я надевал его не только на сцене; носил всегда, и он производил впечатление. Однажды пожилой надзиратель робко обратился ко мне:
-- Гражданин начальник, как бы мне рисом получить?..
Дело в том, что лагерный продстол выписывал продукты "сухим пайком" не только зекам-бесконвойникам, но и вохровцам. И тот надзиратель хотел бы получить свою норму не "конским рисом", т.е. овсянкой, а настоящим. Такое одолжение я ему сделал, он был не вредный.
Вохра, охранявшая нас, набиралась из местных архангельских мужиков. Про себя они говорили -- полувсерьез: "Мы не русские, мы трескоеды". И охотно выменивали у бесконвойников треску, отдавая мясо из своего пайка. Тамошнее присловье -- "тресоцки не поешь, не поработаешь" -- известно всем. Чем им так хороша была соленая лежалая "тресоцка" -- понятия не имею. Но вернусь к пище духовной.
В программу лагерных концертов обязательно входили танцевальные номера -- чечетка или цыганочка, обычно в исполнении какого-нибудь "полуцвета". (Серьезным ворам по их закону не полагалось принимать участие в официальных забавах.) Певцы исполняли и романсы, и советские песни, и народные. А что до драматического репертуара, то ставились как правило одноактные пьески из сборников для самодеятельности. В соответствии с духом времени там действовали шпионы, диверсанты и разоблачающие их чекисты. Зеки играли и тех и других с одинаковым рвением: к реальной жизни эти персонажи отношения не имели, были чисто условными фигурами, как все равно пираты или индейцы.
На мужских лагпунктах женские роли исполнялись -- как в шекспировские времена -- мужчинами. С улыбкой вспоминаю Борю Окорокова,
-- 174 -рослого парня с длинными как у девушки ресницами и грубыми шахтерскими руками. Он очень хорош был в ролях обольстительных шпионок. Но с Борей мы познакомились много позже, на Инте. А в Кодине женщин играли женщины.
Имелась у нас и акробатическая пара. "За низа" работал только что прибывший крепыш Ян Эрлих, а "за верха" -- профессиональный цирковой акробат Володя. Его отыскали в ОП -- оздоровительном пункте, и был он таким доходным, что с трудом держал стойку на исхудалых, почти без мышц, руках. Но держал все-таки; а со временем слегка отъелся и работал прекрасно.
Особым успехом пользовался у зрителей клоун Еремеев. Это был мрачный неразговорчивый мужчина, что вполне соответствует литературному клише: клоун -- меланхолик, трагик -- весельчак и мечтает сыграть комическую роль... Откуда-то -- видимо, из армейской самодеятельности -- Еремеев вынес запас дурацких балаганных реприз и, размалевав лицо белилами и румянами, во всю потешал нетребовательную публику. Но вскоре его сценической карьере пришел конец.
Дело в том, что основным местом работы у Еремеева была хлеборезка. Хлеборез -- это очень завидная должность: хлеборез всегда сыт -- и не хлебом единым, хлеб можно менять на продукты из посылок. Что Еремеев и делал. На него настучал его же помощник; завели дело -- и меня как свидетеля вызвали на допрос. Хлеборезу предстояла очная ставка с моим начальником, бухгалтером продстола Федей Мануйловым. Главный вопрос почему-то был такой: пили Мануйлов с Еремеевым водку в хлеборезке? Я, конечно, знал, что пили, знал и про более серьезные их прегрешения; но делал честное лицо и уверял следователя, что не пили и вообще никаких предосудительных поступков не совершали.
-- 175 -
Вторым свидетелем был помощник хлебореза -- тот, что настучал.
-- Ты вспомни, -- уговаривал он меня. -- Ты ж сам приходил с Мануйловым.
-- Приходил. А водку никто не пил, пили какао -- я угостил, из посылки... Что ты можешь знать? Ты шестерка, тебя к столу не приглашали.
Следователь прекрасно понимал, что я нагло вру; ну и что? В протокол ему пришлось записать: водку не пили, ни о каких махинациях не договаривались.
Эх, поздновато пришла зековская мудрость: ни в чем не признаваться, все начисто отрицать. Уговоры следователя, угрозы, мат -- все это в протокол не попадает. В деле остается только: не знаю, не видел, не слышал. Нам бы понять это раньше, на Лубянке. Конечно, в конце концов сломали бы нас, правильно говорил мой ст.лейтенант Макарка: "И не таких ломали!"******) Но не сразу же -- и это помогло бы сохранить к концу следствия хоть каплю самоуважения. Следователи во все времена уверяют: "чистосердечное признание облегчает совесть". "И утяжеляет наказание", добавляют опытные арестанты...
Еремеева все же судили, добавили ему два года. Срок пустяковый, да и дело было несерьезное. Не то, что прогремевшая на весь Каргопольлаг афера, когда продстол и кухня выписали по всей форме ведомость на 31 апреля, получили по ней продукты и продали за зону. И ни одна из ревизий не вспомнила, что в апреле нет тридцать первого числа -- пока кто-то не настучал из зависти. Но это было давно, до нас с Федей.
