Страница:
Прийти, чтобы остаться
Осенью и зимой 1966/1967 года наша жизнь протекала в двух плоскостях. Я пыталась "обжить" изнутри ситуацию своей обреченности. Мои близкие - главным образом Юра - искали способ вытащить меня из пропасти. Плоскости эти почти не пересекались: для каких-либо действительных усилий я была слишком больна. Здесь, увы, Игорь Мельчук оказался провидцем: после того, как он сказал мне "Ты слишком больна", прошло немногим более года. И по сравнению с нынешним моим положением тогда я была, можно сказать, здорова...
Работать я не могла - у меня начиналась дистрофия. Даже читать было трудно. Я обнаружила это, когда меня попросили срочно написать какую-то небольшую рецензию. Я ловила себя на мыслях о том, что, привыкнув постоянно смотреть на часы, дабы не терять попусту минуты, я теперь имею с лихвой время, которое не могу толком использовать. Это запомнилось как одно из наиболее тяжелых переживаний.
Разумеется, у меня оставались домашние обязанности - я все-таки убирала и стирала, что-то штопала. Вынужденно много времени уходило на приготовление еды, потому что мне полагалось есть каждые три часа. Вся одежда стала велика мне на два размера. Сын моей подруги подарил мне подростковые рубашки, из которых он вырос. Я всегда носила брюки, но они должны были на чем-то держаться! Так самым необходимым предметом туалета для меня неожиданно оказались мужские подтяжки, которые в Москве тогда нельзя было купить. Ни о каком пальто не могло быть и речи - оно ощущалось свинцовой тяжестью. Ближе к зиме по великому блату мама достала мне японскую мальчиковую куртку.
Пока что стояла золотая осень, но ее я могла наблюдать преимущественно со своего балкона. На этом фоне в моей жизни появились два новых лица. Один из них - это Н., о котором я говорила выше. Вторым был Саша Полторацкий, мой давний знакомый по институту.
Во времена нашей общей молодости Саша ставил мне в заслугу свойство, которое он описывал цитатой из "The coctail party" Эллиота: "You are never afraid to approach a stranger" ("Вы без робости сближаетесь с новым для себя человеком"). Я склонна толковать эту строку несколько иначе, а именно: "Зная, что "на время не стоит труда, а вечно любить невозможно", вы, однако же, на это готовы". На это я как раз была совершенно не готова и потому всякий раз надеялась, что возникшая привязанность не "на время", а очень надолго или даже насовсем.
Другое дело, что, оглядываясь назад, я вижу, что почти все мои дружеские привязанности возникали в связи с работой. Это были мои учителя, коллеги, позже - участники домашнего семинара и ученики. В подобных ситуациях поначалу для опасений не было причин. Ну, а потом, как правило, было уже поздно. Может быть, слова Эллиота следовало бы перевести "Приобретенье - разве не потеря?".
Позже я задавалась вопросом - подружились ли бы мы с Н., если бы не моя болезнь? Думаю, что нет. Когда в 1965 году я познакомилась с Н., он выглядел скорее юношей, нежели взрослым мужчиной. Возраст свой он почему-то скрывал. Но он скрывал столь многое, что это было мелочью. Родители его рано разошлись, и вырос он с матерью.
Мать была человеком, известным в академических кругах. Сына она любила страстно, и, как можно догадываться, когда-то они были очень близки. В описываемое здесь время они наконец разъехались, и Н. жил один.
На вид Н. можно было дать лет двадцать пять. Он немного походил на юного Пола Маккартни - у него была аккуратнейшая биттловская челка и такая же, как у Маккартни, ямочка на щеке. Впрочем, тогда о Маккартни я ничего не знала. Н. был строен и очень пластичен. Всегда было приятно смотреть, как он двигается. Одевался он неброско, но с безупречным вкусом. Если ему что-то нравилось, но это негде было купить, то он мог сшить это себе сам. Вообще он был человеком разнообразных и порою фантастических умений, и я никогда не знала, докуда они простираются. Например, он сшил себе меховую шапку, которая соответствовала его (по тем временам необычной) прическе.
Регулярно бывать у нас дома он начал осенью 1966 года, когда я была совсем плоха. Он никогда не спрашивал о моем состоянии, не предлагал сделать что-либо для меня или за меня и вообще не выражал никаких чувств. С какого-то времени Н. просто был. Он приходил не реже двух раз в неделю, как правило, после работы. Я открывала дверь - и навстречу мне разливалось сияние. Мы вместе ели, потом Н. мыл посуду, одновременно давая мне многочисленные хозяйственные советы, до которых был великий охотник
Далее он обычно изыскивал что-то, требующее починки или усовершенствования. Через тридцать лет на вопрос, почему у меня лампа висит именно так, я все еще отвечаю: "Это Н. так когда-то решил сделать", хотя с тех пор мы успели переехать на другую квартиру. Смотреть, как он чинит, сверлит или паяет, было для меня больше, нежели удовольствие. Я совершенно успокаивалась и забывала о своем положении.
