Новенький закрутился на месте, не зная, куда пристроить свое имущество. На стол? Вдруг обидятся и обидят? Наконец нашел место: поставил еду на крышку параши. "Ну, с этим не соскучишься", решила камера. Переставили его кружки на стол -- и зажили вполне дружно.
   А развлекались так -- не скажу, чтобы очень по-умному:
   -- Аркадий Степанович, -- задумчиво говорил Арсен Монахов. -- Вы не знаете, как совокупляются ежи?
   -- В каком смысле, Арсик? Наверно, как все.
   -- Но они ведь колючие.
   -- Да, действительно... Нет, тогда не знаю.
   Арсик умолкал. Потом начинал сначала:
   -- Аркадий Степанович, вы просто не хотите мне сказать! Вы инженер, вы должны знать.
   -- Честное слово, не знаю.
   -- Не может быть. Вы взрослый, у вас жизненный опыт... -- И так далее, пока не надоедало.
   Однажды, получив передачку, старик спросил нас, почему на американских банках со сгущенным молоком "Dove milk" изображена птица. Олави объяснил: dove -- это значит голубка. А злой мальчик
   -- 67 -Арсен обрадовался новой теме:
   -- У них сгущенное молоко не коровье, а птичье, -- объявил он.
   Чернышов удивился:
   -- Как так?
   -- А очень просто. У них все продукты суррогатные. Яичный порошок, например -- он ведь из черепашьих яиц.
   (Такая легенда ходила в те годы по Москве). Инженер обводил нас глазами: правда? Или розыгрыш? Мы подключились к игре, подтвердили: да, некоторые породы голубей выделяют жидкость, похожую на молоко. Это ценный, редкий продукт, потому и говорится: только птичьего молока не хватает.
   Чернышов, простая душа, и верил и не верил. Тогда я попросил библиотекаря принести нам Брэма, том "Птицы". И когда заказ был выполнен, открыл книгу на разделе "Голуби" и прочитал вслух: "Еще в древнем Египте было замечено удивительное свойство этих птиц: выделять из зоба жидкость, вкусом напоминающую молоко".
   -- Не может быть, -- неуверенно сказал старик. Арсик сунул ему под нос Брэма, который, разумеется, ничего такого не писал. Расчет был на то, что инженер без очков не сумеет прочитать мелкий шрифт: мы знали, что у него сильная дальнозоркость. И действительно, он смог только разглядеть картинку: голуби сизые, голуби белые, голуби с хвостами как у индюков. А я снова "прочитал":
   -- Еще в древнем Египте было замечено удивительное свойство...
   -- Поразительно, -- сказал старик. -- Вот уж, поистине, век живи -- век учись!
   Нашу дискуссию подслушала старушка-надзирательница. Выяснилось это так: на следующем дежурстве она принесла нам тупые с закругленными концами ножницы -- стричь ногти -- и сказала, хихикнув:
   -- 68 -
   -- Стригите. А то станете голубей доить, вымя поцарапаете.
   Подслушивать разговоры в камерах -- это вертухаям вменялось в обязанность, а разговаривать с нами строго воспрещалось. Но ведь они тоже были люди, тоже томились тюремной скукой.
   Другая надзирательница -- рослая красивая девка с лычками младшего сержанта на голубом погоне -- даже любила с нами поболтать. Пользуясь тем, что 28-ю камеру от центрального поста не видно -- она в боковом отсеке, за поворотом -- надзирательница открывала дверь, и мы беседовали о жизни. Это от нее я услышал формулу, которую вложил впоследствии в уста лагерному "куму" (в фильме "Затерянный в Сибири"):
   -- А чем я лучше вас живу? Всю жизнь в тюрьме. У вас срока, а я бессрочно...
   Разговаривая, деваха одним глазом поглядывала, не идет ли кто по коридору. Как только из-за угла показывалась фигура другого вертухая или офицера, наша собеседница строго говорила в камеру: "Петь не положено!" или "Пол подметите!" -- и с грохотом закрывала дверь.
