Я обращаюсь мыслью к своим учителям в разгар споров о роли русской интеллигенции, которой якобы предстоит исчезнуть, растворившись в слое "просто" интеллектуалов. Споров о роли русской литературы, которая якобы "брала на себя" слишком много. Ламентаций по поводу коммерциализации искусства в целом. В середине девяностых мы переживаем очередную эпоху ломки, когда связь времен опять грозит прерваться - хотя и по иным, нежели в описанные выше времена, причинам.
Вспоминая Реформатского, я - в который уже раз - утверждаюсь в мысли, что подобную связь осуществляют прежде всего люди его типа. Они образуют ту ценностную среду, которая поддерживает этические образцы и обеспечивает трансляцию культуры.
Странно признаться самой себе, что по годам я уже старше, чем был А. А. Реформатский в начале нашего с ним знакомства. Теперь уже мое поколение должно было бы передать ученикам не столько готовые образцы, сколько пути этического выбора, пригодные для сегодняшней жизни. Если понимать этизацию как акцент на философском осмыслении хотя бы собственной жизни, то в кризисные времена такое осмысление ощущается как необходимость. Человек в принципе не способен к жизни в хаосе. Он не столько должен осмыслить этот хаос, сколько вынужден это делать, чтобы сохранить себя как личность. Скажем, создаются такие защитные механизмы, которые позволяют увидеть в хаосе некие закономерности. Или человек решает, что перед лицом потомков он обязан по меньшей мере свидетельствовать о том, в какие времена ему довелось жить.
Реформатский, несомненно, свидетельствовал - совершенно особым, ни у кого более не виданным мною образом. В частности тем, что он считал себя лично причастным к важнейшим событиям в культуре своей эпохи. Это выражалось, например, вот в чем. А. А. утром входил в комнату, садился и говорил: "Вчера Нейгауз в Largo в си-минорной сонате..." Вы, конечно, могли и не слышать эту сонату Шопена в исполнении Нейгауза, хотя, разумеется, предполагалось, что вам известно, кто такой Нейгауз, не говоря уже о сонате. Вы могли еще и возразить, что, например, Софроницкий играл это Largo лучше, и вас бы внимательно выслушали. Главное же - от нас ждали, что мы понимаем и любим все это, а потому - нам глубоко небезразлично, удалось ли Largo. Реформатский раз и навсегда наделил всех нас правом участия в подобных беседах, и это лежало в основе нашей глубинной с ним связи.
Вне круга лингвистов я не помню (а часто и не знаю), с кем именно А. А. был лишь знаком, а с кем особо дружен. Но он не был тем, кого Пастернак в "Высокой болезни" назвал "музыкой во льду", - он не собирался сходить со сцены вместе со своей средой. Напротив того. Ему было присуще уникальное качество непрерывности и полноты жизни, где Ахматова была великим поэтом, но прежде того - доброй знакомой Анной Андреевной, а совсем еще молодая Белла Ахмадулина - трепетной Беллочкой, соседкой по даче. Витя Шкловский был озорник, которого А. А. знал еще по ОПОЯЗу, с Колюшей Тимофеевым-Ресовским (знаменитым генетиком) они гимназистами учиняли какие-то веселые шалости. Еще с кем-то из крупных лингвистов умыкнули на извозчике одну прелестную переводчицу и т. д.
Реформатский любил многое и многих. При этом любил он страстно. Шахматы он знал профессионально, выписывал журнал "64" и разбирал партии. Страстно любил он и оперу и знал многих оперных певцов, детально обсуждал особенности их звукоизвлечения и артикуляции. (Уже после смерти А. А. в журнале "Наше наследие", № 3, 1988 г., были опубликованы его "Воспоминания об оперных певцах".)
Еще одной страстью А. А. была охота. Думаю, об этом он на равных мог бы поговорить с кем угодно - от Бунина до Пришвина. Он любил поесть и крепко выпить. Как-то я привезла ему из Эстонии банку маринованных маслят собственного сбора. Он оценил.
Внешность Реформатского была своеобразна. Он был невысок ростом, кряжист. Довольно длинная борода и усы делали его похожим на тех ученых прежнего времени, чьи портреты обычно украшают стены университетских помещений. Сходство это пропадало, как только Реформатский начинал говорить или слушать. Взгляд его откуда-то сбоку и поверх очков был быстрый, пронзительный и с хитрецой. Речь - характерно московская, тоже с хитрецой и подковыркой.
Носил А. А. только старые, разношенные и удобные вещи. Н. И. Ильина, известная писательница, на которой он был женат вторым браком, постоянно жаловалась на то, что он не хочет расстаться с тем, чему, по ее мнению, место было на помойке.
В манерах и обычаях Реформатского было много такого, что давало бы основания назвать его эксцентриком.
Это слово, однако, к нему вовсе не подходит - очень уж он был русским. В нашу комнату "за залом" часто заходил Сергей Иванович Ожегов, приветливый и изящный человек с аккуратными седыми усами и тщательно подстриженной бородой. Он неизменно здоровался со всеми за руку - помню, что ладонь у него была узкая и рукопожатие - крепкое. Реформатский прозвал Ожегова "барин". Действительно, рядом с Ожеговым, внешность которого была скорее дворянская, Реформатский выглядел как бы "разночинцем". Был он потомственным интеллигентом - отец его был знаменитым химиком.
Реформатский любил давать своим знакомым прозвища. Рассказ о них составил бы отдельный сюжет (на "реформатских чтениях" уже не помню, какого года, это и было сделано в остроумном докладе Т. М. Николаевой; описание "языковой личности" Реформатского см. в книге "Язык и личность", М., "Наука", 1989). Замечательны эти прозвища были тем, что давались по сложной ассоциации, часто оставаясь полностью немотивированными для непосвященных. Например, зятя своего, Г. Г. Поспелова, прозвал он "Мазепа", потому что тот "увел" дочь А. А. - Марию.
Не менее любопытны были прозвища, даваемые неодушевленным предметам. Так, одну миниатюрную церковку в Зарядье А. А. называл "церковь, где венчалась Лидочка". Имелась в виду Лида Иорданская, жена Игоря Мельчука. Хрупкость и миниатюрность была, видимо, основой этой ассоциации.
У меня прозвища не было, но его заменяло обращение "Рито" - так должно было бы выглядеть мое имя в звательном падеже. Этим обращением открывались письма, которые он писал мне в Эстонию и в больницу. Писать письма он любил и, как истинный мастер эпистолярного жанра, находил особый тон для каждого адресата. Преобладали шутливые отчеты о его жизни и работе в данный момент. Письма мне он обычно подписывал "Ваш шеф Искандер Ислахи", переводя свое имя и фамилию на некий "условно-арабский" язык
Часто писал А. А. шуточные тексты для друзей - прежде всего стихи, именовавшиеся, как правило, "не пур для дам", т. е. умеренно рискованные. Из прозы я помню уморительный текст в жанре заметок для дневника, описывающий его путешествие с Н. И. Ильиной по российским весям. В разговорах с нами А. А. именовал Наталию Иосифовну "писательницей". В повествовании обыгрывалось то обстоятельство, что "писательница" выросла в эмиграции, в Харбине, и вернулась в Россию взрослым человеком, т. е. была якобы почти иностранкой. Например (цитирую по памяти): "Войдя в деревенский нужник, писательница долго искала ручку с надписью pull".
У Реформатского был несомненный дар рассказчика. Нам он рассказывал истории из своей молодости, которые имели вид законченных этюдов. Помню, как к Реформатскому приходили "русские девки" - т. е. молодые сотрудницы из Института русского языка. Они были моложе нас лет на 7 - 10 и эти истории еще не слышали. Мы с Игорем хором просили: "Александр Александрович, расскажите, как Сидоров кота раздавил!" А. А. некоторое время поглаживал бороду, как если бы собирался с мыслями, и хитро посверкивал глазами сбоку, из-под очков. Потом начинал, неторопливо и со вкусом.
