Николай Платонович Вакар принадлежал к эмиграции первой волны. Мы много переписывались, до самой его смерти. Потом я переписывалась с его вдовой, Гертрудой Павловной, поэтессой, литератором и переводчиком. Ей англоязычные коллеги обязаны возможностью прочесть по-английски "Мышление и речь" Выготского. И уже после смерти Гертруды Павловны я продолжаю дружить с Екатериной Николаевной Чвани, старшей дочерью Вакаров, известной слависткой.
   Тогда, в начале шестидесятых, ни на что, впрочем, не рассчитывая, я все же отправилась на прием к нашему директору В. И. Борковскому. Борковский выслушал, посмотрел на меня не без некоторого изумления, потом взял письмо Тварога и начертал поперек грифа Университета штата Огайо: "Под благовидным предлогом отказаться". Этот лист плотной бумаги с рельефом я храню до сих пор.
   Институту понадобилось тридцать лет, чтобы решиться официально отправить меня за границу. Первый день августовского путча 1991 года я встретила, стоя за кафедрой в аудитории Университета города Фрибур в Швейцарии. Надо ли говорить о том, как мало меня потом интересовала и конференция, и швейцарские Альпы.
   Наука как стиль жизни
   "Так начинают. Года в два..."
   В 1963 году я защитила кандидатскую диссертацию, в 1964-м у меня вышла монография. Еще до того у меня появились ученики. Сложился некоторый стиль жизни - в общих чертах я рассказала о нем в предыдущем разделе. Почему я жила именно так, а не иначе - я не задумывалась. Я делала именно то, что мне хотелось, и этим была счастлива.
   Когда и почему я решила, что буду "заниматься наукой", я не помню. Более того, хотя в отрочестве эта перспектива для меня отождествлялась с чем-то близким к медицине, точнее - к микробиологии (все тогдашние школьники читали книгу "Охотники за микробами" Поля де Крайфа), я не любила школьную биологию. Даже "Рассказы о науке и ее творцах", заботливо выбранные мне в награду нашим классным руководителем Еленой Михайловной по случаю окончания седьмого класса, я так и не прочла, потому что в них говорилось о тех науках, которые меня не занимали, - таких, как химия и физика. Тимирязев для меня был представлен памятником, знакомым с младенчества, и рассказы о нем ничего к этому не добавляли.
   Зато по-настоящему интересно было рыться в никем ранее не читанных пыльных томах "Литературного наследства", которые - не знаю, каким путем, попали в нашу школьную библиотеку. Эта внезапно открывшаяся возможность непосредственного взаимодействия с огромным количеством книг запомнилась навсегда.
   Итак, я намеревалась стать ученым, совершенно не понимая, что влечет за собой подобный выбор. Более того, я не понимала, в чем состоит сам выбор - к чему он меня обязывает или чего он меня лишает. Некоторые смутные фантазии касались образа жизни ученого, каким я тогда его представляла: большой письменный стол и книги до потолка. И тишина.
   "Кристаллизация" этих детских представлений произошла вне связи с моей реальной жизнью - разумеется, если реальностью считать именно внешний, событийный ее аспект. Тогда я уже училась на первом курсе филологического факультета и была своим предметом совершенно захвачена. Случайно - это было на каникулах - мне попался роман американского писателя Митчелла Уилсона о жизни молодого ученого-физика. Книга эта в оригинале называлась "Живи при вспышках молний", но первое ее русское издание почему-то называлось "Жизнь во мгле". Эффект от чтения носил характер озарения и совершенно не определялся эстетическими качествами книги. Бесхитростный роман я прочла как весть свыше, инстинктивно "присвоив" только тот его пафос (в смысле Белинского), который был важен лично для меня.
   Кристаллизация состояла в том, что я впервые погрузилась - пусть лишь в воображении - именно в ту жизнь, которой, как мне тогда казалось, я хотела бы жить. Я почувствовала, что занятия наукой сообщают жизни набор несомненных смыслов. Любопытно, что это живое чувство в дальнейшем меня не покинуло, оставаясь именно переживанием, а не плодом рассудка. Чувство нельзя пересказать, как и музыку. То же, видимо, справедливо и для переживания ценностей. Однако осознание ценностей, и прежде всего осознание ценностной иерархии своих выборов, не только поддается словесным формулировкам, но без них невозможно.