   На вопросы, что там на воле происходит, она не отвечала: наверно, побаивалась, что кто-нибудь из нас ее заложит. Спрашивала, кто мы, за что сидим. О себе рассказала, что комсомолка, что живет за городом. В надзиратели пошла по совету родственника, служившего на Лубянке -- а теперь и сама не рада. Она жалела нас, а мы ее. Интересно бы узнать, что с ней стало? Совсем молодая была, моложе меня. Вспоминаю о ней с симпатией...
   В один прекрасный день в камере появился Дмитрий Иванович Пантюков. Пришел он не с воли и не из другой камеры, а из лагеря. На доследствие, как он объяснил. Впервые мы увидели лагерную одеж
   -- 69 -ду -- темносерые штаны х/б и такую же куртку. Из лагеря привез он и чудовищный аппетит: свою утреннюю пайку он не делил, как мы, на две-три части, а целиком съедал за завтраком, т.е. с кружкой кипятка и двумя кусочками сахара. И все равно оставался голодным.
   Пантюков рассказал, что сидит за участие в настоящей антисоветской организации -- партии "Народная воля". Он произносил страстные антисталинские речи и даже пытался -- без успеха -- агитировать симпатичную надзирательницу, о которой я рассказал.
   Физически Дмитрий Иванович был очень силен -- невысокий, плотный, в прошлом -- боксер-разрядник. Каждое утро в камере он делал силовую зарядку, и под его напором самые молодые, Володя Матвеев и я, тоже занялись физкультурой: до изнеможения отжимались от пола; научились делать преднос, опираясь на спинки кроватей; давали своему энтузиасту-инструктору ломать нам шею сцепленными на затылке руками. Боксерское упражнение, говорил он; очень укрепляет мышцы. Смех смехом, а никогда в жизни -- ни до, ни после -- я не чувствовал себя таким сильным, как в пору занятий с Пантюковым. Мог даже в душевой, подтянувшись на перекладине, сколько-то времени провисеть на одной руке. Для меня -- рекорд.
   А у Пантюкова личный рекорд был другой, не совсем спортивный. Он с гордостью доложил нам, что прошлым летом семь раз за одну ночь поимел свою возлюбленную -- поставил рекорд в честь дня авиации.
   Заниматься спортом в камере было не положено. Если вертухай заставал нас на месте преступления, приоткрывалась кормушка и следовал приказ -прекратить! Но в карцер не сажали, и мы, оставив кого-то одного возле волчка на шухере, продолжали накачивать мускулы. Честь и слава Пантюкову! Впрочем...
   -- 70 -
   Когда кончилось следствие и меня вызвали "с вещами", Дмитрий Иванович подскочил ко мне и жарко зашептал:
   -- Если выйдешь на волю, зайди на улицу 25-го Октября (он назвал номер дома и квартиры), позвони, а когда откроют, скажи: "Зернов предатель". Запомнил? Только эти два слова: "Зернов предатель..." И уходи.
   Даже тогда мне это конспиративное задание показалось странным: с чего это я выйду на волю? Ведь ясно же, что получу срок.
   Не знаю, то ли Пантюков был просто псих, то ли наседка. Теперь, когда вспоминаю, мне кажется подозрительной и его упитанность, и романтическое название его партии -- "Народная воля", и даже слишком чистая для лагерника одежда. Для подозрения есть серьезная причина: в 1951 году, на 3-м лаготделении Минлага, меня вызвали к куму -- оперуполномоченному. В его кабинете сидел незнакомый майор в синей фуражке -- явно эмгебешник. Он задал мне несколько вопросов и составил протокол.
   Вопросы были такие: знакомы ли мне имена участников молодежной антисоветской группы, существовавшей в городе Москве?