Мне постоянно хотелось сладкого, но неясно было, что именно мне можно. Однажды Н. попросил дать ему шерстяную нитку попрочнее. Почему-то мне запомнилось, что нитка была красной. Затем Н. очень ловко испек мне целую горку безе, которые снимал с противня с помощью этой самой нитки. Н. кончил физфак МГУ и был некоторое время в аспирантуре. Ушел он оттуда после какого-то конфликта и в институт, где мы познакомились, устроился, так сказать, из соображений удобства и благодаря удачному стечению обстоятельств. Судя по тому, как в дальнейшем складывались его отношения с коллегами и руководством, Н. был человеком, совершенно неподходящим для любой организационной структуры. Он плохо переносил начальство просто из-за того, что оно делало то, что положено, - предписывало и ограничивало. В институте окружали его люди скорее безобидные. По крайней мере, едва ли они заслуживали презрения, которое он не считал нужным скрывать.
Легко догадаться, как Н. ненавидел "Большую власть" и все, что с ней связано. Это доходило до смешного. Тогда я не читала газет и в целом т. е. с точки зрения места, отводимого политике в моем внутреннем мире, отличалась скорее индифферентностью. Что касается Н., то газеты были его личными врагами. Если ему нужно было выбросить мусор, оставшийся после очередных подвигов по починке, то он не говорил как все "Можно мне какую-нибудь газету?", а со всем возможным ядом в голосе произносил: "Дайте мне газету "Правда".
Как большинство людей, склонных к постоянной иронии, Н. был очень раним. Я это чувствовала и стремилась быть осторожной. В частности, я старалась его ни о чем не спрашивать и ожидала, что в случае необходимости он расскажет мне то, что нужно, сам.
Н. любил и знал музыку, в том числе - джаз, которого я тогда не знала вовсе. У него была большая фонотека и лучший по тем временам стереопроигрыватель, радиола "Ригонда". Мне этот проигрыватель прежде казался непозволительно дорогим. В декабре 1966 года я решила, что могу подарить его себе на день рождения (я родилась 28 декабря). Я сказала об этом намерении Н., потому что, в сущности, решение о покупке было принято благодаря его уговорам. Н. куда-то звонил, после чего нашел такси, и мы поехали покупать "Ригонду". В магазине я села на какую-то коробку, а Н., перепробовав на предмет чистоты звука несколько образцов, остановился на экземпляре, где у приемника была сломана шкала, приговаривая при этом: "Зато руки свое".
Остаток дня Н. лежал на ковре в большей из комнат нашей маленькой квартиры и чинил шкалу. Испытываемое мною в это время чувство глубокого покоя вполне заменяло любой праздник. Собственно, именно это чувство и было праздником. Заодно зашел разговор о Новом годе. Н. сказал, что по традиции проводит его с матерью. Но вот если бы мы с Юрой вознамерились праздновать сочельник, т. е. 24 декабря, то это было бы замечательно, тем более что заодно мы бы отметили и день моего рождения. Праздновать день рождения я не собиралась, но сочельник означал общий праздник - а это было совсем другое дело.
Так в нашем доме возникла традиция праздновать Рождество по Новому стилю, сохранившаяся до сих пор.
Н. был разнообразно образован и свободно владел английским. Свободно знал он и польский и прекрасно перевел - просто для себя - несколько рассказов Марека Хласко, которого у нас до недавнего времени не издавали.
В середине шестидесятых все мы в известной мере были полонофилами, хотя учить польский язык мне бы и в голову не пришло - я была слишком поглощена другим. Наше с Н. и другими моими друзьями полонофильство возникло не потому, что польское радио, газеты и журналы могли служить нам окном на Запад - эта тенденция характерна уже для следующего поколения. (В середине семидесятых и я выучила польский, хотя в иной связи.)
Я думаю, что главной побудительной причиной нашего интереса к Польше послужил феномен польского кино. Именно благодаря кино глазами таких режиссеров, как Вайда, Мунк и Кавалерович, мы взглянули на недавнее прошлое. (Первый польский фильм, который я увидела еще до того, как вокруг стали говорить о польском кино в целом, назывался "В поисках прошлого".) Мы как бы сами пережили Варшавское восстание, трагедию варшавского гетто, вообще попытались осмыслить войну, верность, предательство и смерть. Замечу, что именно тогда Хедрик Смит, московский корреспондент "Нью-Йорк таймс", в своей знаменитой книге "The Russians" назвал одну из ее глав "Война кончилась только вчера".
Мне кажется, что многие важнейшие составляющие мировоззрения - те, что справедливо называются такими возвышенными словами, как историческая память, чувство родины, гражданская ответственность, моральный долг и им подобные, постигаются нами непосредственно из воздуха эпохи. Сам же воздух слагается из многого. Польское кино и "Биллиард в половине десятого" Генриха Бёлля с его фразой о "причастии буйвола", "Дневник Анны Франк", инсценированный студенческим театром МГУ,
это было при нас,
это с нами войдет в поговорку.
Когда у Н. родился сын и он назвал его Антоном, в честь одного из героев восстания в гетто, я не усмотрела в этом ничего удивительного. История восстания в варшавском гетто замалчивалась много лет. А история Варшавского восстания и подлинная роль Армии Крайовой, равно как и преступное невмешательство наших войск, еще ждут беспристрастных летописцев. Официально наше правительство в середине девяностых наконец как будто бы рассказало правду о Катыни. Мы же еще тридцать лет назад переживали Катынь как наш национальный позор.
Н. с его фрондерством и открытой ненавистью к газете "Правда" и я с моим нежеланием бессмысленно "нарываться" были в равной мере людьми глубоко социальными, и в этом смысле нас следовало бы считать типичными шестидесятниками.