   Я уверена, что книга, сыгравшая в моем формировании такую важную роль, сейчас совершенно забыта. Поэтому стоит более подробно объяснить, что именно я в ней тогда нашла.
   С точки зрения жанра это типичный "роман успеха". Юный Эрик Горин, выпускник американского университета, приходит в аспирантуру к маститому ученому и говорит, что хочет стать физиком. Он им и становится, но какой ценой! Автор, несомненно, описал собственную дорогу "через тернии к звездам". Иначе невозможно достичь такой убедительности в сочетании с литературной наивностью. Впрочем, как я уже сказала, литературную неискушенность автора я просто не заметила: для меня это была литература факта, а вовсе не роман.
   Характерно, что мимо меня прошло все то, что не вполне удалось не только автору, но и герою. Эрик Горин женится на любимой женщине, но для жены и сына у него никогда не остается времени. Он не слишком хорошо разбирается в людях и доверяет равнодушным и даже мерзавцам - понятно, чем это должно кончиться. Человек, которого он считает своим близким другом, слишком надломлен, чтобы ответить ему тем же. И, наконец, дружба с женщиной-физиком, которая приносит герою чувство подлинного понимания, переходит в роман, оскорбительный для всех, поскольку принуждает порядочных людей лгать друг другу.
   Ничего этого я тогда не заметила. Я увидела другое: полную и радостную поглощенность героя своей научной задачей. Встречи с другими людьми, которые считали подобные же задачи самым важным, что только есть в жизни. Чувство полета, когда наконец получилось. И, быть может, главное. При всей зависимости от внешних, материальных обстоятельств, Эрик Горин был глубинно независимым человеком, потому что он владел способностью порождать свой мир, который был для меня бесконечно привлекателен. Теперь я понимаю причину этой привлекательности: это был мир бесспорных ценностей.
   Герой романа Уилсона - физик-экспериментатор. Именно тогда - в начале пятидесятых - в нашем обществе вокруг физики и физиков начинает возникать ореол профессионального избранничества. Физика меня не привлекала, а потому безразлична была и профессия героя. Тем не менее именно эксперимент как сфера самопроявления действующих лиц раскручивал сюжет за счет очевидных препятствий, которые герой должен преодолеть. Чтобы провести эксперимент, герою предстояло самому сконструировать сложную установку, а для этого научиться паять, выдувать стеклянные трубки и так далее; потом установка не оправдывала надежд, или все ждали, что приборы покажут одно, а они показывали нечто неожиданное. В общем, это были вполне понятные читателю трудности, они же "тернии".
   Замечу, что если бы Эрик Горин был физиком-теоретиком или математиком, автору было бы технически трудно построить фабулу: чтобы активно сочувствовать человеку, сидящему месяцами за столом перед исчерканными листами бумаги, надо хоть отчасти понимать, чем же он занят. Но достаточно герою повествования оказаться у любого прибора, чтобы современный читатель был готов заинтересованно следить за ходом дела, не вникая в подробности. Я думаю, что именно поэтому так трудно написать роман об ученом-гуманитарии: содержание его деятельности не порождает интригу, соответствующую ожиданиям массового сознания. Не случайно в некогда популярном романе В. Каверина "Исполнение желаний" начинающий (!) филолог посвящает себя расшифровке десятой главы "Евгения Онегина". Роман вышел во времена расцвета пушкинистики и становления культа Пушкина, что создавало у непосвященных иллюзию приобщенности к занятиям, заведомо достойным главного героя.
   Литература, имеющая успех у широкого читателя, как правило, достаточно адекватно отражает массовое сознание; в описываемых случаях - образы "науки и ее творцов". По-видимому, в 19 лет я неосознанно разделяла подобные представления. Этого было достаточно, чтобы выбрать для себя жизненную парадигму, ничего, в сущности, о ней не зная. Конечно, сегодня было бы приятно сказать, что в юности меня вдохновил какой-нибудь шедевр - например, "Игра в бисер" Генриха Гессе. Однако эту книгу я прочла двадцатью годами позже. Самое удивительное, что "Игра в бисер" не поколебала мои более ранние установки, а, напротив, укрепила их. В это время (это было через несколько лет после защиты кандидатской) я переживала серьезный кризис: возникшие у меня задачи увели меня из хорошо обжитой области, где я пользовалась известностью, в сферу, где мне пришлось начинать с нуля, и к тому же в полном одиночестве. В книге Гессе я нашла подтверждение своей убежденности в том, что наука как образ жизни не требует никаких оправданий извне.