   Ни одного из названных им имен я раньше не слышал, но лагерная, тренированная на такие случаи память, сохранила два: балерина из Большого театра Маргома Рожденственская ("Маргома" -- это, конечно, "Маргоша": машинистка приняла рукописное "ш" за "м") и Джемс Ахмеди.*****) Еще там фигурировал метрдотель ресторана "Бега" дядя Паша (или Вася, не помню точно). Кто-то из этих бедолаг упомянул на следствии, что знал о "деле Сулимова", назвал фамилии Сухова, Гуревича -- отсюда и интерес эмгебиста ко мне. Я честно ответил, что ни о ком из этих людей понятия не имею.
   А следующий вопрос был: "Знакомы ли вы с резидентом анг
   -- 71 -лийской разведки Дмитрием Ивановичем Пантюковым?"
   Я подумал: это вопрос контрольный, проверка на правдивость; если скажу, что не знаком, значит и раньше врал. Ответил я так:
   -- С Пантюковым Дмитрием -- отчество не помню (помнил, но для правдоподобия сделал вид, что забыл) -- я сидел в одной камере на Лубянке. О том, что он резидент английской разведки, мне ничего не известно. В политические разговоры я с ним не вступал, так как считал провокатором.
   С тем меня майор и отпустил, задав на прощанье еще один вопрос: знаю ли я, где отбывают срок мои однодельцы?
   Я решил рискнуть. Глядя на следователя ясными глазами, сказал: из письма матери я узнал, что Сухов умер -- кажется, в Сухобезводной; а об остальных сведений не имею.
   Этот ответ был также занесен в протокол, а я вернулся в барак к Юлику Дунскому и рассказал ему про допрос. Оба мы с удовольствием отметили, что не так уж всеведуще МГБ, если не знает даже, что по крайней мере двое из однодельцев уже два года здесь, в Инте, и спят рядышком на нарах...
   Как я уже говорил, на Малой Лубянке заключенные гуляли во дворе. А на Большой -- на крыше тюрьмы. Там была небольшая площадка, огороженная со всех сторон трехметровой железной стеной. Мы ходили по кругу, вспоминая каждый раз ван-гоговскую "Прогулку заключенных".
   Однажды мы договорились по дороге с прогулки заглянуть в глазок соседней камеры: интересно же было, кто там сидит. Перестукиваться мы не отваживались: за этим вертухаи следили очень строго.
   И вот, пока надзиратель, водивший нас на прогулку, возился с
   -- 72 -замком на двери нашей камеры, Олави Окконен растопырил свое широкое американское пальто, заслонив меня, а я поглядел в волчок -- и никого из знакомых там не увидел. Зато меня застукал за этим занятием вертухай, неожиданно вынырнувший из-за угла с подносом в руках -- он разносил обед. То преимущество, что наша камера была на отшибе, за поворотом коридора, теперь обернулось неприятностью: меня опять посадили в карцер.
   А перед этим зачем-то сводили к самому полковнику Миронову, начальнику тюрьмы. Поинтересовавшись, кто мои родители (отец профессор, мать лаборант), он уверенно поставил диагноз: был бы я из рабочей семьи, не занялся бы антисоветчиной. Суровым ликом полковник похож был на пожилого пролетария из историко-революционного фильма. Скорей всего это был тот самый Миронов, о котором я прочитал уже теперь в статье о процессах над врагами народа Бухариным и компанией. Он исполнял тогда обязанности судебного пристава или чего-то в этом роде: привозил врагов из тюрьмы и рассаживал на скамье подсудимых.
   Карцер я перенес легко, боялся только, что переведут в другую камеру: привык к своим соседям, а к некоторым даже привязался.
   К моему удовольствию, отсидев трое суток, я вернулся к своим -- но застал там нового жильца, тихого грустного человечка лет сорока. Это был первый иностранец (Олави все-таки был советским гражданином), встреченный мной в тюрьме -- чех по фамилии Стеглик. По-русски это будет "щегол", объяснил он мне.