Из истории про Сидорова и кота я почти дословно помню только концовку. Дело происходит на вечеринке. А. А. уединился на кухне с Надей Лурье: "А мы с Надькой Лурье там целовались. И вот только мы дошли до подробностей (произносилось как пандроб-ностей), тут в кухню - Володя Сидоров. Он от неожиданности - шмяк в кресло! А там - кот спал, большой такой. Кот увяу! - и готов".
Прелесть этого рассказа была в том, что Владимир Николаевич Сидоров в представлении всех нас не стал бы целоваться с дамой на чужой кухне, а кроме того, был человеком, который, что называется, и мухи не обидит. А тут кота раздавил - и насмерть!
Не будучи религиозным, Реформатский некогда пел в церковном хоре и великолепно знал весь культурный пласт православного обихода, который большинству из нас тогда был вовсе неизвестен. Помню, как в Консерватории выступал американский студенческий хор "Оберлинер колледж". Я была под сильнейшим впечатлением от одного песнопения. Оно было исполнено на "бис", и я не расслышала имя композитора. На другой день я спросила об этом Реформатского, который тоже был на концерте. "Как, - сказал А. А., - вы не узнали хор Чеснокова?" Мне кажется, это было моим первым знакомством с православной хоровой музыкой: в конце пятидесятых негде было услышать ни "Всенощное бдение" Рахманинова, ни хоры Гречанинова. А о Чеснокове и говорить нечего.
Я помню Реформатского человеком пожилым, но крепким. В сезон он ездил на охоту, иногда играл в теннис. Постоянные разговоры о перспективе упокоиться на Ваганьковском были, как я теперь понимаю, естественным следствием его жизнелюбия. Во всяком случае, себя он не берег. Запомнился один эпизод, в высшей степени характерный для личности А. А. Мы с ним поехали в типографию "Литгазеты", где печаталась моя брошюра, с целью что-то уладить. Когда уладили, то оказалось, что огромный рулон типографской бумаги, нам предназначенный, некому перенести в другое помещение. А. А. сказал, что недаром он в юности подрабатывал грузчиком. Он присел, крякнул и, к моему ужасу, взвалил этот чудовищный вал на закорки и понес. Я онемела и дар речи обрела не скоро. А. А., прежде чем надеть свою неизменную кепку, долго вытирал лысину платком - но и только.
Надо ли говорить, что с таким Учителем нас миновала "проблема поколений" - не только в науке, но и в жизни. Неуступчивость в спорах, неумолимость к небрежностям - и одновременно доверительность, ласковость, даже нежность в письмах. Если А. А. уходил из сектора раньше нас, то обычно говорил: "Ну, дети мои, я кому-нибудь сейчас нужен? Нет? Тогда я пошел". Да, мы были "реформатские дети". Но в этой атмосфере тепла не было тепличности.
Конечно, до понимания личности Реформатского надо было долго расти. Понимание это, по обыкновению, приходит слишком поздно. Я думаю, однако, что это и есть особый дар исключительной личности - одаривая других, не впечатлять их своей необыкновенностью. Ведь это имел в виду Пастернак, написав:
Я ими всеми побежден,
И только в том моя победа.
Михаил Моисеевич Бонгард
Всем нам являлась традиция, всем обещала лицо, всем, по-разному, свое обещанье сдержала. Все мы стали людьми лишь в той мере, в какой людей любили и имели случай любить. Никогда, прикрывшись кличкой среды, не довольствовалась она сочиненным о ней сводным образом, но всегда отряжала к нам какое-нибудь из решительнейших своих исключений.
Б. Пастернак, "Охранная грамота"
О его смерти я узнала случайно. Институт наш тогда помещался в старинном флигеле, в дворике около Музея изящных искусств. Трудно вообразить здание, менее приспособленное для работы. Зато стоял флигель в уютном дворе, зеленом и довольно тихом, с клумбой посередине. Вокруг клумбы - садовые скамейки. В теплое время года там и работали.
Во время одного обсуждения "на скамейке", в сентябре 1971 года, мой тогдашний ученик, Миша Мацковский, в ответ на мое замечание "Надо бы у Бонгарда (то есть в его книге) посмотреть" сказал: "Ревекка Марковна, вы, наверное, слышали, что Бонгард погиб на Кавказе?" Я не слышала. Кроме того, этого попросту не могло быть. Поэтому я как-то буднично заметила: "Этого не может быть". Обсуждение продолжалось.
Той же осенью пришел ко мне в гости мой друг Юлий Шрейдер, знавший Бонгарда еще по Московскому университету. Когда он сказал: "Вы, конечно, знаете, что Мика Бонгард погиб", то я спокойно ответила, что этого не может быть. Наверное, такой ответ прозвучал странно, потому что мой собеседник не стал настаивать.
Итак, этого быть не могло. Понадобилось десять лет, чтобы я поверила. А может быть, дело еще и в том, что через десять лет я впервые услышала рассказ Е. И. Тамма, друга М. М. Бонгарда, на глазах которого разыгралась эта трагедия. Конечно, я понимала, что Бонгарда нет в живых, но... Это странное состояние ума и души имело материальное выражение. В 1968 году я получила от М. М. Бонгарда письмо и положила его в средний ящик письменного стола, куда всегда складывала только что полученные письма. По мере того, как я на них отвечала, письма перекочевывали в архив. Письмо Бонгарда оставалось на том же месте.
У Бонгарда было много друзей, товарищей по работе, коллег. Я не входила в их число. По меркам нашего времени следовало бы сказать, что мы были бегло знакомы. С момента гибели М. М. Бонгарда прошло двадцать пять лет, но о нем никто еще не написал.
Как сказал Андрей Вознесенский:
Нас этот заменит и тот
Природа не терпит пустот.
Но ведь во второй строке поэта тем больше силы, чем меньше правды в первой. Нас никто не заменит в том смысле, что внутренний мир каждого участника духовного процесса неповторим. (Я не хочу сказать, что содержание этих миров одинаково интересно для потомков, но это уже иная тема.)
Я убеждена, например, что с уходом из жизни современников Юрия Трифонова будет крайне трудно постичь, как бесстрашно искренний человек мог написать в 1950 году "Студенты", а через четверть века фактически на том же материале создать трагический "Дом на набережной".
Наш внутренний мир - это своего рода сцена, где значимым для нас людям отведены свои роли. Кто-то для меня - главный герой, без него вообще невозможна драма жизни; кто-то другой - благородный отец; а вот и инженю; есть и лица, ждущие своей очереди в правой или левой кулисе. Не стоит ожидать от мемуариста, что он расскажет нам о том, как это было "на самом деле". У него другая задача: он должен высветить для нас свою внутреннюю сцену, заботясь лишь о том, чтобы ретроспективное изображение не слишком исказило некогда разыгрывавшийся спектакль. Если герой впоследствии оказался злодеем, то не стоит делать вид, что он никогда не был моим героем. Если те, кто в моих глазах воплощали могущественные силы, а в действительности были лишь марионетками, я солгу именно тогда, когда скажу, что своими глазами уже тогда видела веревочки.
Если не считать моих впечатлений от бурных кибернетических семинаров, где само присутствие Михаила Моисеевича Бонгарда определяло уровень и накал полемики, наше знакомство - это одна встреча, одно письмо, один телефонный разговор. И одна написанная им книга. Много это или мало? Тогда для меня это было очень много. Ссылки на его книгу есть в большинстве моих работ. Но я, разумеется, не могла предвидеть, в какой мере личность и взгляды М. М. Бонгарда повлияют на мою дальнейшую жизнь в науке и, более того, вообще на мои убеждения.