По еремеевскому делу Мануйлов отделался пятью сутками карцера. Эти пять суток он провел не без пользы. Каждую ночь вертухай,
-- 176 -не желая портить отношения с продстолом, впускал к нему в камеру медсестру Лиду, Федькину возлюбленную. А роман их начался не без моей помощи, чем я до сих пор горжусь.
На фронте Федя был лейтенантом;*******) его контузило, и он жаловался на потерю потенции. Ладный, в суконной комсоставской гимнастерке и хромовых сапогах, да еще на такой хлебной должности -- ясное дело, к нему подкатывались многие девчонки. Но Федька только разводил руками, отшучивался:
-- Девочки, бесполезняк. У меня давно на полшестого смотрит.
(Стрелки часов, показывающих полшестого, смотрят, если помните, безнадежно вниз.) Девушки верили, отступались. Все, кроме медсестрички Лиды: она влюбилась в Федю, вполне бескорыстно, еды ей и в санчасти хватало. Но мой шеф панически боялся опозориться. Он уже домой успел написать, чтоб жена не ждала его, выходила за другого: сам он теперь для семейной жизни не пригоден.
Не знаю, почему я, с моим минимальным опытом, взял на себя роль сексопатолога (мы тогда и слов-то таких не слышали) и психотерапевта. Наверно, потому, что, как сказал однажды Саша Галич, "евреи любят давать советы". И я уговорил Федю попробовать: Лидочка хорошая, добрая, уже и не такая молоденькая -- знает, что к чему. (Лиде было лет 28, но мне-то всего 23). И потом -- она медсестра, она поможет... Короче говоря, Федя послушался, решил попробовать. И ведь пошло как по маслу!..
После карцера Мануйлов вернулся на свой пост, а хлеборезом сделали бухгалтера Тимофея Гостищева, донского казака. Этот очень дорожил репутацией неподкупного честняги. Ходил исключительно в лагерной одежонке, перепоясывался веревочкой, и на всякий случай изображал из себя совсем темного мужичка-простачка. Как-то раз я
-- 177 -застал его в бараке с книгой в руках и удивился:
-- Тимофей Павлович, читаете?
Он испуганно вздрогнул и бросил книжку на нары:
-- Сызмальства не приучен.
А был неглуп, наблюдателен -- и в самом деле честен.
Придурки жили в бараке ИТР -- все, кроме самых важных: коменданта, зав.ШИЗО, старшего нарядчика. Тем полагались отдельные кабинки. ИТР -инженерно-техническими работниками -- считались и повара, и бухгалтера, и кладовщики.
Однажды зашел ко мне Петька Якир. Мы сидели, болтали. Петька рассказывал, как замечательно они жили до ареста отца -- по-моему, даже на курорт в Чехословакию ездили. Рассказывал про седого красавца Балицкого, отцовского приятеля -- украинского наркома НКВД. Его тоже расстреляли... И вдруг на соседних нарах вскинулся пухленький старичок, сказал взволнованно -- каким-то жалобно лающим голосом:
-- Товарищ Якир! А товарищ Якир! Я ведь вашего отца знал. Хорошо знал... И Балицкого тоже знал -- работали вместе.
Это был Кузьма Горин, старый чекист, сидевший с незапамятных времен. Говорили, что однажды во время обхода его увидел на комендантском полковник Коробицын, начальник Каргопольлага, и распорядился пристроить Кузьму на какое-нибудь теплое местечко: вроде бы Коробицын служил когда-то под его началом. И Горина поставили заведывать стационарной кухней -- т.е., кухней при лазарете.
Жить в бараке ИТР было хорошо. И тепло, и клопов поменьше, и надзор не тревожит частыми бессмысленными шмонами, и сапоги не надо класть на ночь под подушку -- чтоб не украли. Якир был бригадиром и жил со своими в другом бараке; там зимой подушка примерзала
-- 178 -к стене. Топили хорошо -- все-таки лесной лагерь -- и посередине барака было тепло. Но стены проконопачены халтурно, оконная рама прилегает неплотно -- от этого и обледеневала подушка. До итээровского я тоже там жил, спал рядом с Петькой и тоже отдирал по утрам подушку от стены -- но не ругал строителей: помнил, как сам туфтил, шпаклевал стамеской баню на Хлам Озере.
От моей дружбы с Якиром выигрывала вся его бригада: я им начислял питание по высшей шкале, делая вид, что путаю нормы выработки лесоруба с нормами на распиловку дров. Если бы придралась ревизия, отговорился бы неопытностью, несмышленностью. Но никто не придрался. Правда, очень скоро лафе пришел конец.
Началось с событий, к нам прямого отношения не имеющих.