   Из оккупированной фашистами Чехословакии Стеглика отправили на оккупированную Украину. Он служил в немецкой администрации не то писарем, не то бухгалтером. За какую-то провинность -- кажется, за антинемецкие высказывания -- его посадили в тюрьму. Вскоре нем
   -- 73 -цев из города выбили, а Стеглика вместо того чтобы освободить, перевезли в другую тюрьму -- в Москву, к нам. На Лубянке он сидел уже два года и все пытался объяснить следствию, что никакого задания от немцев он не получал и не знает, почему фашисты оставили его в живых.
   Передачу получать ему было не от кого, и он совершенно оголодал. Я уже упоминал о тюремных голодных психозах -- так вот, классическим примером был Стеглик. Когда приносили дневную пайку, мы всегда уступали ему горбушку. Но он не ел ее за завтраком, обходясь пустым кипятком. А пайку препарировал особым способом: выщипывал мякиш и раскладывал крошки на носовом платке -для просушки. В обед он ел суп опять-таки без хлеба. (Кстати сказать, в лубянском супе иногда плавали обрезки спаржи; я и понятия не имел, что это такое, спасибо, европеец Стеглик объяснил. Наверно, в общий котел сливали объедки с генеральской кухни).
   На второе давали негустую кашу -- чаще всего овсяную, иногда горох. С кашей Стеглик смешивал слегка подсушенные крошки и этой смесью начинял выдолбленную утром горбушку. Что не умещалось, позволял себе съесть, а остальное -- на местном жаргоне это называлось "тюремный пирог" или "автобус" -- откладывал до вечера. Мучился, терпел. И только после отбоя, уже из постели, он протягивал дрожащую от предвкушения худую ручку за своим пирогом и, укрывшись с головой одеялом, съедал его с наслаждением.
   А однажды, придя с допроса, я увидел, что Стеглик, нахохлившись как его пернатый тезка, сидит на краю кровати и губы его дрожат от обиды. Оказалось, что он ухитрился поймать голубя -- тот по глупости залетел в узкое пространство между решеткой на окне и "намордником"; чех собирался свернуть ему шею и съесть сырым, но
   -- 74 -сокамерники возмутились и не позволили. Я их не одобрил: тоже мне, общество покровительства животным! Правильно говорится: сытый голодного не разумеет -- они-то почти все получали из дому передачи.
   А вообще камера относилась к чеху хорошо, его нелепой участи сочувствовали.
   С Шуриком Гуревичем сидел другой иностранец, молодой солдат вермахта -сын немецкого коммуниста. При первой возможности он дезертировал из части и сдался партизанам. Те сообщили в Москву. Чекисты не поленились: прислали самолет и вывезли перебежчика на Большую Землю -- точнее, на Большую Лубянку. От него, как и от Стеглика, требовалось одно: признаться, с каким заданием заслали его к нам фашисты. Парень долго упирался, рассказывал свою пролетарскую биографию, говорил об отце-коммунисте -- и все без толку. В конце концов не выдержал, подписал все, что велели, но его политические взгляды сильно изменились. Целыми днями он шагал по камере из угла в угол и бормотал:
   -- Die beiden Scheissbanden konnen einander die Hande reichen -- обе говенные банды могут пожать друг другу руки...
   Не покривлю душой, если скажу, что таких, как этот немчик и наш чех, я жалел больше, чем своих, советских: мы сами наболтали себе пятьдесят восьмую статью, нарушили устав собственного монастыря -- жесткий, несправедливый, но известный всем нам с детства устав. А эти-то попали за какие грехи?
   Вскоре Стеглика от нас увели; но свято место пусто не бывает. В ту же ночь я проснулся от лязга железа: это надзиратель вносил шестую кровать.
   Новый жилец стоял тут же с узелком в руке и неуверенно улы
   -- 75 -бался. Был он невысок, лысоват и лицом похож -- не в обиду ему будь сказано -- на еврея (оказалось -- цыган).
   -- Здравствуйте, -- сказал он мне одному: остальные спали.
   -- Здравствуйте. Вы москвич?
   -- Я ленинградец, но вы меня знаете. Я -- Вадим Козин.
   -- А-а, -- пробормотал я и заснул.