Саша Полторацкий умер от рака летом 1995 года. Познакомились мы в начале шестидесятых. Саша только что кончил филфак по английской кафедре. Знакомство это до моей болезни имело характер несомненной, но довольно поверхностной приязни. При незначительной разнице в годах между нами была существенная разница в положении. Я была в некотором роде "матрона": замужняя особа, с известностью и учениками, которые обращались ко мне по имени и отчеству.
Саша же пребывал в амплуа Керубино. Позже мы с ним вспоминали этот период его жизни как времена, когда он носил мальчишескую курточку на молнии, и Саша подарил мне фотографию, где он в ней снят, с надписью: "На память о мальчике в курточке".
Внешность Саши была самая обычная. Выделялся он своими манерами, которые выглядели бы более естественно, если бы он носил не курточку, а камзол и шляпу с плюмажем. Или смокинг. Но на нем особым образом смотрелся даже пресловутый синий прорезиненный китайский плащ на клетчатой подкладке униформа многих тогдашних мужчин. (А. А. Реформатский носил такой же, потому что ничего другого просто не было в магазинах.)
Саша всегда был не просто элегантен, но элегантен подчеркнуто. Если Н. при многих странностях характера был естественен в манере говорить и двигаться, то Саша, за которым особых странностей не водилось, был скорее театрален. Вообще он был человек ритуала.
Ритуалы распространялись на все на способ заваривания чая и кофе, на то, в каких конвертах следовало посылать новогодние поздравления, какие галстуки по какому случаю носить, как именно мыть голову и т. д. Будучи человеком весьма скромных средств, в командировку он ездил со своим маленьким кофейником и подходящим к нему подносом.
Однажды он совершенно всерьез сказал мне: "Ах, Рита, я Нарцисс!" Нарцисс тогда жил вместе с родителями в 18-метровой комнате, в старинной московской коммуналке, где он в очередь с соседями мыл полы в "местах общего пользования". Спал он на раскладушке, которую раздвинуть можно было только так, чтобы изножье поместилось между тумбочками маленького письменного стола. Саше было уже под сорок, когда отец его, почетный железнодорожный служащий, будучи человеком сильно в годах, получил наконец хорошую двухкомнатную квартиру.
К этому времени Саша давно преподавал в университете, защитился, был известен среди англистов. В любой работе - будь то преподавание, перевод, статья или комментирование текстов - Саша был перфекционистом. Казалось, небрежность - это нечто, о чем он мог бы спросить: "А что это такое?".
Когда я заболела и мы вынуждены были вернуться в Москву, я отчего-то решила Саше сообщить, что я не в Эстонии, а дома. Он почти сразу приехал с видом человека, наносящего светский визит по случаю дня ангела. Не меняя тональности, как если бы это было издавна заведено, Саша стал звонить мне чуть ли не через день и заезжать ненадолго, но часто.
Предлоги были разнообразны - он привозил то книгу, то пластинку. Все это обставлялось так, как если бы эти приезды были нужны не мне, а ему самому. Со всеми необходимыми церемониями он заваривал крепчайший чай, рассказывая о том, как домработница О. С. Ахмановой говорила: "После Александра Ивановича семья целую неделю может чай пить". Вынимались лучшие чашки и подаренные мне мамой тарелки старинного фаянса. Саша долго колдовал над чайником, потом наливал мне несколько капель заварки.
Суть наших разговоров была не столь важна, как Сашино присутствие Значимые его фразы начинались словами: "Дорогая моя, не мне вам говорить, что..." Что при моем характере, даже и не выходя из квартиры, я успею сделать больше иных прочих. Что мне пора научиться печь пироги на дрожжах. (Мы заключили пари, и я научилась.) Что мне необходимо сшить платье (имелось в виду нечто нарядное). Что существует особый способ настаивать водку на апельсиновых корках. Что я непременно должна прочесть малоизвестную тогда книгу Даррела "Александрийский квартет" (он ее раздобыл). Ну, и так далее.
Все лето и осень - самое тяжкое для меня время - Саша приходил с цветами. Это были любимые мною полевые и обычные наши садовые цветы крупные ромашки, васильки, астры. Саша вручал мне букет, после чего начинался ритуал помещения цветов в вазу. Он долго обрывал листья, подрезал или расплющивал стебли, примерялся то к керамической кружке, то к хрусталю. Он же решал, где цветы будут стоять - на подоконнике? На книжной полке? Более всего это действо напоминало балет.
Трудно с определенностью выразить, чем это для меня было. Не то, чтобы меня все это веселило, хотя в Сашиных "пассах" было много забавного. Скорее это складывалось в материю жизни, неизменно многоцветную, которая была значима сама по себе. Возникала некая плотная среда, которая меня облекала и тем поддерживала. В разных формах это длилось несколько лет, тем более что в 1968 - 1969 годах мне было суждено пережить рецидив болезни, не оставлявший уже совсем никаких надежд.
В какое-то из тогдашних рождественских празднеств Саша добыл для меня корзину белой сирени. А ведь в те годы зимой в Москве вообще не было никаких цветов. Не помню, почему мы с ним, живя в одном городе, стали переписываться. Началось это именно в период моей болезни, но длилось много лет.
Что бы ни происходило в его жизни, он никогда не жаловался, повторяя слова Дизраэли: "Never explain, never complain" (ничего не объяснять и ни на что не пенять). Как человек отменного здоровья, Саша был приписан к десантным войскам. В 1967 году его призвали на военные сборы, где ему предстояло прыгать с парашютом. Разумеется, до того он парашюта и близко не видел. Я очень нервничала.