Был на комендантском бригадир Толик Анчаков, не блатной, но приблатненный. С законными ворами отношения у него не сложились: проигрался в стос, рассчитаться не смог, и настучал куму, будто воры проиграли в карты коменданта лагпункта Надараю. И что уже приготовлен и где-то спрятан топор.
В тот же день в шалман -- так называется воровской барак -- заявился опер вместе с Надараей и двумя стрелками вохровцами. Вообще-то входить в зону с оружием не положено: зазеваешься, налетят заключенные и отберут. Но в исключительных случаях это правило нарушалось. Кум потребовал:
-- Отдайте колун, по-хорошему прошу!
Выполнить его просьбу было трудно, поскольку ни колуна, ни топора в бараке не имелось: никто из присутствующих убивать Надараю не собирался. Поэтому переговоры, как пишут в коммюнике, зашли в тупик.
Всех этих воров я знал, они пришли с нашим этапом -- в том
-- 179 -числе и Петро Антипов, и Иван-дурак, и Корзубый. Был среди них и москвич Валька Родин, "домашний вор", т.е., живший в семье (не путать с домушником, специалистом по ограблению квартир). Домашних воров блатные не очень уважают. Полноценный, полноправный вор -"полнота" -- это босяк, не имеющий постоянного пристанища. И понятно, что Вальке Родину, "молодяку", до смерти хотелось доказать своим, что он ничуть не хуже их. До смерти и получилось: "насовав во все дыхательные и пихательные", т.е., облаяв по всем правилам кума, Надараю и вохру, Валька картинно прыгнул с верхних нар. А вохровец с перепугу выстрелил в него. Целил в ноги, но ведь прыгая с нар, приземляешься на корточках -- и пуля попала Вальке в живот. Через два дня он в жутких мученьях умер в лазарете -- весь лагпункт слышал его крики.
Кроме финна Варвика был у нас еще один коминтерновец -- врач-китаец по фамилии Гладков. Не очень китайская фамилия, но и Варвик (как у "делателя королей") тоже не очень финская. У воров клички, у коминтерновцев псевдонимы...
Русские, пожалуй, были на комендантском в меньшинстве. Преобладали украинцы-бандеровцы (почему-то у нас говорили "бендеровцы", а собирательно -- "бендера"), латыши и литовцы. Этих называли "йонасы-пронасы": Ионас и Пранас -- не Пронас! -- самые распространенные литовские имена. Их дразнили -- довольно безобидно:
Возле мяста Каунас
Йонас, Пронас, Антанас.
Все на камушке сидят
И на бибисы глядят.
-- 164 -
("Място", кому не понятно, это город, а "бибис" -- анатомическая подробность.) Или еще так: "Герей, герей, десять лет лагерей". "Герей", а точнее, "гяряй", по-литовски "хорошо".
Как-то раз по лагпункту пронесся слух: пришел этап эстонцев, разгружается на станции. Все в шляпах, в фартовых лепенях! Т.е., в хороших костюмах. Этап действительно прибыл, но в нем оказались не одни эстонцы, а и блатные. Именно на них были эстонские лепеня и шляпы: отобрали в пути. На комендантском большую часть барахла вернули эстонцам; впрочем, вскоре и шляпы, и костюмы перешли к лагерным придуркам -- нарядчикам, нормировщику, прорабу -- в обмен на обещание легкой работы.
А я этот этап запомнил потому, что в зону их впустили поздно вечером, когда я уже выписал продукты на завтра. Надо было составлять дополнительную ведомость -- а я только что получил письмо от мамы, вскрыл и успел прочесть: умер отец. Хотелось уйти куда-нибудь, погрустить в одиночку, но не оставишь же людей голодными!.. До сих пор стоят перед глазами эстонские фамилии, которые я вписывал в ведомость: Хаак, Ратх, Линдпере, Тоомсалу, Мандре...
Новоприбывшие оказались честными и несмышленными. Их собрали в одну бригаду -- и не обманули, послали на сравнительно легкую работу, на лесобиржу. Но бригадир-эстонец весь объем выполненной работы делил по справедливости -- поровну на всех. И вся бригада изо дня в день получала урезанную пайку, так называемые "минус сто", т.е. 550 граммов вместо положенной гарантийки -- потому что нехватало двух-трех процентов до выполнения нормы.
Каждый божий день ходок от бригады, пожилой эстонец, помнивший русский язык еще с царского времени, возникал на пороге конторы, снимал шапку и вежливо здоровался:
-- Драстутте... Доппры ден... Доппро поссаловат. Касытте, сто
-- 165 -мы будем покуссат сафтра?
И я ничем не мог его обрадовать. Завтра они опять "будут покушать" минус сто. Им просто не приходило в голову, что можно посадить двух работяг на 60 %, а освободившиеся проценты разделить между остальными -- так, чтоб у всех, кроме тех двоих, вышло выполнение на 103-104 %.
Все бригадиры владели этой лагерной арифметикой. Наказывали работяг по очереди и за счет наказанных кормили остальных.