В любом биографическом очерке мы прочтем о том, как среда влияет на становление человека. Но, по-видимому, только оглядываясь назад, можно осознать, кто же сформировал тебя самое. Дело здесь не только в том, что в зрелости наши оценки имеют шанс стать более адекватными. Скорее "шум времени" должен немного поутихнуть, чтобы непосредственность чувств могла быть дополнена анализом и размышлениями над тем, кто и как помог тебе устоять, кто задал высоту планки.
Михаил Моисеевич Бонгард уже в середине 60-х годов был человеком-легендой, хотя ему было лишь слегка за сорок Блестящий ум. В любой концепции найдет слабое место. Феноменальная изобретательность. Редчайшее умение ясно изложить любую проблему. Сочетание зрелости и задиристости. И хотя перечисленного, казалось бы, достаточно, я думаю, что подлинным источником ореола, окружавшего Бонгарда, была его полная внутренняя свобода. (Судя по рассказам тех, кто знал его в ранней юности, это качество отличало его уже тогда.)
Я встречала не так много людей, к которым в полной мере можно было бы отнести изречение "Платон мне друг, но истина дороже". Жизнь, вообще говоря, богаче "истины": Платон может быть юн или, напротив, немощен, не говоря уж о том, что Платон может быть могуществен...
А теперь о том, как это было.
Я познакомилась с М. М. Бонгардом потому, что искала выход из внутреннего тупика. Если взглянуть со стороны, все обстояло как нельзя лучше: в 1963 году - защита кандидатской, в 1964-м - выход книги "Статистические методы изучения лексики", успех, который был, как я теперь понимаю, в большей мере определен новизной, нежели весомостью результатов. Успех, тем не менее, был очевиден - книгу неоднократно уворовывали с открытого доступа Ленинской библиотеки, что мне льстило.
При этом еще до выхода книги я усомнилась в степени общности своего главного результата. Именно это обстоятельство заставило меня искать встречи с Михаилом Моисеевичем. Я рассчитывала встретить его на семинаре у И. М. Фейгенберга, где он иногда бывал, но этого не случилось. В первой части книги, в разделе "Перемена участи", я рассказала, в чем состояла волновавшая меня тогда научная проблема, и описала пережитый мною кризис. Гораздо позже я прочитала точное описание моего тогдашнего умонастроения. Летом 1966 года в предисловии к своей книге "Проблема узнавания" (она вышла в 1967 году) М. М. Бонгард писал: "Много людей, не дожидаясь появления строгой математической теории, начинают заниматься различными аспектами проблемы узнавания. Инженеры и психологи, физики и врачи, математики и физиологи сталкиваются с необходимостью понять или промоделировать такие функции мозга, как способность "находить сходство", "обобщать", "создавать абстрактные понятия", "действовать на основе интуиции" и т. п.".
Откуда мне было тогда знать, что следующие двадцать пять лет я буду пытаться понять именно то, как мы находим сходство и обобщаем? Я решила попробовать на русском материале воспроизвести тот эксперимент, о котором читала у американцев. Это породило целую лавину вопросов. После первых пробных экспериментов я поняла, что прежде всего надо работать на хорошей установке. Хороший тахистоскоп в Москве был как раз у М. М. Бонгарда, в Лаборатории зрения Н. Д. Нюберга. В Ленинграде была своя установка, в лаборатории В. Д. Глезера в Колтушах. Перед Бонгардом я просто робела, зато с В. Д. Глезером была знакома домами. Я поехала учиться в Ленинград.
Лаборатория В. Д. Глезера и его сотрудники А. А. Невская и Л. Н. Леушина занимались закономерностями распознавания зрительных образов. Освоив с их помощью методику, я могла оценить, что распознавание слов имеет свою специфику. Но словами ни в одной из наших лабораторий не занимались. Первые мои результаты были встречены в Колтушах сочувственно, но ответы на свои вопросы я должна была искать самостоятельно.
Когда я осенью 1967 года прочла только что вышедшую книгу Бонгарда, то впечатление мое было сродни откровению. Не то чтобы я нашла там какие-то ответы или лучше уяснила свои задачи. Скорее наоборот. Но в этой книге было много воздуха и обещания. Распахивались какие-то завораживающие горизонты. Это была Книга. Я и сейчас так думаю. Но о книге потом. Пока что стало ясно, что именно с М. М. Бонгардом и надо было посоветоваться - позвонить и попросить о встрече. Однако на это надо было решиться. К тому же я тогда была тяжело больна. Врачи не обещали ничего утешительного, и хотя работа в этих обстоятельствах оставалась единственной несомненностью, запасы отваги у меня были на исходе.
В один прекрасный день Бонгард позвонил мне. Он представился, сказал, что телефон мой получил от В. Д. Глезера и если мне хочется с ним поговорить, то он может приехать. Когда я открыла ему дверь, то от неожиданности не смогла толком поздороваться. На улице стоял жестокий мороз, а Бонгард был в строгом костюме, без пальто, с непокрытой головой. В руках он держал перчатки. Он объяснил, что у него машина. Так на всю жизнь мне и запомнился его силуэт в проеме нашей двери.
Ход разговора я восстановить не могу, хотя некоторые реплики Михаила Моисеевича запомнила буквально. Я сказала, что прочла его книгу. Он спросил, что я о ней думаю, и заметил, что писал он ее так, чтобы она была понятна всем - от восьмиклассника до академика, а это оказалось предельно трудно. Потом я стала рассказывать свою задачу и описала план эксперимента, который, с моей точки зрения, мог проверить основную гипотезу. Бонгард слушал, задавал вопросы.
Уже по характеру вопросов я поняла, что дела мои плохи. И впрямь: в течение следующих двух часов моя работа за несколько лет, а заодно и все мои планы на будущее были буквально уничтожены. Я спросила: "Неужели исходная гипотеза кажется вам гнилой?" На что Бонгард ответил: "Нет, я просто не вижу здесь никакой гипотезы. Гипотеза должна быть сформулирована в виде алгоритма. Далее мы смотрим, работает ли он. Если работает, гипотеза верна". "Но так, как я, работает вся американская психология", - возразила я. Михаил Моисеевич отвечал в свойственном ему стиле "Тем хуже для нее". Тут я поняла, что подо мной разверзается бездна, и сказала тоном человека, которому терять уже нечего: "Знаете, Михаил Моисеевич, вы, наверное, правы, но я не могу просто пожертвовать всем содержанием моей жизни, раз уж сегодняшний уровень психологии не позволяет формулировать гипотезы в виде алгоритмов". "Что же, - сказал Бонгард, - вам следовало бы родиться лет на сто пятьдесят двести позже".
Продолжая разговор, он встал и начал ходить по комнате, сжимая руками виски. Я отнесла этот жест на свой счет и вполне серьезно спросила, не повергает ли все мною сказанное его в такое отчаяние. На это он без всякой тени усмешки ответил, что нет, но его огорчает, что его критика столь неконструктивна.
Из всего, что было потом, я помню лишь, что он хвалил Игоря Мельчука, который незадолго до нашей встречи рассказывал свои работы на знаменитом "большом семинаре" И. М. Гельфанда. Поскольку выходило, что Бонгард у меня вроде бы в гостях, я сказала в какой-то момент: "Давайте ужинать" - и накрыла стол. К нам присоединился мой муж. От кого-то я знала, что Михаил Моисеевич не пьет спиртного, но оказалось, что и ужинать он был не намерен. Он взял с блюда корнишон величиной с детский мизинец и сказал: "А вот огурчик я съем, чтобы не огорчать хозяйку".