   Настоящее знакомство состоялось наутро. Новый сосед явно хотел понравиться: был приветлив, предупредителен, даже предложил оттереть носовым платком стену, потемневшую от въевшейся в краску пыли.
   -- Тюремную стену драить?! -- зарычал наш лагерник Пантюков. -- Да пошли они все... -- Он объяснил, куда.
   Несколько смутившись, Козин переменил тему. Положил шелковый платочек на подушку, уголок подушки повязал бантиком (как только ухитрился пронести ленточку через обыски: ведь даже шнурки от ботинок отбирали!), отошел, полюбовался и, кокетливо склонив голову, сообщил:
   -- Вообще-то я должен был родиться женщиной...
   Про свое дело он рассказывал так: обиженный на ленинградские власти, которые не помогли во время блокады его родственникам, Козин написал в своем дневнике, что знай он про такое бессердечие, остался бы в Иране. (Он ездил туда давать концерты для советских воинских частей. Иранские антрепренеры делали ему лестные предложения, но он из патриотизма отказывался). Эта запись неведомыми путями попала в руки "органов", и артиста, естественно, посадили.
   Недавно в одном из интервью с ним я прочитал другую версию -- об отказе петь про Сталина или что-то вроде этого. Но нам Вадим
   -- 76 -Алексеевич об этом не говорил.
   Освоившись в камере, Козин стал петь для нас -- вполголоса, чтоб не услышал надзиратель. Пел он удивительно приятно. Пел знаменитую "Осень", "Дружбу" и даже -- по-английски -- "Ю ар май лаки стар". Ну, и старинные цыганские романсы: из его рассказов выходило, что он был внуком или внучатым племянником не то Вари Паниной, не то Вяльцевой, не то их обеих.
   Однажды Вадим Алексеевич пришел с очередного допроса очень расстроенный. Ходил по камере и жалобно повторял:
   -- Какие мерзкие бывают люди!.. Какие мерзкие!
   Оказалось, у него была очная ставка с аккомпаниатором Ашкенази. Козин в лицах изобразил разговор следователя с пианистом:
   Вопрос следствия:
   -- Свидетель Ашкенази, в каких отношениях вы были с Козиным?
   Ответ:
   -- В очень плохих. Он отказывался вывезти мою семью на Урал, хотя, как руководитель культбригады, имел такую возможность.
   -- Пытались ли вы ему мстить?
   -- Да, пытался.
   Вопрос:
   -- Каким образом?
   Ответ:
   -- Аккомпанируя ему в концертах, я брал на два тона выше, и он должен был петь в несвойственной ему тесситуре...
   Мы восприняли этот рассказ юмористически, но Козину было не до смеха: ведь это ему, а не нам, приходилось петь в несвойственной тесситуре. Говорят, это очень мучительно.
   А в общем он был очень удобным сокамерником, и мы искренне
   -- 77 -огорчились, когда "камерные концерты", как мы их называли, подошли к концу. Следователь объявил Козину, что его дело закончено, и он поедет в дальневосточные лагеря.
   Вадим Алексеевич, озабоченный предстоящей неблизкой дорогой, советовался с нами, какую из шапок надеть: одна, по-моему, была из выдры, другая бобровая. Но тот же Пантюков объяснил со свойственной ему грубой прямотой, что можно не тревожиться: какую ни наденет, все равно блатные отнимут...
   Судьба козинской шапки мне не известна. А о самом Вадиме Алексеевиче лет через пять, уже в Каргопольлаге, мне рассказал один зек, приехавший к нам из Магадана, что тамошнее начальство встретило Козина хорошо. Он был расконвоирован и с большим успехом выступал в местном лагерном театре, пока не случился такой казус: во время концерта какой-то офицер, пьяный, надо полагать, -- восторженно заорал:
   -- Да здравствует товарищ Козин!
   Это не понравилось генералу, начальнику лагеря; Козина законвоировали и отправили на общие работы.