Кончилось тем, что эстонцам дали бригадира из русских -- ссученного вора по фамилии Курилов.И я стал начислять им по 650, а то и по 750 граммов хлеба вместо пятисот пятидесяти. Для оголодавшего человека разница немаленькая.
Но тут бригаду подстерегла новая беда. Курилов был заядлый картежник -то, что воры называют "злой игрок". Три дня подряд он проигрывал весь хлеб своей бригады. Два дня эстонцы терпели, а на третий пожаловались лагерному куму -- оперуполномоченному.
Меня вызвали в "хитрый домик" как свидетеля и переводчика.
-- Курилло -- лейба нетт, -- жалобно повторял голодный эстонец. А Курилов, разыгрывая праведное негодование, божился:
-- Гражданин начальник! Не брал я ихних паек, гад человек буду -- не брал! -- И поворачивался к работяге. -- Я ж тебе отдал пайку! Ты что, падло, не помнишь?!
Эстонец кивал:
-- Да... Да. -- И твердил свое. -- Курилло -- лейба нетт.
На хлеб играли многие. В лазарете самым доходным из игроков доктор Розенрайх собственноручно крошил пайку в миску с супом -- чтоб не проиграли. Впрочем, играли и на суп, со сменкой: проигравший отдавал победителю гущу, а тот ему шлюмку... Но чтобы проиг
-- 166 -рать хлеб всей своей бригады -- это уже слишком! Пришлось еще раз менять бригадира.
Я эстонцам очень симпатизировал. Да и все знали: эстонец не украдет и не обманет, при эстонце можно что хочешь говорить -- стукачей среди них почти не было. Называли их куратами; самое страшное ругательство, какое можно было услышать от эстонца, это "курат" -- черт.
Другие национальности тоже имели лагерные названия. Я уже упоминал, что цыган по фене "мора"; татарин звался почему-то "юрок", кавказцы были "звери". Евреев блатные называли жидами, но у них, как у поляков, это не звучало оскорбительно, евреи-воры пользовались среди своих уважением.
Национальной розни -- во всяком случае, на нашем комендантском -- не было. Ну, дразнили блатные среднеазиатов, но вполне добродушно:
-- Моя твоя хуй сосай, твоя моя рот ебай! -- Так, якобы, узбек "тянет" (ругает, отчитывает) русского.
Ворья на нашем лагпункте было не очень много. Самых заметных спроваживали на Юрк Ручей.
Откуда-то с этапом пришел и Васька Бондин, тот, с которым я дрался на Красной Пресне. Увидел меня в конторе, забеспокоился: вдруг захочу "устроить ему"? (Так зеки и говорили: "Ну, падло, я тебе устрою!" -- не уточняя, какую именно неприятность.) Я, конечно, мог устроить, я ведь был уже авторитетный придурок, но мне и в голову не пришло: я считал, мы с Васькой квиты, и вообще -- я человек злопамятный, но не мстительный. А он и без моей помощи проследовал на штрафняк.
Кое с кем из блатных мне было интересно разговаривать. Часто
-- 167 -заходил к нам в контору Серега Силаев, чахоточный щипач. Мне нравился его совершенно неожиданный, даже компрометирующий настоящего вора, интерес к литературе. Я давал Сереге читать, что у меня было, и он прекрасно отличал хорошую книгу от плохой. Но ходил он в контору не только за книжками.
Ошиваясь около барьера -- вроде бы ("с понтом") пришел узнать про завтрашнюю пайку, он "насовывал", т.е., шарил по чужим карманам. Почти каждый раз его ловили за руку и били.
Вообще-то серьезные воры в лагере не воруют, фраера им и так принесут, "за боюсь". Ворует мелкота, торбохваты -- Серега был как раз из таких. Метелили его здорово, но это и в сравнение не шло с тем, как разделывался с провинившимися комендант Иоффе, который сменил на боевом посту грузина Надараю. Иоффе был высокий красавец еврей, балтийский моряк -- капитан второго ранга; в лагерь загремел за длинный язык. С трубкой в зубах он разгуливал по зоне во флотском кителе и хорошо начищенных ботинках. Я видел, как он, не вынимая из кармана рук, а изо рта трубки, бил своей длинной худой ногой проворовавшегося полуцвета -- не Серегу, другого. Иоффе выбрасывал ногу как-то вбок; наверно, так бъет своего врага страус. (Не ручаюсь; как дерутся страусы, не видел.) Воришка пытался встать, но удар комендантской ноги снова валил его на землю. Я не вмешивался; знал, что бесполезно. Бог наказал капитана: через год он умер от рака в лагерном лазарете.
Вольное начальство во всех лагерях поддерживало порядок с помощью самих заключенных -- комендантов, нарядчиков, заведующих ШИЗО, завбуров (БУР -барак усиленного режима, внутрилагерная тюрьма). Чаще всего это были ссученные воры или бытовики; для контрика Иоффе сделали исключение -- он сидел по легкому десятому пункту.