Что было дальше, из моей памяти начисто стерлось. Очнулась я, сидя на кухне с ощущением полного жизненного крушения. Несколько дней после этой встречи я молчала - в буквальном смысле слова. К работе я вернулась не скоро.
И все-таки никто, даже Бонгард, не мог меня убедить в том, что внимания заслуживают только те гипотезы, которые можно сформулировать в виде алгоритмов. Разница в наших подходах состояла вот в чем. Бонгард сознательно выбрал подход инженера, функционально моделирующего основные блоки мышления, о чем и заявил в своей книге. Я же, пусть не вполне осознанно, пыталась понять, как решила ту же задачу природа.
Мои средства могли быть негодными, сама я могла быть тупицей. Я готова была ни на чем не настаивать, за исключением права на свой способ поиска. Критика Михаила Моисеевича потому и была так разрушительна, что отвергались не конкретные опыты, а лежащие за ними предпосылки. Я, конечно, не умела их сформулировать. Однако, видимо, крепко за них держалась, потому что последовала неизвестному мне тогда завету Н. Н. Пунина: "Главное, не теряйте отчаяния". И поэтому, готовя следующую серию экспериментов, я в очередной раз села читать книгу Бонгарда.
Что я рассчитывала в ней найти, если наши взгляды разошлись столь кардинальным образом? Честно говоря, примерно то же, что я продолжаю находить в ней сейчас. Книга была бездонна и неиссякаема, как родник. Особенно завораживала простота и какая-то пронзительная ясность. С одной стороны, в ней было в явной форме сказано многое из того, о чем я как бы смутно догадывалась, однако выразить не могла. В то же время я поняла, сколь важна способность Михаила Моисеевича додумывать до конца главное. Пытаясь додумывать, я обрастала частностями. Бонгард умел их отсекать. Главное им высвечивалось и тем самым порождало у меня надежду на то, что всегда можно найти это "главное" и что оно в своей основе постижимо.
Именно у Бонгарда я впервые прочла о том, что принципиальная задача любой узнающей системы - это не получение всей информации об объекте, а, наоборот, способность системы выбросить всю несущественную информацию, то есть дать вырожденное описание объекта. В этой же книге на простой модели Бонгард наглядно показал, почему условный рефлекс не может служить элементарным кирпичиком при моделировании психических процессов.
Узнавание. Обучение. Интуиция. Признак. Имитация. Аналогия. Разделение объектов на классы. Признаки, полезные для данной задачи... Глубинный смысл этих элементарных, но бесконечно сложных понятий раскрывался мне постепенно и продолжает раскрываться до сих пор. На мой взгляд, "Проблема узнавания" замечательна прежде всего тем, что она приобщает читателя к определенному стилю мышления. Едва ли мне удастся объяснить, как это происходит. Я усматриваю секрет во взаимодействии читателя и текста. Сказанное было бы общим местом, если бы речь шла о художественной литературе или о публицистике. С научной литературой такое бывает нечасто. Для этого в тексте должно быть изначально что-то глубоко личное. Несомненно, Михаил Моисеевич вложил в эту книгу не только свои научные результаты, но и себя самого, свою страсть и пафос.
Бонгард был умелым и яростным полемистом. Часто его собеседники умолкали, не находя аргументов, и он, тем самым, оказывался в положении "солиста". Однако он вовсе не был монологистом по складу характера. Он не только умел слушать собеседника, но прежде всего стремился заставить его думать, думать изо всех сил, однако вовсе не обязательно думать так же, как сам Бонгард. И вот в книге это качество - рыцарственное отношение к истине и к собратьям по поискам ее - явлено нам в полной мере. Напряженностью мысли книга зовет читателя следовать за автором, разделить его недоумения, надежды и промахи.
Как известно, современные теории личности предлагают описывать личность, исходя из отношения "я - другие". В результате такого подхода выделяются три типа личностей: люди, занимающие позицию "к", позицию "от" и позицию "над". Как бы прост ни был Бонгард в общении, воспринимался он как находящийся "над". Это и неудивительно при такой яркости и остроте ума.
Книга же, напротив, каждой строкой воплощает позицию "к". Например, я почти не знаю научных сочинений, где бы выполнялись научные обещания типа "сейчас читатель в этом убедится сам". Обычно такая фраза - не более чем литературный прием. В книге Михаила Моисеевича такие слова следует понимать буквально: автор предлагает читателю остановиться, оглядеться и подумать вместе. Это не всегда легко, ибо - и в этом еще одна редкая особенность книги - в ней многое как бы известное обнаруживает себя как неизвестное. Вдруг начинаешь понимать, что такое знание в отличие от научного клише. При этом стиль Бонгарда совершенно лишен педантизма, этого непрошеного спутника строгой мысли. Отсюда - свобода дыхания, присущая этой книге.
Бонгард был одной из самых ярких личностей своего времени. Как это естественно для человека, принадлежащего к элите, он, я думаю, остро сознавал свою социальную миссию, вне которой элиты нет, а есть лишь кучка зазнаек. Иначе зачем бы ему пытаться сделать свою книгу, посвященную научной проблеме, понятной всем - от восьмиклассника до академика?
Через полгода после описанной выше встречи у меня вышла статья, где излагались результаты новых экспериментов. Я послала ее Михаилу Моисеевичу почтой с надписью: "С благодарностью за прошлую и в надежде на будущую критику". Это и был жест отчаяния в смысле Пунина: оценки Бонгарда не оставляли никаких надежд.
В ответ очень быстро пришло письмо. Я приведу из него некоторые выдержки, чтобы читатель мог представить его тональность.
"Глубокоуважаемая Рита Марковна, спасибо за оттиск Вашей статьи. Я потерял, к сожалению, номер Вашего телефона. Поэтому должен прибегнуть к совершенно не свойственному мне способу общения - письму. Мне нравится идея попытаться понять, какими единицами человек оперирует при узнавании, запоминании и т. п. Однако раз уж Вы неосторожно пожелали "будущей критики", выскажу и соображения, заставляющие меня сомневаться как в некоторых выводах Вашей статьи, так и в возможности по времени... судить о структуре "первичных единиц узнавания".
Далее на полутора страницах - анализ и критика моего эксперимента. Заканчивается письмо так
"Если Вам это интересно, я с удовольствием готов поговорить с Вами поподробнее. Мой телефон... адрес... С уважением, М. Бонгард".
На этот раз Михаил Моисеевич в своей критике был полностью прав. Именно поэтому я ему не позвонила и не написала. Здесь мне не хватило опыта - но не опыта жизни в науке, а просто жизненного опыта. Я не оценила того, что сам факт письма для человека, который вообще не писал писем, был значим. Я не поняла, что только собрат по науке мог написать: "Я сформулировал бы результаты второго эксперимента так..". И доброту, скрытую за словами "раз уж Вы неосторожно пожелали...", я тоже не разглядела. Каким-то смутным образом я чувствовала, что Михаил Моисеевич был добрым человеком, но это вызывало у меня еще большую скованность.
Спустя некоторое время, быть может, еще через полгода, одна из моих старших коллег, покойная Е. М. Вольф, знакомая с Бонгардом домами, увидев меня в коридоре института, сказала: "А о вас Мика Бонгард спрашивает, почему вы не появляетесь". Что мне было ответить? Что я робею? Что я боюсь разрушительной критики? Собственно, я предполагала появиться: на этот раз в виде довольно солидной монографии, которая лежала в издательстве и через год должна была выйти. Почему книга казалась мне лучше меня самой, сегодня я не могу объяснить. Рассказывала о своих работах я так же, как писала, не лучше и не хуже. Наконец, перед летними каникулами 1971 года я послала М. М. Бонгарду книгу. Теперь мне было что сказать. И когда осенью я узнала, что сказать уже некому, я отказалась в это поверить.