   Разумеется, выбор науки как главного содержания жизни не определяет жестко стиль существования. Я не имею в виду выдающихся деятелей науки с их универсализмом и прозрениями. Наука как стиль жизни, да и стиль как характеристика самой науки занимают меня здесь в той мере, в которой он может быть соотнесен с жизнью и работой ученых обычных способностей. К ним я отношу себя и других людей, которые с удовольствием живут наукой и пользуются определенным авторитетом у коллег, поскольку являются профессионалами.
   Применительно к ним можно сказать, что стиль их жизни определяется отчасти характером избранной научной дисциплины, отчасти - эпохой, а во многом - типом личности самого ученого. Научный стиль отдельного ученого это, похоже, такое же имманентное свойство личности, как стиль художественный. Поэтому для меня наиболее естественно размышлять не вообще о науке как стиле жизни, а о своей науке и о том научном сообществе, к которому сама я принадлежу.
   Процесс и результат
   Чтобы приносить истинную радость, занятия наукой должны иметь смысл в самих себе. Как писала Л. Я. Гинзбург, смысл - это когда не спрашивают "зачем?". Позже вы можете говорить о том, что вы хотели осчастливить человечество. Или заслужить одобрение родителей. Или разбогатеть.
   Ученым движет мысль, подобно тому, как влюбленным движет страсть. Сама по себе страсть не гарантирует взаимности, но сообщает определенным переживаниям ценность и осмысленность. Движение мысли тоже не гарантирует получение удачного результата. Более того, само по себе это движение ощущается как весьма изматывающий труд. Но сколько бы ученый ни жаловался на мучительность процесса поиска, он интенсивно живет именно этим процессом.
   Что касается результата, то, во-первых, результаты случаются не так часто, чтобы заполнять собою жизнь. Во-вторых, почти любой частный результат в принципе опровержим или оказывается позже поглощен более общими утверждениями. Во всяком случае, в перспективе. В-третьих, если результат действительно хорош, то через некоторое время самому ученому он начинает казаться чем-то само собой разумеющимся. И если в нем (результате) не усомнятся другие, то все, что останется от ваших усилий через 10 - 15 лет, это так называемые "авторитарные ссылки". Нередко в научном тексте читаем: "Как описано у К. ..." или "Еще X. показал, что... ". Опытному глазу видно, что сам автор ни К., ни X. не читал, так что ссылки эти - не более чем ритуал. Да и вообще вовсе не обязательно читать К. или X., чтобы затем сообщить читателям некую банальность. Это и есть авторитарные ссылки.
   Авторитет - вещь приятная, пока его используют по назначению. Здесь у меня есть достаточный опыт. В ранний период моей жизни в науке (тогда я занималась применением статистических методов в лингвистике) ссылки на мои работы были многочисленны. Поначалу это мне весьма льстило. Постепенно я все чаще стала обнаруживать, что после слов "Как показано у Фрумкиной" следует какая-то несусветная чушь. Вначале это можно было отнести за счет эффекта "испорченного телефона": сам автор меня не читал, а кто-то другой - читал, но не вполне понял и пересказал на свой манер. Довольно быстро эти ссылки превратились в формальность: если уж пишешь на данную тему, то соблюдай приличия. И что тут приятного - видеть свое имя поминаемым всуе?
   Противопоставляя процесс и результат, я отнюдь не хочу сказать, что мне безразлично, куда приведет меня процесс - будет ли от моих усилий какой-то прок или все сделанное пойдет в корзину. Но мне несомненно повезло в том, что я рано поняла, что именно процесс - это житейские будни, а результат только очень редкие праздники. Это спасло меня от надежд на легкий успех и сократило неизбежные для каждого исследователя периоды подавленности и опустошенности.
   "Неволей, если не охотой..."
   С проблемой отношений между процессом и результатом тесно связан, казалось бы, праздный, а на деле очень глубокий вопрос правда ли, что наука требует жертв?