-- 168 -Была у нас и самоохрана из расконвоированных бытовиков-малосрочников. Но не та, про которую пелось в старой песне:
Далеко, на Севере дальнем,
Там есть лагеря ГПУ
И там много историй печальных -
О них рассказать я могу.
Там, братцы, конвой заключенный,
Там сын охраняет отца,
И он тоже свободой лишенный,
Но должен стрелять в беглеца.
Наши самоохранники ни в кого не стреляли, им, по-моему, винтовок не доверяли.
x x x
Внутри нашей зоны была еще одна, женская. Хоть лагпункт и был смешанный, зечек полагалось изолировать от мужчин. Изоляция была довольно условная: все бригады кормились в одной столовой, сдавали рабочие сведения одному нормировщику, да и зону женскую огораживал заборчик, через который пролезть не составляло труда. Правда, на вахте сидел сторож з/к, в чью задачу входило не впускать мужиков. Но за полпайки или за одну закрутку махорки он охотно изменял служебному долгу. Я по неопытности поперся "без пропуска", а когда он загородил дорогу, да еще и обматерил меня, стукнул его в грудь. Стукнул не сильно, но он упал как подстреленный. И я к ужасу своему увидел, что из одной штанины торчит деревянная нога. Помог
-- 169 -встать, стал извиняться -- что его очень удивило. Чего извиняться? Нашел слабее себя -- бей! Сам он сидел за хулиганство... Сказать не могу, как мне было стыдно.
С этого дня инвалид приветливо здоровался со мной и пропускал в женскую зону без звука. (Зато однажды обознался и не пустил домой Эстер Самуэль. И я могу его понять: тощая, плоскогрудая, в ватных стеганых штанах, она больше походила на доходягу мужского пола, чем на женщину.)
Ходил я в ихнюю зону с самыми невинными намерениями. Еще когда работал на общих, стал учить английскому языку старосту женского барака, а она за это подкармливала меня. Это была Броня Моисеевна Шмидт, польская комсомолка. Году в тридцать пятом она по заданию компартии нелегально перешла советскую границу и вскоре очутилась в лагере. Подвела фамилия: был какой-то враг народа Шмидт, которого чекисты записали ей в родственники.
Срок у Брони кончился в начале войны, но ее оставили в лагере "до особого распоряжения". Таких пересидчиков -- их еще называли указниками -- у нас была куча. Многие из них так привыкли к лагерю, что о свободе думали со страхом. Когда старичка, заведывавшего больничной каптеркой, вызвали на освобождение, он упросил врачей положить его в лазарет. Но держать вольного в лагере нельзя, и пришел повторный приказ: вывести из зоны и, если надо, положить в больницу для в/н в/н. Тогда он спрятался на чердаке. Его искали целый день, к вечеру нашли и поволокли к вахте; а он упирался и плакал вот такими слезами. Это было на моих глазах. Маразм? Да нет, не совсем. На комендантском он жил в отдельной каморке, в тепле и сытости -- даже девочку имел, прикармливал ее. А что его ждало на воле?..
-- 170 -
Броню Шмидт тоже в конце концов освободили -- по-моему, уже после смерти Сталина.
Кургузенькая, с выпученными базедовыми глазами и сильным еврейским акцентом, она пользовалась всеобщей любовью и уважением. Была добра, справедлива и рассудительна; без труда улаживала все склоки, возникавшие в вверенном ей бараке. А публика там жила всякая: воровки, бытовички и -- как же без нее? -- пятьдесят восьмая. В бабском бараке я услышал такую веселую частушку:
Подружка моя,
Моя дорогая!
У тебя и у меня
Пятьдесят восьмая...
По другой статье, 155-й, получила свои пять лет переводчица из Мурманска с заграничным именем Хильда. При ближайшем знакомстве выяснилось, что по-настоящему она Рахиль, а проституция -- это роман с английским моряком. Статьи своей она стеснялась не меньше, чем имени -- говорила всем, что сидит по 58-й.
Из того же Мурманска были две подружки, Катя Касаткина и Маша Пиликина. Попали они вместе, по одному делу, о котором стоит рассказать подробней.
На воле обе они тоже завели романы с морячками -- но с американскими. Те, видимо, всерьез увлеклись красивыми русскими девчонками и придумали увезти их из голодного Мурманска в Америку. Девушки охотно согласились, пробрались на корабль, и матросики спрятали их в трюме, загородив ящиками и бочками. Строго-настрого наказали: сидеть и не высовываться!.. Корабль отошел от причала, шли
-- 171 -часы, но никто из Катиных и Машиных покровителей не появлялся. Девочкам захотелось есть, а главное, писать. Они решили на свой страх выбраться из убежища. Раздвинули ящики и отправились на поиски своих ребят -- но напоролись на офицера, который совсем не обрадовался: ведь они все еще были в советских территориальных водах. Сразу же отправлена была радиограмма: "Всем, кого это касается! На борту две русские девушки!"