   За правдивость этой истории не ручаюсь; свидетелем не был, за что купил -- за то и продаю.1)
   С кем-то из моих однодельцев сидел человек со странной фамилией Дебюк-Дюбек, козинский администратор, кажется. По его сведениям, у Вадима Алексеевича, кроме 58-й, была и другая статья, а ---------------------------------------------------------------------------------------------
   1) Рассказ о встрече с Козиным был напечатан в альманахе "Киносценарии" (N 1, 1992г. В.Фрид -- "Не пайкой единой")
   -- 78 -именно 156-я -- "мужеложство" (словечко-то какое!). Но сам Козин об этом умолчал, и понятно: шел сорок четвертый год, а не девяносто первый, когда в Москву бесстрашно слетаются на свой конгресс "голубые" и "розовые" всех стран.
   А между тем, я ведь помню: в первом издании Большой Советской Энциклопедии -- той, темнозеленой с красными корешками -- я еще мальчишкой читал, что советское законодательство не признает наказания за гомосексуализм, потому что нелепо наказывать за болезнь -- за точность цитаты не ручаюсь, но смысл был такой.
   Не признавали, а в начале 30-х ввели-таки в УК статью 156-ю. Впрочем, и до появления специальной статьи "мужеложников" сажали -- давая 58-ю, самую растяжимую. В лагерях это называлось 58, пункт "ж". Был бы человек, а статья найдется...
   Ни с кем из знаменитостей, кроме Козина, я на Лубянке не встречался. Правда, майор Райцес спросил меня как-то:
   -- Вы в какой камере сидите?
   Тогда я еще проживал в одиночке, в 119-й.
   -- А знаете, кто в 118-й?.. Нет? Антонеску. А в сто двадцатой?.. Пу-и.
   Теперь-то мало кто помнит об Антонеску, румынском диктаторе. Забыли бы и Генри Пу-и, императора Маньчжоу-го, если б не фильм "Последний император". Но тогда это были громкие имена. Пообщаться со своими именитыми соседями я, понятное дело, не имел возможности.
   А вот Юлик Дунский довольно долго просидел в одной камере с человеком, в те времена очень известным -- генералом Александром Ивановичем Беляевым, который до ареста ведал всеми нашими закупками по ленд-лизу.
   Генерал был "номерным", т.е. секретным арестантом, но на лу
   -- 79 -бянские запреты ему было наплевать. Юлику он не только назвал свою фамилию, но и рассказал, за что попал в тюрьму. Дело было так.
   Как главу советской закупочной комиссии в Вашингтоне, его пригласил для беседы президент Рузвельт. В Белый дом Беляева пропустили легко; его, привыкшего к нашим строгостям, отсутствие формальностей удивило. Впустили, провели в кабинет президента и оставили одного. Через несколько минут появился сам Ф.Д. -- а переводчик почему-то запаздывал. По-английски генерал знал слов десять. Рузвельт по-русски -- еще меньше. До прихода переводчика они объяснялись на языке глухонемых -- жестами и мимикой. Оба хохотали от души и очень понравились друг другу -- что для Беляева обернулось бедой.
   Домой генерал пришел в отличном настроении; а дня через три его помощник принес газету, в которой сообщалось, что генерал Беляев награжден американским орденом -- каким-то очень важным. А вторым награжденным был другой генерал, Бур-Комаровский -- глава враждебного нам польского правительства в эмиграции; наши газеты именовали его "польским фашистом".
   У Беляева дрогнуло сердце: он-то понимал, что в этой компании ему быть не следовало. Но наивные американцы в тонкостях московского политеса не разбиралось... Вскоре генерала под каким-то предлогом вызвали в Москву -- и предчувствие сбылось: арестовали и обвинили, за скудостью материала, в антисоветской агитации. Для десятого пункта 58-й много материала не требовалось: восхвалял (их словцо) американскую технику, нелестно отзывался о Кагановиче -- что-то в этом роде.
   В камере Беляев держался так, словно сохранил генеральское
   -- 80 -звание: грубил дежурному офицеру, отказывался подметать пол и т.д. А к Юлию -- они сидели вдвоем -- был внимателен и охотно рассказывал о себе. И Юлик всегда вспоминал о нем с симпатией и уважением.