   Любопытны обстоятельства, при которых мне был преподан наглядный урок на эту тему. Я привыкла еще со школы, что много работать - это нормальное состояние. Однако как в школе, так и в университете объем работы был в основном задан извне. Вопрос о том, сколько же надо, сколько должно работать, возник, когда я стала сотрудником Института языкознания Академии наук. Наш шеф и учитель А. А. Реформатский предоставлял нам полную свободу. То, что своей работе можно было отдавать весь день, а не только вечер, как это приходилось делать многим в предшествующие годы, все мы воспринимали как подарок судьбы.
   Бывали, однако, периоды, когда мне не очень ясно было, как двигаться дальше. Иногда просто хотелось взять с утра лыжи и закатиться куда-нибудь в лес. Да и вообще мне хотелось много разного: бродить по городу, когда цветут липы, праздновать масленицу, научиться печь пироги, читать романы по-английски и книги о постимпрессионизме по-французски. Всему этому я время от времени предавалась. Само собой, у меня была семья и соответствующие обязанности. Однако, если я по нескольку дней подряд не работала, то возникало какое-то странное ощущение провалов во времени и неясная досада.
   Откуда-то явилось решение: садиться ежедневно за письменный стол в десять утра и сидеть до двух, вне зависимости от того, "получается" или нет. Если совершенно ничего не удавалось, я читала научную классику. В два часа я вставала из-за стола "с сознанием исполненного долга". Разумеется, я забывала о времени, если работа шла. К сожалению, хорошим здоровьем я не отличалась и если писала, то четыре машинописные страницы были пределом моих физических возможностей. Так прошло несколько лет, в течение которых я защитила кандидатскую диссертацию, написала книгу и несколько больших статей. Оказалось, что четыре-пять часов каждое утро без выходных - это не так уж и мало.
   Весной 1964 года в Москву из Стокгольма приехал мой знакомый Ларс Эрнстер, биохимик с мировым именем. Ему тогда было сорок четыре года. В одну из наших встреч он поинтересовался моей зарплатой и был поражен ее мизерностью. Я же спросила его, что он любит читать, и, в свою очередь, была поражена ответом. "Знаете, - сказал он, - после четырнадцати часов за микроскопом..." Оказалось, что это его норма и что даже в воскресенье он часто заезжает в свою лабораторию. А сколько я работаю? Услышав, что часа четыре-пять, но тоже без выходных, он ответил мне репликой, которую я запомнила буквально: "Да вы даже своей грошовой зарплаты не заслуживаете!" Зарплата, конечно, была ни при чем. Просто моему собеседнику сама ситуация показалась абсурдной: если молодая женщина работает так мало, то ее место вовсе не в науке. В таком случае, зачем же себя мучить?
   Но я отнюдь не мучила себя. Напротив того, я испытывала от своих занятий совершенно непосредственное удовольствие!
   Следующая наша встреча произошла через 26 лет в его доме в Стокгольме. Я сказала: "Ну, теперь я тоже... правда, не четырнадцать, но иногда десять". А он ответил: "Ты извини, я должен после ужина хотя бы часов до трех (ночи Р. Ф.) поработать". Мой друг был экспериментатором. Поэтому для него так же необходимо и естественно было работать 14 часов, как для меня в свое время пять. Эксперимент не может идти быстрее, чем это позволяет природа вещей. Так что когда и я стала экспериментатором, то оказалось, что сколько ни работай - все мало. Те же, кто не связан с экспериментальными процедурами, обычно работают меньше - если, разумеется, учитывать лишь время, проведенное за письменным столом.
   Беллетристы любят писать о том, как решение задачи приходило к великим ученым в самые неожиданные моменты - во сне или за картами. О невеликих не принято писать, а зря. Ведь вопрос не в том, каков масштаб задачи, решение которой является человеку, когда он, например, едет в автобусе. Важно, что для серьезного исследователя жизнь концентрируется вокруг поиска решения. В такие периоды мысль вовсе не переходит на иные предметы и после того, как ты встал из-за стола. Сосредоточенность на своей проблеме существует как бы сама по себе. Все остальное пребывает на втором плане. В этом смысле я не думаю, что занятия наукой требуют от ученого особых жертв. Не вернее ли сказать, что наука почти всегда требует жертв не от самих ученых, которым она приносит столько радостей, а от других - главным образом от близких?