Кораблю еще предстояло -- о чем Катя с Машей не знали -- стать на короткую стоянку в порту Полярное, заправиться углем. "Все, кого это касается" отреагировали оперативно. Как только судно стало на якорь, к борту пришвартовался катер, энкаведешник помахал голубой фуражкой и весело крикнул:
-- Приехали, девчата! Американский порт Сан-Франциско!
Дальше, рассказывала Машка, события развивались так. Еще на берегу они с Катей договорились: если что, обе бросаются за борт и топятся. Но Машка забоялась и не прыгнула. А Катя прыгнула. Ее выловили, высушили и вместе с подругой отправили в тюрьму.
Они славные были девчонки, не жаловались на судьбу: ну, не получилось, так не плакать же? Обе, надеюсь, вышли в свое время на волю -- срока у них были небольшие: Кате за незаконный переход границы дали три года, а Машке, которая не прыгала за борт, пять -- наболтала себе довесок по 58-10 уже в камере.
Любопытно, что три года за незаконный переход границы причитается и по новому УК. Знакомый парень уже в наше время получил те же три года за то, что перевел отказника-еврея через финскую границу -- перевел, а сам вернулся в Россию. Кате с Машкой, я считаю, повезло: могли бы судить за измену родине...
Женщинам в лагере приходилось туго. Тем из них, кто спал с
-- 172 -нарядчиком или еще с каким-нибудь влиятельным придурком, жилось, конечно, полегче. И не всегда это были самые хорошенькие. Как мне с гордостью объяснила хорошо устроившаяся блатнячка, "симпатия ебет красоту". (Прямо, как героиня Раневской: "Я некрасива, но чертовски мила").
Но были и другие способы избежать общих работ -- например, самодеятельность. На комендантском я познакомился с Софой Каминской, ленинградской актрисой-кукольницей. Узнав, что я учился на сценарном факультете, она попросила меня дописать текст опереточной арии: она ее собиралась петь на концерте, а половину слов забыла. Эту просьбу я исполнил -- что-то на уровне "Ах, боже, боже, а муж на что же?" Потом она уговорила меня сыграть с ней в комедии "Весна в Москве" -- кажется, так.
В лагерном формуляре, в графе "профессия", у меня значилось: киносценарист. Что такое "сценарист" мало кто знал, но можно было предположить, что я имею отношение к сценическому искусству. Все участники самодеятельности ревниво ожидали моего дебюта. На премьере я опозорился; говорил так тихо, что из зала кричали: "Громче! Громче!" Но этим я завоевал расположение остальных артистов -- им не надо было бояться конкуренции. А раньше относились настороженно, с опаской: москвич, учился в специальном институте...
Кроме Софы в спектакле принимал участие только один профессионал -Сашка Клоков, игравший до ареста в театре Северного флота, которым в годы войны руководил Валентин Плучек. Остальные были любители -- но посильнее меня.
Потом уже, на другом лагпункте, я освоился и играл не без успеха молодых красавцев лейтенантов. Красавцем я не был никогда, но молод был -- а кроме того, успеху помогал отцовский китель: его
-- 173 -после смерти отца прислала мама. Я надевал его не только на сцене; носил всегда, и он производил впечатление. Однажды пожилой надзиратель робко обратился ко мне:
-- Гражданин начальник, как бы мне рисом получить?..
Дело в том, что лагерный продстол выписывал продукты "сухим пайком" не только зекам-бесконвойникам, но и вохровцам. И тот надзиратель хотел бы получить свою норму не "конским рисом", т.е. овсянкой, а настоящим. Такое одолжение я ему сделал, он был не вредный.
Вохра, охранявшая нас, набиралась из местных архангельских мужиков. Про себя они говорили -- полувсерьез: "Мы не русские, мы трескоеды". И охотно выменивали у бесконвойников треску, отдавая мясо из своего пайка. Тамошнее присловье -- "тресоцки не поешь, не поработаешь" -- известно всем. Чем им так хороша была соленая лежалая "тресоцка" -- понятия не имею. Но вернусь к пище духовной.
В программу лагерных концертов обязательно входили танцевальные номера -- чечетка или цыганочка, обычно в исполнении какого-нибудь "полуцвета". (Серьезным ворам по их закону не полагалось принимать участие в официальных забавах.) Певцы исполняли и романсы, и советские песни, и народные. А что до драматического репертуара, то ставились как правило одноактные пьески из сборников для самодеятельности. В соответствии с духом времени там действовали шпионы, диверсанты и разоблачающие их чекисты. Зеки играли и тех и других с одинаковым рвением: к реальной жизни эти персонажи отношения не имели, были чисто условными фигурами, как все равно пираты или индейцы.