   Об Александре Ивановиче Беляеве вспоминает и его тезка, Солженицын -- в "Архипелаге". Вспоминает с неприязнью: для него Беляев остался надменным и эгоистичным советским сановником -- даже в заключении. А Юлий высоко ценил цепкий ум этого крестьянского парня, дослужившегося до генеральских звезд, его наблюдательность, интерес к хорошим книгам, юмор и самоиронию.
   Беляев рассказывал, например, как привез к себе в деревню невесту -показать старикам. Городская девушка не приглянулась родителям генерала; лежа на печи, он подслушал разговор:
   -- Нехороша, -- говорила мать. -- Худа, большеглаза... А у нас в деревне-то девки -- ягодины!..
   Юлик считал: неплохой был мужик. Генералы бывают ведь разные, даже советские -- не все одним миром мазаны. Скажем, генерал граф Игнатьев -- тот самый, автор книги "50 лет в строю" ("И ни одного в бою", добавляли злые языки). Нет, сам граф не сидел, но с ним связана забавная и приятная история.
   С одним из наших ребят, кажется, с Лешкой Суховым, сидел старик-белоэмигрант, привезенный аж из Белграда. Следствие затянулось, и на тюремной пайке он стал доходить. Пожаловался на голод следователю, а тот, не то издеваясь, не то всерьез, предложил:
   -- Назовите родственников или знакомых, мы сообщим. Пускай принесут передачу.
   Старик пришел с допроса обнадеженный; в радостном возбуждении рассказал соседям:
   -- 81 -
   -- Родственников у меня нет, но есть знакомый. Он, я слышал, служит в вашей армии, в больших чинах. Это граф Игнатьев.
   Сокамерники подняли чудака на смех:
   -- Да-да, как же -- принесет он! Держите карман шире... Да он со страху в штаны наделает!
   -- Вы не понимаете, -- терпеливо объяснял им старикан. -- Мы с Игнатьевым учились вместе в Пажеском корпусе. А бывшие пажи -- это особое товарищество. Что бы ни случилось, паж пажу всегда придет на помощь!
   Ему не поверили, конечно. Провожая на очередное "без вещей", дразнили:
   -- Это граф передачу вам принес!
   Он, как мог, отшучивался. А в один прекрасный день вернулся в камеру с большой торбой, набитой яствами -- даже фрукты там были! Это в военное-то время.
   -- Я же вам говорил! -- с торжеством объявил старый паж.
   Слух об этом происшествии разнесся по всей тюрьме -- и надо сказать, сильно укрепил мою веру в человечество...
   Кончался сорок четвертый год. От кого-то из свежепосаженных мы узнали, что американцы седьмого ноября будут выбирать себе президента. Кандидатов было двое: от демократов -- друг Советского Союза Рузвельт, от республиканцев -- нелюбимый нашими газетами Дьюи. Мы в камере тоже решили провести выборы, выбрать американского президента тайным голосованием.
   Каждый из голосующих получил две пешки (шахматы у нас были). За Рузвельта надо было положить под миску белую пешку, за его противника -черную. Из восьми человек шестеро проголосовали против Рузвельта: не нравилась его дружба со Сталиным. Только двое
   -- 82 -положили белую пешку -- я и Володя Матвеев. Он признался мне в этом, чуть-чуть стесняясь своей интеллигентской мягкотелости. Американцы тоже оказались мягкотелыми -- выбрали Франклина Делано. Мы с Володькой были рады...
   Все на свете кончается -- и хорошее, и плохое. Этой малооригинальной сентенцией я хочу сказать, что подошло к концу и наше следствие.
   Новый 1945-й год я встретил еще со своими соседями по 28-й камере, а вскоре меня вызвали "с вещами".
   Посадили в воронок -- надписи "хлеб" или "мясо" я на нем не заметил -и повезли в Бутырскую тюрьму.