Перед самым Сашиным отъездом от инфаркта внезапно умер мой отец. Саша был с ним знаком и знал, что отец для меня значил. Я не хотела взваливать на него еще и это известие. Саша позвонил, чтобы попрощаться, когда мы уезжали на похороны. Я просила сказать, что меня нет дома. Позже, в письме из военного лагеря он написал запомнившиеся мне слова: "Заполните образовавшуюся пустоту им же".
Как Саше было трудно без своего угла, я поняла, когда он году в 1969-м снял по случаю однокомнатную квартиру в Кузьминках. Я тогда много времени проводила в психиатрической больнице в Люблино, где у меня были эксперименты. Из больницы я любила приезжать к Саше в гости.
Сначала я долго отмывала "больничный дух" в надраенной до блеска ванной. Потом в полупустой комнате, где стоял круглый стол и дачный шезлонг, а вещи и книги были аккуратно сложены в деревянные упаковочные ящики, Саша поил меня чаем. Помню необыкновенной красоты и вкуса яблочный джем, который варил из антоновки его отец, и крахмальную камчатную салфетку того же бледно-желтого цвета.
В дальнейшем наши жизни шли параллельно, пересекаясь летом, когда мы с Юрой уезжали отдыхать, а Саша в наше отсутствие жил у нас на даче. Я все-таки сшила платье, на котором он так настаивал, - вечернее платье из черного бархата. Я неизменно облачалась в него на Рождество. Столь же неизменно Саша восклицал "Ах!", когда вечером 25 декабря я открывала ему дверь. И я думала, что так будет всегда. Я сидела на дачном крыльце в Сашиной старой рубашке, когда мне принесли телеграмму о его смерти.
Продолжение следует
К зиме 1967 года мои коллеги из разных стран начали присылать мне салазопирин. Всякий раз это были с трудом добытые 20 - 30 таблеток препарат был шведский, и получить его, например, в Болгарии было непросто. Среди моего ближайшего окружения никто за границу не ездил. Поэтому мало было достать лекарство - надо было еще найти оказию. Молодым читателям придется напомнить, что СССР тогда был еще достаточно закрытой страной. Слово "эмиграция" относилось к современникам Романа Якобсона.
Осенью 1966 года произошел эпизод, которому я в тот момент не придала особого значения. Игорь Мельчук пришел меня навестить и был поражен тем, как я исхудала. Он выставил меня на кухню, закрыл дверь и начал звонить по телефону подряд всем надежным людям. Хотя мне было достаточно скверно, все же, сидя на кухне, я давилась от смеха, потому что Игорь наивно полагал, что наши картонные двери и стены не позволяют мне его слышать. Говорил он всем примерно одно и то же "Слушай, Рита Фрумкина умирает". Кому именно он сумел дозвониться, кто обещал помочь - я не знала.
В январе 1967 года положение мое стало таково, что я все-таки начала принимать салазопирин, хотя на курс его заведомо бы не хватило. Спасение пришло неожиданно и было прямым результатом хлопот Игоря. У его приятельницы, математика Наташи Светловой, в Дании был друг по имени Пер, которому Наташа позвонила. Пер добыл салазопирин в расфасовке, предназначенной, вероятно, для больниц, - это была большая банка на 500 таблеток Он отправился в порт и нашел судно, уходившее в Ленинград. Кто доставил лекарство из Ленинграда - я не знаю.
В один прекрасный день, уже зимой, мне позвонила Наташа. Я много слышала о ней, но не была с ней знакома. Она отвергла мое предложение прислать за лекарством Юру и привезла его сама. Небольшого роста, крепко сбитая, свежая, круглолицая, с коротко стриженными густыми каштановыми волосами, она вошла к нам энергичной походкой, легко неся огромную дорожную сумку. Помню ощущение, что прочее содержимое сумки предназначалось другим страждущим. Это была наша единственная встреча. Позже я видела Наташу только на фотографиях вместе с Солженицыным. Они не передают ее живой мимики. Зато на телеэкране видно, что время оказалось к ней благосклонно. Банку я сохранила как память.
К весне я, что называется, вышла из пике. У меня было ощущение, что мне предстоит заново учиться ходить - так я ослабела. Помню, как Н. повел меня повел буквально, поддерживая под руку, на выставку Фалька.
Жанр повествования о человеке, возвращающемся к жизни, требует рассказать о том, как наконец я вовсю радовалась весне и солнцу. Это было бы откровенной неправдой. Я оказалась перед необходимостью приспособиться к совершенно непривычной для меня схеме жизни.
В этой новой жизни отсутствовала сколько-нибудь определенная временная перспектива. Не следовало строить планы даже на два-три месяца: ничто не гарантировало, что я опять не слягу. Но по характеру я никогда не принадлежала к типу людей, которые могут жить минутой.
Вообще исследователь, живущий минутой, - это, по-моему, невозможное сочетание. Замечательный ученый и философ Сергей Викторович Мейен, рано умерший от рака, работал, пока мог держать в руке лист бумаги. Но он не "жил минутой", а стремился достойно использовать каждую дарованную ему минуту. Как человек глубоко религиозный, он до конца исполнял свой долг. Чтобы осознавать свою научную работу именно как высокий долг, наверное, надо строить свою этику на основе религиозного сознания. Это дано не каждому. Мне этого дано не было.