На мужских лагпунктах женские роли исполнялись -- как в шекспировские времена -- мужчинами. С улыбкой вспоминаю Борю Окорокова,
-- 174 -рослого парня с длинными как у девушки ресницами и грубыми шахтерскими руками. Он очень хорош был в ролях обольстительных шпионок. Но с Борей мы познакомились много позже, на Инте. А в Кодине женщин играли женщины.
Имелась у нас и акробатическая пара. "За низа" работал только что прибывший крепыш Ян Эрлих, а "за верха" -- профессиональный цирковой акробат Володя. Его отыскали в ОП -- оздоровительном пункте, и был он таким доходным, что с трудом держал стойку на исхудалых, почти без мышц, руках. Но держал все-таки; а со временем слегка отъелся и работал прекрасно.
Особым успехом пользовался у зрителей клоун Еремеев. Это был мрачный неразговорчивый мужчина, что вполне соответствует литературному клише: клоун -- меланхолик, трагик -- весельчак и мечтает сыграть комическую роль... Откуда-то -- видимо, из армейской самодеятельности -- Еремеев вынес запас дурацких балаганных реприз и, размалевав лицо белилами и румянами, во всю потешал нетребовательную публику. Но вскоре его сценической карьере пришел конец.
Дело в том, что основным местом работы у Еремеева была хлеборезка. Хлеборез -- это очень завидная должность: хлеборез всегда сыт -- и не хлебом единым, хлеб можно менять на продукты из посылок. Что Еремеев и делал. На него настучал его же помощник; завели дело -- и меня как свидетеля вызвали на допрос. Хлеборезу предстояла очная ставка с моим начальником, бухгалтером продстола Федей Мануйловым. Главный вопрос почему-то был такой: пили Мануйлов с Еремеевым водку в хлеборезке? Я, конечно, знал, что пили, знал и про более серьезные их прегрешения; но делал честное лицо и уверял следователя, что не пили и вообще никаких предосудительных поступков не совершали.
-- 175 -
Вторым свидетелем был помощник хлебореза -- тот, что настучал.
-- Ты вспомни, -- уговаривал он меня. -- Ты ж сам приходил с Мануйловым.
-- Приходил. А водку никто не пил, пили какао -- я угостил, из посылки... Что ты можешь знать? Ты шестерка, тебя к столу не приглашали.
Следователь прекрасно понимал, что я нагло вру; ну и что? В протокол ему пришлось записать: водку не пили, ни о каких махинациях не договаривались.
Эх, поздновато пришла зековская мудрость: ни в чем не признаваться, все начисто отрицать. Уговоры следователя, угрозы, мат -- все это в протокол не попадает. В деле остается только: не знаю, не видел, не слышал. Нам бы понять это раньше, на Лубянке. Конечно, в конце концов сломали бы нас, правильно говорил мой ст.лейтенант Макарка: "И не таких ломали!"******) Но не сразу же -- и это помогло бы сохранить к концу следствия хоть каплю самоуважения. Следователи во все времена уверяют: "чистосердечное признание облегчает совесть". "И утяжеляет наказание", добавляют опытные арестанты...
Еремеева все же судили, добавили ему два года. Срок пустяковый, да и дело было несерьезное. Не то, что прогремевшая на весь Каргопольлаг афера, когда продстол и кухня выписали по всей форме ведомость на 31 апреля, получили по ней продукты и продали за зону. И ни одна из ревизий не вспомнила, что в апреле нет тридцать первого числа -- пока кто-то не настучал из зависти. Но это было давно, до нас с Федей.
По еремеевскому делу Мануйлов отделался пятью сутками карцера. Эти пять суток он провел не без пользы. Каждую ночь вертухай,
-- 176 -не желая портить отношения с продстолом, впускал к нему в камеру медсестру Лиду, Федькину возлюбленную. А роман их начался не без моей помощи, чем я до сих пор горжусь.
На фронте Федя был лейтенантом;*******) его контузило, и он жаловался на потерю потенции. Ладный, в суконной комсоставской гимнастерке и хромовых сапогах, да еще на такой хлебной должности -- ясное дело, к нему подкатывались многие девчонки. Но Федька только разводил руками, отшучивался:
-- Девочки, бесполезняк. У меня давно на полшестого смотрит.
(Стрелки часов, показывающих полшестого, смотрят, если помните, безнадежно вниз.) Девушки верили, отступались. Все, кроме медсестрички Лиды: она влюбилась в Федю, вполне бескорыстно, еды ей и в санчасти хватало. Но мой шеф панически боялся опозориться. Он уже домой успел написать, чтоб жена не ждала его, выходила за другого: сам он теперь для семейной жизни не пригоден.
Не знаю, почему я, с моим минимальным опытом, взял на себя роль сексопатолога (мы тогда и слов-то таких не слышали) и психотерапевта. Наверно, потому, что, как сказал однажды Саша Галич, "евреи любят давать советы". И я уговорил Федю попробовать: Лидочка хорошая, добрая, уже и не такая молоденькая -- знает, что к чему. (Лиде было лет 28, но мне-то всего 23). И потом -- она медсестра, она поможет... Короче говоря, Федя послушался, решил попробовать. И ведь пошло как по маслу!..