Письмо Бонгарда лежит у меня в среднем ящике стола, в стопке писем, полученных недавно. Выделяется оно из них совершенно пожелтевшим конвертом.
Вспоминая Реформатского, я - в который уже раз - утверждаюсь в мысли, что подобную связь осуществляют прежде всего люди его типа. Они образуют ту ценностную среду, которая поддерживает этические образцы и обеспечивает трансляцию культуры.
Странно признаться самой себе, что по годам я уже старше, чем был А. А. Реформатский в начале нашего с ним знакомства. Теперь уже мое поколение должно было бы передать ученикам не столько готовые образцы, сколько пути этического выбора, пригодные для сегодняшней жизни. Если понимать этизацию как акцент на философском осмыслении хотя бы собственной жизни, то в кризисные времена такое осмысление ощущается как необходимость. Человек в принципе не способен к жизни в хаосе. Он не столько должен осмыслить этот хаос, сколько вынужден это делать, чтобы сохранить себя как личность. Скажем, создаются такие защитные механизмы, которые позволяют увидеть в хаосе некие закономерности. Или человек решает, что перед лицом потомков он обязан по меньшей мере свидетельствовать о том, в какие времена ему довелось жить.
Реформатский, несомненно, свидетельствовал - совершенно особым, ни у кого более не виданным мною образом. В частности тем, что он считал себя лично причастным к важнейшим событиям в культуре своей эпохи. Это выражалось, например, вот в чем. А. А. утром входил в комнату, садился и говорил: "Вчера Нейгауз в Largo в си-минорной сонате..." Вы, конечно, могли и не слышать эту сонату Шопена в исполнении Нейгауза, хотя, разумеется, предполагалось, что вам известно, кто такой Нейгауз, не говоря уже о сонате. Вы могли еще и возразить, что, например, Софроницкий играл это Largo лучше, и вас бы внимательно выслушали. Главное же - от нас ждали, что мы понимаем и любим все это, а потому - нам глубоко небезразлично, удалось ли Largo. Реформатский раз и навсегда наделил всех нас правом участия в подобных беседах, и это лежало в основе нашей глубинной с ним связи.
Вне круга лингвистов я не помню (а часто и не знаю), с кем именно А. А. был лишь знаком, а с кем особо дружен. Но он не был тем, кого Пастернак в "Высокой болезни" назвал "музыкой во льду", - он не собирался сходить со сцены вместе со своей средой. Напротив того. Ему было присуще уникальное качество непрерывности и полноты жизни, где Ахматова была великим поэтом, но прежде того - доброй знакомой Анной Андреевной, а совсем еще молодая Белла Ахмадулина - трепетной Беллочкой, соседкой по даче. Витя Шкловский был озорник, которого А. А. знал еще по ОПОЯЗу, с Колюшей Тимофеевым-Ресовским (знаменитым генетиком) они гимназистами учиняли какие-то веселые шалости. Еще с кем-то из крупных лингвистов умыкнули на извозчике одну прелестную переводчицу и т. д.
Реформатский любил многое и многих. При этом любил он страстно. Шахматы он знал профессионально, выписывал журнал "64" и разбирал партии. Страстно любил он и оперу и знал многих оперных певцов, детально обсуждал особенности их звукоизвлечения и артикуляции. (Уже после смерти А. А. в журнале "Наше наследие", № 3, 1988 г., были опубликованы его "Воспоминания об оперных певцах".)
Еще одной страстью А. А. была охота. Думаю, об этом он на равных мог бы поговорить с кем угодно - от Бунина до Пришвина. Он любил поесть и крепко выпить. Как-то я привезла ему из Эстонии банку маринованных маслят собственного сбора. Он оценил.
Внешность Реформатского была своеобразна. Он был невысок ростом, кряжист. Довольно длинная борода и усы делали его похожим на тех ученых прежнего времени, чьи портреты обычно украшают стены университетских помещений. Сходство это пропадало, как только Реформатский начинал говорить или слушать. Взгляд его откуда-то сбоку и поверх очков был быстрый, пронзительный и с хитрецой. Речь - характерно московская, тоже с хитрецой и подковыркой.
Носил А. А. только старые, разношенные и удобные вещи. Н. И. Ильина, известная писательница, на которой он был женат вторым браком, постоянно жаловалась на то, что он не хочет расстаться с тем, чему, по ее мнению, место было на помойке.
В манерах и обычаях Реформатского было много такого, что давало бы основания назвать его эксцентриком.
Это слово, однако, к нему вовсе не подходит - очень уж он был русским. В нашу комнату "за залом" часто заходил Сергей Иванович Ожегов, приветливый и изящный человек с аккуратными седыми усами и тщательно подстриженной бородой. Он неизменно здоровался со всеми за руку - помню, что ладонь у него была узкая и рукопожатие - крепкое. Реформатский прозвал Ожегова "барин". Действительно, рядом с Ожеговым, внешность которого была скорее дворянская, Реформатский выглядел как бы "разночинцем". Был он потомственным интеллигентом - отец его был знаменитым химиком.
Реформатский любил давать своим знакомым прозвища. Рассказ о них составил бы отдельный сюжет (на "реформатских чтениях" уже не помню, какого года, это и было сделано в остроумном докладе Т. М. Николаевой; описание "языковой личности" Реформатского см. в книге "Язык и личность", М., "Наука", 1989). Замечательны эти прозвища были тем, что давались по сложной ассоциации, часто оставаясь полностью немотивированными для непосвященных. Например, зятя своего, Г. Г. Поспелова, прозвал он "Мазепа", потому что тот "увел" дочь А. А. - Марию.
Не менее любопытны были прозвища, даваемые неодушевленным предметам. Так, одну миниатюрную церковку в Зарядье А. А. называл "церковь, где венчалась Лидочка". Имелась в виду Лида Иорданская, жена Игоря Мельчука. Хрупкость и миниатюрность была, видимо, основой этой ассоциации.
У меня прозвища не было, но его заменяло обращение "Рито" - так должно было бы выглядеть мое имя в звательном падеже. Этим обращением открывались письма, которые он писал мне в Эстонию и в больницу. Писать письма он любил и, как истинный мастер эпистолярного жанра, находил особый тон для каждого адресата. Преобладали шутливые отчеты о его жизни и работе в данный момент. Письма мне он обычно подписывал "Ваш шеф Искандер Ислахи", переводя свое имя и фамилию на некий "условно-арабский" язык
Часто писал А. А. шуточные тексты для друзей - прежде всего стихи, именовавшиеся, как правило, "не пур для дам", т. е. умеренно рискованные. Из прозы я помню уморительный текст в жанре заметок для дневника, описывающий его путешествие с Н. И. Ильиной по российским весям. В разговорах с нами А. А. именовал Наталию Иосифовну "писательницей". В повествовании обыгрывалось то обстоятельство, что "писательница" выросла в эмиграции, в Харбине, и вернулась в Россию взрослым человеком, т. е. была якобы почти иностранкой. Например (цитирую по памяти): "Войдя в деревенский нужник, писательница долго искала ручку с надписью pull".
У Реформатского был несомненный дар рассказчика. Нам он рассказывал истории из своей молодости, которые имели вид законченных этюдов. Помню, как к Реформатскому приходили "русские девки" - т. е. молодые сотрудницы из Института русского языка. Они были моложе нас лет на 7 - 10 и эти истории еще не слышали. Мы с Игорем хором просили: "Александр Александрович, расскажите, как Сидоров кота раздавил!" А. А. некоторое время поглаживал бороду, как если бы собирался с мыслями, и хитро посверкивал глазами сбоку, из-под очков. Потом начинал, неторопливо и со вкусом.