Конечно, любые мои усилия были бы этически оправданы, будь я, например, врачом. В этом случае благо Другого придавало бы и минутам несомненный смысл - не потому, что я такой уж альтруист, а просто силою вещей. Может быть, на склоне дней смысл сообщает желание подвести итоги, оставить свои труды в завершенном виде. Главным же для ученого, и, вероятно, для любого пишущего человека, остается, как я думаю, сама потребность мыслить и писать, которая как таковая не нуждается в освящении "высшими инстанциями".
Но мне было всего 35 лет. До подобной рефлексии мне еще предстояло дорасти. Пока что меня подавляла неопределенность, возникавшая при необходимости принять любое решение, связанное с временной перспективой. Все размышления - от бытовых до более серьезных - начинались с "если...". Если я буду хотя бы относительно здорова, то надо бы выступить на ближайшей большой конференции. И принять предложение написать раздел в книге, участвовать в обсуждении, читать курс, дать отзыв и т. д. Если я буду на ногах, то следующей осенью я поеду в Ленинград ставить эксперимент.
А если нет? Зачем тратить деньги на лыжный свитер, если мне, быть может, придется вообще забыть о лыжах? Зачем мне выходное платье, если жизнь опять будет ограничена стенами квартиры? Зачем готовиться к докладу, если я никуда не поеду?
До этого времени я была человеком, включенным в плотную сеть разнообразных человеческих отношений - дружеских, приятельских, рабочих. За те семь-восемь месяцев, что я почти не выходила из дому, эта сеть существенно поредела. Сказалось многое, но прежде всего то, что круг моих друзей и знакомых был центрирован вокруг работы. Мало того, что я перестала бывать в институте, где все мы тогда постоянно встречались. Я не могла бывать ни на семинарах, ни на прочих научных и околонаучных собраниях. Большинство приглашений я отклоняла, потому что у меня было слишком мало сил. Но и интересы мои резко изменились. Я уже давно занималась тем, чем среди лингвистов не занимался никто. Это было тем более весомо, что организующим центром в тогдашней молодой лингвистике был Игорь Мельчук и группа людей, которые с ним работали. Если ты не работал с ними и не ходил с ними в походы, то выпадал из компании незаметно, но неизбежно.
Сказанное никоим образом не скрывает в себе упрек. Жизнь показывает, что в ситуации, подобной моей, пристальное участие друзей - не одного-двух самых близких, а большего числа - просто не может быть длительным. Во-первых, как это ни банально, у всех действительно есть свои заботы. Ими можно пренебречь, но лишь на очень короткое время: когда человека положили на операцию или дома у него случилось несчастье. Во-вторых, деятельное сочувствие предполагает пребывание людей на некоторой общей "сцене", где роли распределены заранее, и притом естественным образом. (Я имею в виду более сложную структуру взаимодействий, чем множество исполняемых каждым стереотипных социальных ролей.)
Общительный человек чаще всего осваивает несколько таких сценических площадок: это круг друзей; семья, где одновременно могут быть представлены разные поколения; круг коллег, который может и не пересекаться с дружеским; наконец, разнообразные знакомства, сохраняющиеся в силу традиции, соседства или наличия взаимовыгодных отношений. Ко мне это относилось в полной мере пока я не заболела.
В первую очередь - что естественно - отпало общение со старшими. Реформатский, правда, постоянно мне звонил. У Сидорова не было дома телефона. Одна из моих старших приятельниц приехала меня навестить, но настолько "в лоб" отказалась понять, что со мной случилось, что после ее ухода я долго плакала. Помню, как разительно отличался от этой встречи визит Елены Михайловны Закс (я рассказывала выше, как в ее доме я познакомилась с Даниэлем). С ней мы как бы просто встретились в другом помещении и беседовали как прежде.
Что касается ровесников, то у многих из них и так была достаточно нелегкая жизнь. У одного тяжело болела жена. Другие боролись за получение квартиры. Игорь сделал все, что мог. Попроси я о чем-то конкретном - никто бы не отказался. Но с исчезновением общих площадок, какими служил институт и прочие места академической жизни, как она описана в разделе "Институт и вокруг", порвались и нити, незаметно связывавшие меня с моим обычным окружением. Меру своего тогдашнего одиночества я осознала много позже, когда поняла, что значила для меня дружба Н. и Саши Полторацкого. Мне кажется, что без них я просто не выдержала бы всего того, что на меня свалилось.
Осенью и зимой 1966/1967 года наша жизнь протекала в двух плоскостях. Я пыталась "обжить" изнутри ситуацию своей обреченности. Мои близкие - главным образом Юра - искали способ вытащить меня из пропасти. Плоскости эти почти не пересекались: для каких-либо действительных усилий я была слишком больна. Здесь, увы, Игорь Мельчук оказался провидцем: после того, как он сказал мне "Ты слишком больна", прошло немногим более года. И по сравнению с нынешним моим положением тогда я была, можно сказать, здорова...
Работать я не могла - у меня начиналась дистрофия. Даже читать было трудно. Я обнаружила это, когда меня попросили срочно написать какую-то небольшую рецензию. Я ловила себя на мыслях о том, что, привыкнув постоянно смотреть на часы, дабы не терять попусту минуты, я теперь имею с лихвой время, которое не могу толком использовать. Это запомнилось как одно из наиболее тяжелых переживаний.