После карцера Мануйлов вернулся на свой пост, а хлеборезом сделали бухгалтера Тимофея Гостищева, донского казака. Этот очень дорожил репутацией неподкупного честняги. Ходил исключительно в лагерной одежонке, перепоясывался веревочкой, и на всякий случай изображал из себя совсем темного мужичка-простачка. Как-то раз я
-- 177 -застал его в бараке с книгой в руках и удивился:
-- Тимофей Павлович, читаете?
Он испуганно вздрогнул и бросил книжку на нары:
-- Сызмальства не приучен.
А был неглуп, наблюдателен -- и в самом деле честен.
Придурки жили в бараке ИТР -- все, кроме самых важных: коменданта, зав.ШИЗО, старшего нарядчика. Тем полагались отдельные кабинки. ИТР -инженерно-техническими работниками -- считались и повара, и бухгалтера, и кладовщики.
Однажды зашел ко мне Петька Якир. Мы сидели, болтали. Петька рассказывал, как замечательно они жили до ареста отца -- по-моему, даже на курорт в Чехословакию ездили. Рассказывал про седого красавца Балицкого, отцовского приятеля -- украинского наркома НКВД. Его тоже расстреляли... И вдруг на соседних нарах вскинулся пухленький старичок, сказал взволнованно -- каким-то жалобно лающим голосом:
-- Товарищ Якир! А товарищ Якир! Я ведь вашего отца знал. Хорошо знал... И Балицкого тоже знал -- работали вместе.
Это был Кузьма Горин, старый чекист, сидевший с незапамятных времен. Говорили, что однажды во время обхода его увидел на комендантском полковник Коробицын, начальник Каргопольлага, и распорядился пристроить Кузьму на какое-нибудь теплое местечко: вроде бы Коробицын служил когда-то под его началом. И Горина поставили заведывать стационарной кухней -- т.е., кухней при лазарете.
Жить в бараке ИТР было хорошо. И тепло, и клопов поменьше, и надзор не тревожит частыми бессмысленными шмонами, и сапоги не надо класть на ночь под подушку -- чтоб не украли. Якир был бригадиром и жил со своими в другом бараке; там зимой подушка примерзала
-- 178 -к стене. Топили хорошо -- все-таки лесной лагерь -- и посередине барака было тепло. Но стены проконопачены халтурно, оконная рама прилегает неплотно -- от этого и обледеневала подушка. До итээровского я тоже там жил, спал рядом с Петькой и тоже отдирал по утрам подушку от стены -- но не ругал строителей: помнил, как сам туфтил, шпаклевал стамеской баню на Хлам Озере.
От моей дружбы с Якиром выигрывала вся его бригада: я им начислял питание по высшей шкале, делая вид, что путаю нормы выработки лесоруба с нормами на распиловку дров. Если бы придралась ревизия, отговорился бы неопытностью, несмышленностью. Но никто не придрался. Правда, очень скоро лафе пришел конец.
Началось с событий, к нам прямого отношения не имеющих.
Был на комендантском бригадир Толик Анчаков, не блатной, но приблатненный. С законными ворами отношения у него не сложились: проигрался в стос, рассчитаться не смог, и настучал куму, будто воры проиграли в карты коменданта лагпункта Надараю. И что уже приготовлен и где-то спрятан топор.
В тот же день в шалман -- так называется воровской барак -- заявился опер вместе с Надараей и двумя стрелками вохровцами. Вообще-то входить в зону с оружием не положено: зазеваешься, налетят заключенные и отберут. Но в исключительных случаях это правило нарушалось. Кум потребовал:
-- Отдайте колун, по-хорошему прошу!
Выполнить его просьбу было трудно, поскольку ни колуна, ни топора в бараке не имелось: никто из присутствующих убивать Надараю не собирался. Поэтому переговоры, как пишут в коммюнике, зашли в тупик.
Всех этих воров я знал, они пришли с нашим этапом -- в том
-- 179 -числе и Петро Антипов, и Иван-дурак, и Корзубый. Был среди них и москвич Валька Родин, "домашний вор", т.е., живший в семье (не путать с домушником, специалистом по ограблению квартир). Домашних воров блатные не очень уважают. Полноценный, полноправный вор -"полнота" -- это босяк, не имеющий постоянного пристанища. И понятно, что Вальке Родину, "молодяку", до смерти хотелось доказать своим, что он ничуть не хуже их. До смерти и получилось: "насовав во все дыхательные и пихательные", т.е., облаяв по всем правилам кума, Надараю и вохру, Валька картинно прыгнул с верхних нар. А вохровец с перепугу выстрелил в него. Целил в ноги, но ведь прыгая с нар, приземляешься на корточках -- и пуля попала Вальке в живот. Через два дня он в жутких мученьях умер в лазарете -- весь лагпункт слышал его крики.