Из истории про Сидорова и кота я почти дословно помню только концовку. Дело происходит на вечеринке. А. А. уединился на кухне с Надей Лурье: "А мы с Надькой Лурье там целовались. И вот только мы дошли до подробностей (произносилось как пандроб-ностей), тут в кухню - Володя Сидоров. Он от неожиданности - шмяк в кресло! А там - кот спал, большой такой. Кот увяу! - и готов".
Прелесть этого рассказа была в том, что Владимир Николаевич Сидоров в представлении всех нас не стал бы целоваться с дамой на чужой кухне, а кроме того, был человеком, который, что называется, и мухи не обидит. А тут кота раздавил - и насмерть!
Не будучи религиозным, Реформатский некогда пел в церковном хоре и великолепно знал весь культурный пласт православного обихода, который большинству из нас тогда был вовсе неизвестен. Помню, как в Консерватории выступал американский студенческий хор "Оберлинер колледж". Я была под сильнейшим впечатлением от одного песнопения. Оно было исполнено на "бис", и я не расслышала имя композитора. На другой день я спросила об этом Реформатского, который тоже был на концерте. "Как, - сказал А. А., - вы не узнали хор Чеснокова?" Мне кажется, это было моим первым знакомством с православной хоровой музыкой: в конце пятидесятых негде было услышать ни "Всенощное бдение" Рахманинова, ни хоры Гречанинова. А о Чеснокове и говорить нечего.
Я помню Реформатского человеком пожилым, но крепким. В сезон он ездил на охоту, иногда играл в теннис. Постоянные разговоры о перспективе упокоиться на Ваганьковском были, как я теперь понимаю, естественным следствием его жизнелюбия. Во всяком случае, себя он не берег. Запомнился один эпизод, в высшей степени характерный для личности А. А. Мы с ним поехали в типографию "Литгазеты", где печаталась моя брошюра, с целью что-то уладить. Когда уладили, то оказалось, что огромный рулон типографской бумаги, нам предназначенный, некому перенести в другое помещение. А. А. сказал, что недаром он в юности подрабатывал грузчиком. Он присел, крякнул и, к моему ужасу, взвалил этот чудовищный вал на закорки и понес. Я онемела и дар речи обрела не скоро. А. А., прежде чем надеть свою неизменную кепку, долго вытирал лысину платком - но и только.
Надо ли говорить, что с таким Учителем нас миновала "проблема поколений" - не только в науке, но и в жизни. Неуступчивость в спорах, неумолимость к небрежностям - и одновременно доверительность, ласковость, даже нежность в письмах. Если А. А. уходил из сектора раньше нас, то обычно говорил: "Ну, дети мои, я кому-нибудь сейчас нужен? Нет? Тогда я пошел". Да, мы были "реформатские дети". Но в этой атмосфере тепла не было тепличности.
Конечно, до понимания личности Реформатского надо было долго расти. Понимание это, по обыкновению, приходит слишком поздно. Я думаю, однако, что это и есть особый дар исключительной личности - одаривая других, не впечатлять их своей необыкновенностью. Ведь это имел в виду Пастернак, написав:
Я ими всеми побежден,
И только в том моя победа.
Михаил Моисеевич Бонгард
Всем нам являлась традиция, всем обещала лицо, всем, по-разному, свое обещанье сдержала. Все мы стали людьми лишь в той мере, в какой людей любили и имели случай любить. Никогда, прикрывшись кличкой среды, не довольствовалась она сочиненным о ней сводным образом, но всегда отряжала к нам какое-нибудь из решительнейших своих исключений.
Б. Пастернак, "Охранная грамота"
О его смерти я узнала случайно. Институт наш тогда помещался в старинном флигеле, в дворике около Музея изящных искусств. Трудно вообразить здание, менее приспособленное для работы. Зато стоял флигель в уютном дворе, зеленом и довольно тихом, с клумбой посередине. Вокруг клумбы - садовые скамейки. В теплое время года там и работали.
Во время одного обсуждения "на скамейке", в сентябре 1971 года, мой тогдашний ученик, Миша Мацковский, в ответ на мое замечание "Надо бы у Бонгарда (то есть в его книге) посмотреть" сказал: "Ревекка Марковна, вы, наверное, слышали, что Бонгард погиб на Кавказе?" Я не слышала. Кроме того, этого попросту не могло быть. Поэтому я как-то буднично заметила: "Этого не может быть". Обсуждение продолжалось.
Той же осенью пришел ко мне в гости мой друг Юлий Шрейдер, знавший Бонгарда еще по Московскому университету. Когда он сказал: "Вы, конечно, знаете, что Мика Бонгард погиб", то я спокойно ответила, что этого не может быть. Наверное, такой ответ прозвучал странно, потому что мой собеседник не стал настаивать.
Итак, этого быть не могло. Понадобилось десять лет, чтобы я поверила. А может быть, дело еще и в том, что через десять лет я впервые услышала рассказ Е. И. Тамма, друга М. М. Бонгарда, на глазах которого разыгралась эта трагедия. Конечно, я понимала, что Бонгарда нет в живых, но... Это странное состояние ума и души имело материальное выражение. В 1968 году я получила от М. М. Бонгарда письмо и положила его в средний ящик письменного стола, куда всегда складывала только что полученные письма. По мере того, как я на них отвечала, письма перекочевывали в архив. Письмо Бонгарда оставалось на том же месте.
У Бонгарда было много друзей, товарищей по работе, коллег. Я не входила в их число. По меркам нашего времени следовало бы сказать, что мы были бегло знакомы. С момента гибели М. М. Бонгарда прошло двадцать пять лет, но о нем никто еще не написал.
Как сказал Андрей Вознесенский:
Нас этот заменит и тот
Природа не терпит пустот.
Но ведь во второй строке поэта тем больше силы, чем меньше правды в первой. Нас никто не заменит в том смысле, что внутренний мир каждого участника духовного процесса неповторим. (Я не хочу сказать, что содержание этих миров одинаково интересно для потомков, но это уже иная тема.)
Я убеждена, например, что с уходом из жизни современников Юрия Трифонова будет крайне трудно постичь, как бесстрашно искренний человек мог написать в 1950 году "Студенты", а через четверть века фактически на том же материале создать трагический "Дом на набережной".
Наш внутренний мир - это своего рода сцена, где значимым для нас людям отведены свои роли. Кто-то для меня - главный герой, без него вообще невозможна драма жизни; кто-то другой - благородный отец; а вот и инженю; есть и лица, ждущие своей очереди в правой или левой кулисе. Не стоит ожидать от мемуариста, что он расскажет нам о том, как это было "на самом деле". У него другая задача: он должен высветить для нас свою внутреннюю сцену, заботясь лишь о том, чтобы ретроспективное изображение не слишком исказило некогда разыгрывавшийся спектакль. Если герой впоследствии оказался злодеем, то не стоит делать вид, что он никогда не был моим героем. Если те, кто в моих глазах воплощали могущественные силы, а в действительности были лишь марионетками, я солгу именно тогда, когда скажу, что своими глазами уже тогда видела веревочки.
Если не считать моих впечатлений от бурных кибернетических семинаров, где само присутствие Михаила Моисеевича Бонгарда определяло уровень и накал полемики, наше знакомство - это одна встреча, одно письмо, один телефонный разговор. И одна написанная им книга. Много это или мало? Тогда для меня это было очень много. Ссылки на его книгу есть в большинстве моих работ. Но я, разумеется, не могла предвидеть, в какой мере личность и взгляды М. М. Бонгарда повлияют на мою дальнейшую жизнь в науке и, более того, вообще на мои убеждения.