Разумеется, у меня оставались домашние обязанности - я все-таки убирала и стирала, что-то штопала. Вынужденно много времени уходило на приготовление еды, потому что мне полагалось есть каждые три часа. Вся одежда стала велика мне на два размера. Сын моей подруги подарил мне подростковые рубашки, из которых он вырос. Я всегда носила брюки, но они должны были на чем-то держаться! Так самым необходимым предметом туалета для меня неожиданно оказались мужские подтяжки, которые в Москве тогда нельзя было купить. Ни о каком пальто не могло быть и речи - оно ощущалось свинцовой тяжестью. Ближе к зиме по великому блату мама достала мне японскую мальчиковую куртку.
Пока что стояла золотая осень, но ее я могла наблюдать преимущественно со своего балкона. На этом фоне в моей жизни появились два новых лица. Один из них - это Н., о котором я говорила выше. Вторым был Саша Полторацкий, мой давний знакомый по институту.
Во времена нашей общей молодости Саша ставил мне в заслугу свойство, которое он описывал цитатой из "The coctail party" Эллиота: "You are never afraid to approach a stranger" ("Вы без робости сближаетесь с новым для себя человеком"). Я склонна толковать эту строку несколько иначе, а именно: "Зная, что "на время не стоит труда, а вечно любить невозможно", вы, однако же, на это готовы". На это я как раз была совершенно не готова и потому всякий раз надеялась, что возникшая привязанность не "на время", а очень надолго или даже насовсем.
Другое дело, что, оглядываясь назад, я вижу, что почти все мои дружеские привязанности возникали в связи с работой. Это были мои учителя, коллеги, позже - участники домашнего семинара и ученики. В подобных ситуациях поначалу для опасений не было причин. Ну, а потом, как правило, было уже поздно. Может быть, слова Эллиота следовало бы перевести "Приобретенье - разве не потеря?".
Позже я задавалась вопросом - подружились ли бы мы с Н., если бы не моя болезнь? Думаю, что нет. Когда в 1965 году я познакомилась с Н., он выглядел скорее юношей, нежели взрослым мужчиной. Возраст свой он почему-то скрывал. Но он скрывал столь многое, что это было мелочью. Родители его рано разошлись, и вырос он с матерью.
Мать была человеком, известным в академических кругах. Сына она любила страстно, и, как можно догадываться, когда-то они были очень близки. В описываемое здесь время они наконец разъехались, и Н. жил один.
На вид Н. можно было дать лет двадцать пять. Он немного походил на юного Пола Маккартни - у него была аккуратнейшая биттловская челка и такая же, как у Маккартни, ямочка на щеке. Впрочем, тогда о Маккартни я ничего не знала. Н. был строен и очень пластичен. Всегда было приятно смотреть, как он двигается. Одевался он неброско, но с безупречным вкусом. Если ему что-то нравилось, но это негде было купить, то он мог сшить это себе сам. Вообще он был человеком разнообразных и порою фантастических умений, и я никогда не знала, докуда они простираются. Например, он сшил себе меховую шапку, которая соответствовала его (по тем временам необычной) прическе.
Регулярно бывать у нас дома он начал осенью 1966 года, когда я была совсем плоха. Он никогда не спрашивал о моем состоянии, не предлагал сделать что-либо для меня или за меня и вообще не выражал никаких чувств. С какого-то времени Н. просто был. Он приходил не реже двух раз в неделю, как правило, после работы. Я открывала дверь - и навстречу мне разливалось сияние. Мы вместе ели, потом Н. мыл посуду, одновременно давая мне многочисленные хозяйственные советы, до которых был великий охотник
Далее он обычно изыскивал что-то, требующее починки или усовершенствования. Через тридцать лет на вопрос, почему у меня лампа висит именно так, я все еще отвечаю: "Это Н. так когда-то решил сделать", хотя с тех пор мы успели переехать на другую квартиру. Смотреть, как он чинит, сверлит или паяет, было для меня больше, нежели удовольствие. Я совершенно успокаивалась и забывала о своем положении.
Мне постоянно хотелось сладкого, но неясно было, что именно мне можно. Однажды Н. попросил дать ему шерстяную нитку попрочнее. Почему-то мне запомнилось, что нитка была красной. Затем Н. очень ловко испек мне целую горку безе, которые снимал с противня с помощью этой самой нитки. Н. кончил физфак МГУ и был некоторое время в аспирантуре. Ушел он оттуда после какого-то конфликта и в институт, где мы познакомились, устроился, так сказать, из соображений удобства и благодаря удачному стечению обстоятельств. Судя по тому, как в дальнейшем складывались его отношения с коллегами и руководством, Н. был человеком, совершенно неподходящим для любой организационной структуры. Он плохо переносил начальство просто из-за того, что оно делало то, что положено, - предписывало и ограничивало. В институте окружали его люди скорее безобидные. По крайней мере, едва ли они заслуживали презрения, которое он не считал нужным скрывать.
Легко догадаться, как Н. ненавидел "Большую власть" и все, что с ней связано. Это доходило до смешного. Тогда я не читала газет и в целом т. е. с точки зрения места, отводимого политике в моем внутреннем мире, отличалась скорее индифферентностью. Что касается Н., то газеты были его личными врагами. Если ему нужно было выбросить мусор, оставшийся после очередных подвигов по починке, то он не говорил как все "Можно мне какую-нибудь газету?", а со всем возможным ядом в голосе произносил: "Дайте мне газету "Правда".
Как большинство людей, склонных к постоянной иронии, Н. был очень раним. Я это чувствовала и стремилась быть осторожной. В частности, я старалась его ни о чем не спрашивать и ожидала, что в случае необходимости он расскажет мне то, что нужно, сам.