   Женщины в науке
   Более всего афоризм о жертвах соответствует ситуации, когда науке посвящает себя женщина. (Может быть, это касается не только науки, но вообще всех творческих профессий, однако пусть художницы и балерины скажут о себе сами.) Дело здесь не только в трудностях нашего быта. Более важной мне представляется неизбежная коллизия в иерархии ценностей, возникающая из противопоставления семья - наука. Правда, поняла я это очень поздно, в силу чего много лет мучилась от очевидной бессмысленности выбора между домом и работой.
   Вера в возможность гармонии поддерживалась тем, что вокруг меня преобладали именно те женщины, которые выбрали науку, а они не склонны были распространяться по поводу того, чего это им стоило. И уж вовсе было бы странно ожидать признаний в том, что выбор этот не оправдал себя.
   Вспоминаю разговор по телефону, случайным слушателем которого я оказалась. Моя коллега уезжала в фольклорную экспедицию и с целью одолжить резиновые сапоги звонила по очереди многочисленным знакомым. Для меня ее реплики сливались в неясный шум, пока не возникло настойчивое повторение фразы: "Так все-таки тридцать восемь или тридцать девять?" По моим понятиям, у нее был другой, меньший размер обуви. Когда она положила трубку, я узнала, что 38 или 39 - это не про сапоги, а про то, что у трехлетнего сына ангина. В тот же день сапоги нашлись, и она уехала, отвезя ребенка к бабушке. Это была заурядная экспедиция и заурядная ангина.
   У меня, скорее всего, не хватило бы решимости считать ангину заурядной. А если бы я ехала не в экспедицию на Урал, а с докладом в Оксфорд?..
   Как бы там ни было, я откровенно завидовала тем, кому, на мой взгляд, подобный внутренний разлад не угрожал.
   На самом деле за свою жизнь я видела не так много женщин, которые могли сочетать роль матери и хозяйки дома с серьезным научным творчеством. В действительности они сделали определенный выбор - и это был выбор в пользу науки, а не семьи. Последствия экзистенциального выбора в подобных случаях обычно представляются как прискорбная, но неизбежная бытовая неустроенность, а кулинария и тряпки - как малодостойная внимания тема.
   Наш все еще вполне советский убогий быт, при всей его чудовищности, лишь обостряет конфликт, тем самым затушевывая его сущность. Последняя обнажается именно на фоне западного благополучия. Однажды на симпозиуме по психологии в Берлине я встретила молодую элегантную женщину, которая в свои тридцать четыре года уже была профессором одного знаменитого немецкого университета. При безупречной светскости в ней чувствовалась некая постоянная нервная напряженность. Уехала она внезапно, даже не появившись на традиционной прощальной вечеринке. В связи с чем я и поинтересовалась, есть ли у фрау профессор семья. Моя собеседница - недавняя студентка - поразилась абсурдности моего вопроса: о какой семье может идти речь? Разве не очевидно, что фрау профессор сделала иной выбор?
   Свидетельства конфликта ценностей оставили, естественно, именно те, кто добился немалых успехов. Например, известный математик и писательница Е. С. Вентцель, мать троих детей, в одном из своих рассказов призналась, что у нее всегда страдал дом.
   Наука как массовая профессия
   Одно из самых счастливых состояний, пережитых мною, - это проснуться весной в шесть утра, потихоньку вытащить машинку на нашу шестиметровую кухню и сесть писать. И уж совсем прекрасно было в июне, на даче, устроиться, как только рассветет, за старым садовым столом под зацветающими жасминами и работать до отупения.
   Процитирую еще раз Л. Я. Гинзбург: "Человеку может надоесть все, кроме творчества. Человеку надоедает любовь, слава, богатство, почести, роскошь, искусство, путешествия, друзья - решительно все. То есть все это при известных условиях может перестать быть целеустремлением, - но только не собственное творчество" (курсив мой - Р. Ф.). "Надоесть" здесь значит именно перестать быть целеустремлением, а вовсе не опротиветь.