В любом биографическом очерке мы прочтем о том, как среда влияет на становление человека. Но, по-видимому, только оглядываясь назад, можно осознать, кто же сформировал тебя самое. Дело здесь не только в том, что в зрелости наши оценки имеют шанс стать более адекватными. Скорее "шум времени" должен немного поутихнуть, чтобы непосредственность чувств могла быть дополнена анализом и размышлениями над тем, кто и как помог тебе устоять, кто задал высоту планки.
Михаил Моисеевич Бонгард уже в середине 60-х годов был человеком-легендой, хотя ему было лишь слегка за сорок Блестящий ум. В любой концепции найдет слабое место. Феноменальная изобретательность. Редчайшее умение ясно изложить любую проблему. Сочетание зрелости и задиристости. И хотя перечисленного, казалось бы, достаточно, я думаю, что подлинным источником ореола, окружавшего Бонгарда, была его полная внутренняя свобода. (Судя по рассказам тех, кто знал его в ранней юности, это качество отличало его уже тогда.)
Я встречала не так много людей, к которым в полной мере можно было бы отнести изречение "Платон мне друг, но истина дороже". Жизнь, вообще говоря, богаче "истины": Платон может быть юн или, напротив, немощен, не говоря уж о том, что Платон может быть могуществен...
А теперь о том, как это было.
Я познакомилась с М. М. Бонгардом потому, что искала выход из внутреннего тупика. Если взглянуть со стороны, все обстояло как нельзя лучше: в 1963 году - защита кандидатской, в 1964-м - выход книги "Статистические методы изучения лексики", успех, который был, как я теперь понимаю, в большей мере определен новизной, нежели весомостью результатов. Успех, тем не менее, был очевиден - книгу неоднократно уворовывали с открытого доступа Ленинской библиотеки, что мне льстило.
При этом еще до выхода книги я усомнилась в степени общности своего главного результата. Именно это обстоятельство заставило меня искать встречи с Михаилом Моисеевичем. Я рассчитывала встретить его на семинаре у И. М. Фейгенберга, где он иногда бывал, но этого не случилось. В первой части книги, в разделе "Перемена участи", я рассказала, в чем состояла волновавшая меня тогда научная проблема, и описала пережитый мною кризис. Гораздо позже я прочитала точное описание моего тогдашнего умонастроения. Летом 1966 года в предисловии к своей книге "Проблема узнавания" (она вышла в 1967 году) М. М. Бонгард писал: "Много людей, не дожидаясь появления строгой математической теории, начинают заниматься различными аспектами проблемы узнавания. Инженеры и психологи, физики и врачи, математики и физиологи сталкиваются с необходимостью понять или промоделировать такие функции мозга, как способность "находить сходство", "обобщать", "создавать абстрактные понятия", "действовать на основе интуиции" и т. п.".
Откуда мне было тогда знать, что следующие двадцать пять лет я буду пытаться понять именно то, как мы находим сходство и обобщаем? Я решила попробовать на русском материале воспроизвести тот эксперимент, о котором читала у американцев. Это породило целую лавину вопросов. После первых пробных экспериментов я поняла, что прежде всего надо работать на хорошей установке. Хороший тахистоскоп в Москве был как раз у М. М. Бонгарда, в Лаборатории зрения Н. Д. Нюберга. В Ленинграде была своя установка, в лаборатории В. Д. Глезера в Колтушах. Перед Бонгардом я просто робела, зато с В. Д. Глезером была знакома домами. Я поехала учиться в Ленинград.
Лаборатория В. Д. Глезера и его сотрудники А. А. Невская и Л. Н. Леушина занимались закономерностями распознавания зрительных образов. Освоив с их помощью методику, я могла оценить, что распознавание слов имеет свою специфику. Но словами ни в одной из наших лабораторий не занимались. Первые мои результаты были встречены в Колтушах сочувственно, но ответы на свои вопросы я должна была искать самостоятельно.
Когда я осенью 1967 года прочла только что вышедшую книгу Бонгарда, то впечатление мое было сродни откровению. Не то чтобы я нашла там какие-то ответы или лучше уяснила свои задачи. Скорее наоборот. Но в этой книге было много воздуха и обещания. Распахивались какие-то завораживающие горизонты. Это была Книга. Я и сейчас так думаю. Но о книге потом. Пока что стало ясно, что именно с М. М. Бонгардом и надо было посоветоваться - позвонить и попросить о встрече. Однако на это надо было решиться. К тому же я тогда была тяжело больна. Врачи не обещали ничего утешительного, и хотя работа в этих обстоятельствах оставалась единственной несомненностью, запасы отваги у меня были на исходе.
В один прекрасный день Бонгард позвонил мне. Он представился, сказал, что телефон мой получил от В. Д. Глезера и если мне хочется с ним поговорить, то он может приехать. Когда я открыла ему дверь, то от неожиданности не смогла толком поздороваться. На улице стоял жестокий мороз, а Бонгард был в строгом костюме, без пальто, с непокрытой головой. В руках он держал перчатки. Он объяснил, что у него машина. Так на всю жизнь мне и запомнился его силуэт в проеме нашей двери.
Ход разговора я восстановить не могу, хотя некоторые реплики Михаила Моисеевича запомнила буквально. Я сказала, что прочла его книгу. Он спросил, что я о ней думаю, и заметил, что писал он ее так, чтобы она была понятна всем - от восьмиклассника до академика, а это оказалось предельно трудно. Потом я стала рассказывать свою задачу и описала план эксперимента, который, с моей точки зрения, мог проверить основную гипотезу. Бонгард слушал, задавал вопросы.
Уже по характеру вопросов я поняла, что дела мои плохи. И впрямь: в течение следующих двух часов моя работа за несколько лет, а заодно и все мои планы на будущее были буквально уничтожены. Я спросила: "Неужели исходная гипотеза кажется вам гнилой?" На что Бонгард ответил: "Нет, я просто не вижу здесь никакой гипотезы. Гипотеза должна быть сформулирована в виде алгоритма. Далее мы смотрим, работает ли он. Если работает, гипотеза верна". "Но так, как я, работает вся американская психология", - возразила я. Михаил Моисеевич отвечал в свойственном ему стиле "Тем хуже для нее". Тут я поняла, что подо мной разверзается бездна, и сказала тоном человека, которому терять уже нечего: "Знаете, Михаил Моисеевич, вы, наверное, правы, но я не могу просто пожертвовать всем содержанием моей жизни, раз уж сегодняшний уровень психологии не позволяет формулировать гипотезы в виде алгоритмов". "Что же, - сказал Бонгард, - вам следовало бы родиться лет на сто пятьдесят двести позже".
Продолжая разговор, он встал и начал ходить по комнате, сжимая руками виски. Я отнесла этот жест на свой счет и вполне серьезно спросила, не повергает ли все мною сказанное его в такое отчаяние. На это он без всякой тени усмешки ответил, что нет, но его огорчает, что его критика столь неконструктивна.
Из всего, что было потом, я помню лишь, что он хвалил Игоря Мельчука, который незадолго до нашей встречи рассказывал свои работы на знаменитом "большом семинаре" И. М. Гельфанда. Поскольку выходило, что Бонгард у меня вроде бы в гостях, я сказала в какой-то момент: "Давайте ужинать" - и накрыла стол. К нам присоединился мой муж. От кого-то я знала, что Михаил Моисеевич не пьет спиртного, но оказалось, что и ужинать он был не намерен. Он взял с блюда корнишон величиной с детский мизинец и сказал: "А вот огурчик я съем, чтобы не огорчать хозяйку".
Что было дальше, из моей памяти начисто стерлось. Очнулась я, сидя на кухне с ощущением полного жизненного крушения. Несколько дней после этой встречи я молчала - в буквальном смысле слова. К работе я вернулась не скоро.