Н. любил и знал музыку, в том числе - джаз, которого я тогда не знала вовсе. У него была большая фонотека и лучший по тем временам стереопроигрыватель, радиола "Ригонда". Мне этот проигрыватель прежде казался непозволительно дорогим. В декабре 1966 года я решила, что могу подарить его себе на день рождения (я родилась 28 декабря). Я сказала об этом намерении Н., потому что, в сущности, решение о покупке было принято благодаря его уговорам. Н. куда-то звонил, после чего нашел такси, и мы поехали покупать "Ригонду". В магазине я села на какую-то коробку, а Н., перепробовав на предмет чистоты звука несколько образцов, остановился на экземпляре, где у приемника была сломана шкала, приговаривая при этом: "Зато руки свое".
Остаток дня Н. лежал на ковре в большей из комнат нашей маленькой квартиры и чинил шкалу. Испытываемое мною в это время чувство глубокого покоя вполне заменяло любой праздник. Собственно, именно это чувство и было праздником. Заодно зашел разговор о Новом годе. Н. сказал, что по традиции проводит его с матерью. Но вот если бы мы с Юрой вознамерились праздновать сочельник, т. е. 24 декабря, то это было бы замечательно, тем более что заодно мы бы отметили и день моего рождения. Праздновать день рождения я не собиралась, но сочельник означал общий праздник - а это было совсем другое дело.
Так в нашем доме возникла традиция праздновать Рождество по Новому стилю, сохранившаяся до сих пор.
Н. был разнообразно образован и свободно владел английским. Свободно знал он и польский и прекрасно перевел - просто для себя - несколько рассказов Марека Хласко, которого у нас до недавнего времени не издавали.
В середине шестидесятых все мы в известной мере были полонофилами, хотя учить польский язык мне бы и в голову не пришло - я была слишком поглощена другим. Наше с Н. и другими моими друзьями полонофильство возникло не потому, что польское радио, газеты и журналы могли служить нам окном на Запад - эта тенденция характерна уже для следующего поколения. (В середине семидесятых и я выучила польский, хотя в иной связи.)
Я думаю, что главной побудительной причиной нашего интереса к Польше послужил феномен польского кино. Именно благодаря кино глазами таких режиссеров, как Вайда, Мунк и Кавалерович, мы взглянули на недавнее прошлое. (Первый польский фильм, который я увидела еще до того, как вокруг стали говорить о польском кино в целом, назывался "В поисках прошлого".) Мы как бы сами пережили Варшавское восстание, трагедию варшавского гетто, вообще попытались осмыслить войну, верность, предательство и смерть. Замечу, что именно тогда Хедрик Смит, московский корреспондент "Нью-Йорк таймс", в своей знаменитой книге "The Russians" назвал одну из ее глав "Война кончилась только вчера".
Мне кажется, что многие важнейшие составляющие мировоззрения - те, что справедливо называются такими возвышенными словами, как историческая память, чувство родины, гражданская ответственность, моральный долг и им подобные, постигаются нами непосредственно из воздуха эпохи. Сам же воздух слагается из многого. Польское кино и "Биллиард в половине десятого" Генриха Бёлля с его фразой о "причастии буйвола", "Дневник Анны Франк", инсценированный студенческим театром МГУ,
это было при нас,
это с нами войдет в поговорку.
Когда у Н. родился сын и он назвал его Антоном, в честь одного из героев восстания в гетто, я не усмотрела в этом ничего удивительного. История восстания в варшавском гетто замалчивалась много лет. А история Варшавского восстания и подлинная роль Армии Крайовой, равно как и преступное невмешательство наших войск, еще ждут беспристрастных летописцев. Официально наше правительство в середине девяностых наконец как будто бы рассказало правду о Катыни. Мы же еще тридцать лет назад переживали Катынь как наш национальный позор.
Н. с его фрондерством и открытой ненавистью к газете "Правда" и я с моим нежеланием бессмысленно "нарываться" были в равной мере людьми глубоко социальными, и в этом смысле нас следовало бы считать типичными шестидесятниками.
Саша Полторацкий умер от рака летом 1995 года. Познакомились мы в начале шестидесятых. Саша только что кончил филфак по английской кафедре. Знакомство это до моей болезни имело характер несомненной, но довольно поверхностной приязни. При незначительной разнице в годах между нами была существенная разница в положении. Я была в некотором роде "матрона": замужняя особа, с известностью и учениками, которые обращались ко мне по имени и отчеству.
Саша же пребывал в амплуа Керубино. Позже мы с ним вспоминали этот период его жизни как времена, когда он носил мальчишескую курточку на молнии, и Саша подарил мне фотографию, где он в ней снят, с надписью: "На память о мальчике в курточке".
Внешность Саши была самая обычная. Выделялся он своими манерами, которые выглядели бы более естественно, если бы он носил не курточку, а камзол и шляпу с плюмажем. Или смокинг. Но на нем особым образом смотрелся даже пресловутый синий прорезиненный китайский плащ на клетчатой подкладке униформа многих тогдашних мужчин. (А. А. Реформатский носил такой же, потому что ничего другого просто не было в магазинах.)
Саша всегда был не просто элегантен, но элегантен подчеркнуто. Если Н. при многих странностях характера был естественен в манере говорить и двигаться, то Саша, за которым особых странностей не водилось, был скорее театрален. Вообще он был человек ритуала.