   Разумеется, сказанное справедливо не для одних лишь ученых - судя по контексту эссе "Неудачник", откуда взяты эти строки, имеются в виду вообще те, кто занят творчеством. "Целеустремление", вероятно, не обязательно, если просто работать от сих и до сих, рассматривая науку как службу. Но тогда не стоит и ждать от нее особых радостей. Служба не только может надоесть, но, я думаю, непременно надоедает всякому нормальному человеку. С некоторого времени, однако, в науке прочно и комфортабельно обосновался именно человек на службе.
   Мое поколение гуманитариев - это появившиеся на свет в начале тридцатых и пришедшие в науку в конце пятидесятых. Обстоятельства позволили нам достаточно рано заявить о своей самостоятельности. У тех, кто был более общителен, вскоре появились ученики. Сами мы все еще имели счастье близкого общения с ныне уже легендарным поколением - людьми, родившимися в 1890 1900-е годы. Мы видели в них высокий образец, которому хотели бы следовать в меру своих возможностей. То, что мы так хотели быть похожими на наших мэтров и их круг, объяснимо: это был знак приобщенности к миру безусловных высших ценностей. Еще бы: для них ОПОЯЗ и Московский Лингвистический кружок были естественной средой обитания, а не чем-то, о чем можно узнать из энциклопедии.
   Когда я читаю в "Рассказах об Ахматовой" Анатолия Наймана, что героями ее разговоров были именно Коля, Осип, Боря, а не Н. С. Гумилев или Б. Л. Пастернак, то вспоминаю, что и мне доводилось слышать об Андрее (великий математик А. Н. Колмогоров), Роме (знаменитый лингвист Роман Якобсон) и Колюше (Н. И. Тимофеев-Ресовский, известный широкому читателю как легендарный "Зубр" из романа Д. Гранина). Всем им я была в свое время достаточно буднично представлена. Это мне вовсе не льстило, а скорее страшило как знак доверия, выданный авансом неизвестно за какие доблести. Щедрость наших учителей позволила нам подключиться к тому ценностному слою, который был обеспечен золотым запасом научного и жизненного опыта этого поколения.
   Л. Я. Гинзбург, вспоминая о сложностях отношений со своими учителями с Эйхенбаумом, Тыняновым, Шкловским, - называет себя и своих товарищей "жестокими учениками". Имеется в виду ранняя научная самостоятельность и неизбежный в таких случаях бунт против старшего поколения - неважно, в каких именно формах
   Пожалуй, я бы предпочла видеть своих учеников "жестокими" в указанном смысле, нежели обнаружить, что они, будучи дружелюбны и даже сердечны по отношению ко мне самой, равнодушны к моим ценностям. Первое поколение моих учеников - это те, кто получил диплом ближе к концу шестидесятых. В это время наука в СССР стала массовой профессией. Научный бум быстро вышел далеко за пределы математики, физики и структурной лингвистики. Вполне закономерно, что наряду с энтузиастами, которым была нужна наука ради нее самой, в науку пришли случайные люди. Сами о себе они этого чаще всего не знали. Занятия наукой представлялись им - тоже не вполне осознанно - как такая деятельность, где ценой не слишком больших усилий можно совершенно законным образом получить большие результаты (эта мифологема оказалась чрезвычайно живучей).
   Для менее честолюбивых работать в науке значило "интересно жить". Но при ближайшем рассмотрении оказывалось, что понятие "интересная жизнь" вовсе не было связано с научной работой как таковой, а лишь с социальным престижем науки, в чем бы он ни выражался. Для третьих вообще интересная жизнь начиналась тогда, когда рабочий день прерывался для чаепития, а еще лучше заканчивался.
   Впрочем, нескончаемое чаепитие - непременный атрибут быта любого советского учреждения. И все же работники Госбанка или какого-нибудь министерства никак не могли рассчитывать на то, что в конце рабочего дня к ним придет читать лекцию сам Аверинцев! Или что они будут из тех немногих, кто увидит только что смонтированный фильм Иоселиани "Пастораль" и самого режиссера в придачу. А вот сотрудники Центрального экономико-математического института или любого другого научного учреждения с добротным названием и активной культкомиссией имели такие возможности более или менее регулярно. "Научная работа" для многих лишь заполняла промежутки между капустниками, встречами с художниками и турпоходами.