И все-таки никто, даже Бонгард, не мог меня убедить в том, что внимания заслуживают только те гипотезы, которые можно сформулировать в виде алгоритмов. Разница в наших подходах состояла вот в чем. Бонгард сознательно выбрал подход инженера, функционально моделирующего основные блоки мышления, о чем и заявил в своей книге. Я же, пусть не вполне осознанно, пыталась понять, как решила ту же задачу природа.
Мои средства могли быть негодными, сама я могла быть тупицей. Я готова была ни на чем не настаивать, за исключением права на свой способ поиска. Критика Михаила Моисеевича потому и была так разрушительна, что отвергались не конкретные опыты, а лежащие за ними предпосылки. Я, конечно, не умела их сформулировать. Однако, видимо, крепко за них держалась, потому что последовала неизвестному мне тогда завету Н. Н. Пунина: "Главное, не теряйте отчаяния". И поэтому, готовя следующую серию экспериментов, я в очередной раз села читать книгу Бонгарда.
Что я рассчитывала в ней найти, если наши взгляды разошлись столь кардинальным образом? Честно говоря, примерно то же, что я продолжаю находить в ней сейчас. Книга была бездонна и неиссякаема, как родник. Особенно завораживала простота и какая-то пронзительная ясность. С одной стороны, в ней было в явной форме сказано многое из того, о чем я как бы смутно догадывалась, однако выразить не могла. В то же время я поняла, сколь важна способность Михаила Моисеевича додумывать до конца главное. Пытаясь додумывать, я обрастала частностями. Бонгард умел их отсекать. Главное им высвечивалось и тем самым порождало у меня надежду на то, что всегда можно найти это "главное" и что оно в своей основе постижимо.
Именно у Бонгарда я впервые прочла о том, что принципиальная задача любой узнающей системы - это не получение всей информации об объекте, а, наоборот, способность системы выбросить всю несущественную информацию, то есть дать вырожденное описание объекта. В этой же книге на простой модели Бонгард наглядно показал, почему условный рефлекс не может служить элементарным кирпичиком при моделировании психических процессов.
Узнавание. Обучение. Интуиция. Признак. Имитация. Аналогия. Разделение объектов на классы. Признаки, полезные для данной задачи... Глубинный смысл этих элементарных, но бесконечно сложных понятий раскрывался мне постепенно и продолжает раскрываться до сих пор. На мой взгляд, "Проблема узнавания" замечательна прежде всего тем, что она приобщает читателя к определенному стилю мышления. Едва ли мне удастся объяснить, как это происходит. Я усматриваю секрет во взаимодействии читателя и текста. Сказанное было бы общим местом, если бы речь шла о художественной литературе или о публицистике. С научной литературой такое бывает нечасто. Для этого в тексте должно быть изначально что-то глубоко личное. Несомненно, Михаил Моисеевич вложил в эту книгу не только свои научные результаты, но и себя самого, свою страсть и пафос.
Бонгард был умелым и яростным полемистом. Часто его собеседники умолкали, не находя аргументов, и он, тем самым, оказывался в положении "солиста". Однако он вовсе не был монологистом по складу характера. Он не только умел слушать собеседника, но прежде всего стремился заставить его думать, думать изо всех сил, однако вовсе не обязательно думать так же, как сам Бонгард. И вот в книге это качество - рыцарственное отношение к истине и к собратьям по поискам ее - явлено нам в полной мере. Напряженностью мысли книга зовет читателя следовать за автором, разделить его недоумения, надежды и промахи.
Как известно, современные теории личности предлагают описывать личность, исходя из отношения "я - другие". В результате такого подхода выделяются три типа личностей: люди, занимающие позицию "к", позицию "от" и позицию "над". Как бы прост ни был Бонгард в общении, воспринимался он как находящийся "над". Это и неудивительно при такой яркости и остроте ума.
Книга же, напротив, каждой строкой воплощает позицию "к". Например, я почти не знаю научных сочинений, где бы выполнялись научные обещания типа "сейчас читатель в этом убедится сам". Обычно такая фраза - не более чем литературный прием. В книге Михаила Моисеевича такие слова следует понимать буквально: автор предлагает читателю остановиться, оглядеться и подумать вместе. Это не всегда легко, ибо - и в этом еще одна редкая особенность книги - в ней многое как бы известное обнаруживает себя как неизвестное. Вдруг начинаешь понимать, что такое знание в отличие от научного клише. При этом стиль Бонгарда совершенно лишен педантизма, этого непрошеного спутника строгой мысли. Отсюда - свобода дыхания, присущая этой книге.
Бонгард был одной из самых ярких личностей своего времени. Как это естественно для человека, принадлежащего к элите, он, я думаю, остро сознавал свою социальную миссию, вне которой элиты нет, а есть лишь кучка зазнаек. Иначе зачем бы ему пытаться сделать свою книгу, посвященную научной проблеме, понятной всем - от восьмиклассника до академика?
Через полгода после описанной выше встречи у меня вышла статья, где излагались результаты новых экспериментов. Я послала ее Михаилу Моисеевичу почтой с надписью: "С благодарностью за прошлую и в надежде на будущую критику". Это и был жест отчаяния в смысле Пунина: оценки Бонгарда не оставляли никаких надежд.
В ответ очень быстро пришло письмо. Я приведу из него некоторые выдержки, чтобы читатель мог представить его тональность.
"Глубокоуважаемая Рита Марковна, спасибо за оттиск Вашей статьи. Я потерял, к сожалению, номер Вашего телефона. Поэтому должен прибегнуть к совершенно не свойственному мне способу общения - письму. Мне нравится идея попытаться понять, какими единицами человек оперирует при узнавании, запоминании и т. п. Однако раз уж Вы неосторожно пожелали "будущей критики", выскажу и соображения, заставляющие меня сомневаться как в некоторых выводах Вашей статьи, так и в возможности по времени... судить о структуре "первичных единиц узнавания".
Далее на полутора страницах - анализ и критика моего эксперимента. Заканчивается письмо так
"Если Вам это интересно, я с удовольствием готов поговорить с Вами поподробнее. Мой телефон... адрес... С уважением, М. Бонгард".
На этот раз Михаил Моисеевич в своей критике был полностью прав. Именно поэтому я ему не позвонила и не написала. Здесь мне не хватило опыта - но не опыта жизни в науке, а просто жизненного опыта. Я не оценила того, что сам факт письма для человека, который вообще не писал писем, был значим. Я не поняла, что только собрат по науке мог написать: "Я сформулировал бы результаты второго эксперимента так..". И доброту, скрытую за словами "раз уж Вы неосторожно пожелали...", я тоже не разглядела. Каким-то смутным образом я чувствовала, что Михаил Моисеевич был добрым человеком, но это вызывало у меня еще большую скованность.
Спустя некоторое время, быть может, еще через полгода, одна из моих старших коллег, покойная Е. М. Вольф, знакомая с Бонгардом домами, увидев меня в коридоре института, сказала: "А о вас Мика Бонгард спрашивает, почему вы не появляетесь". Что мне было ответить? Что я робею? Что я боюсь разрушительной критики? Собственно, я предполагала появиться: на этот раз в виде довольно солидной монографии, которая лежала в издательстве и через год должна была выйти. Почему книга казалась мне лучше меня самой, сегодня я не могу объяснить. Рассказывала о своих работах я так же, как писала, не лучше и не хуже. Наконец, перед летними каникулами 1971 года я послала М. М. Бонгарду книгу. Теперь мне было что сказать. И когда осенью я узнала, что сказать уже некому, я отказалась в это поверить.
Письмо Бонгарда лежит у меня в среднем ящике стола, в стопке писем, полученных недавно. Выделяется оно из них совершенно пожелтевшим конвертом.