Ритуалы распространялись на все на способ заваривания чая и кофе, на то, в каких конвертах следовало посылать новогодние поздравления, какие галстуки по какому случаю носить, как именно мыть голову и т. д. Будучи человеком весьма скромных средств, в командировку он ездил со своим маленьким кофейником и подходящим к нему подносом.
Однажды он совершенно всерьез сказал мне: "Ах, Рита, я Нарцисс!" Нарцисс тогда жил вместе с родителями в 18-метровой комнате, в старинной московской коммуналке, где он в очередь с соседями мыл полы в "местах общего пользования". Спал он на раскладушке, которую раздвинуть можно было только так, чтобы изножье поместилось между тумбочками маленького письменного стола. Саше было уже под сорок, когда отец его, почетный железнодорожный служащий, будучи человеком сильно в годах, получил наконец хорошую двухкомнатную квартиру.
К этому времени Саша давно преподавал в университете, защитился, был известен среди англистов. В любой работе - будь то преподавание, перевод, статья или комментирование текстов - Саша был перфекционистом. Казалось, небрежность - это нечто, о чем он мог бы спросить: "А что это такое?".
Когда я заболела и мы вынуждены были вернуться в Москву, я отчего-то решила Саше сообщить, что я не в Эстонии, а дома. Он почти сразу приехал с видом человека, наносящего светский визит по случаю дня ангела. Не меняя тональности, как если бы это было издавна заведено, Саша стал звонить мне чуть ли не через день и заезжать ненадолго, но часто.
Предлоги были разнообразны - он привозил то книгу, то пластинку. Все это обставлялось так, как если бы эти приезды были нужны не мне, а ему самому. Со всеми необходимыми церемониями он заваривал крепчайший чай, рассказывая о том, как домработница О. С. Ахмановой говорила: "После Александра Ивановича семья целую неделю может чай пить". Вынимались лучшие чашки и подаренные мне мамой тарелки старинного фаянса. Саша долго колдовал над чайником, потом наливал мне несколько капель заварки.
Суть наших разговоров была не столь важна, как Сашино присутствие Значимые его фразы начинались словами: "Дорогая моя, не мне вам говорить, что..." Что при моем характере, даже и не выходя из квартиры, я успею сделать больше иных прочих. Что мне пора научиться печь пироги на дрожжах. (Мы заключили пари, и я научилась.) Что мне необходимо сшить платье (имелось в виду нечто нарядное). Что существует особый способ настаивать водку на апельсиновых корках. Что я непременно должна прочесть малоизвестную тогда книгу Даррела "Александрийский квартет" (он ее раздобыл). Ну, и так далее.
Все лето и осень - самое тяжкое для меня время - Саша приходил с цветами. Это были любимые мною полевые и обычные наши садовые цветы крупные ромашки, васильки, астры. Саша вручал мне букет, после чего начинался ритуал помещения цветов в вазу. Он долго обрывал листья, подрезал или расплющивал стебли, примерялся то к керамической кружке, то к хрусталю. Он же решал, где цветы будут стоять - на подоконнике? На книжной полке? Более всего это действо напоминало балет.
Трудно с определенностью выразить, чем это для меня было. Не то, чтобы меня все это веселило, хотя в Сашиных "пассах" было много забавного. Скорее это складывалось в материю жизни, неизменно многоцветную, которая была значима сама по себе. Возникала некая плотная среда, которая меня облекала и тем поддерживала. В разных формах это длилось несколько лет, тем более что в 1968 - 1969 годах мне было суждено пережить рецидив болезни, не оставлявший уже совсем никаких надежд.
В какое-то из тогдашних рождественских празднеств Саша добыл для меня корзину белой сирени. А ведь в те годы зимой в Москве вообще не было никаких цветов. Не помню, почему мы с ним, живя в одном городе, стали переписываться. Началось это именно в период моей болезни, но длилось много лет.
Что бы ни происходило в его жизни, он никогда не жаловался, повторяя слова Дизраэли: "Never explain, never complain" (ничего не объяснять и ни на что не пенять). Как человек отменного здоровья, Саша был приписан к десантным войскам. В 1967 году его призвали на военные сборы, где ему предстояло прыгать с парашютом. Разумеется, до того он парашюта и близко не видел. Я очень нервничала.
Перед самым Сашиным отъездом от инфаркта внезапно умер мой отец. Саша был с ним знаком и знал, что отец для меня значил. Я не хотела взваливать на него еще и это известие. Саша позвонил, чтобы попрощаться, когда мы уезжали на похороны. Я просила сказать, что меня нет дома. Позже, в письме из военного лагеря он написал запомнившиеся мне слова: "Заполните образовавшуюся пустоту им же".
Как Саше было трудно без своего угла, я поняла, когда он году в 1969-м снял по случаю однокомнатную квартиру в Кузьминках. Я тогда много времени проводила в психиатрической больнице в Люблино, где у меня были эксперименты. Из больницы я любила приезжать к Саше в гости.
Сначала я долго отмывала "больничный дух" в надраенной до блеска ванной. Потом в полупустой комнате, где стоял круглый стол и дачный шезлонг, а вещи и книги были аккуратно сложены в деревянные упаковочные ящики, Саша поил меня чаем. Помню необыкновенной красоты и вкуса яблочный джем, который варил из антоновки его отец, и крахмальную камчатную салфетку того же бледно-желтого цвета.
В дальнейшем наши жизни шли параллельно, пересекаясь летом, когда мы с Юрой уезжали отдыхать, а Саша в наше отсутствие жил у нас на даче. Я все-таки сшила платье, на котором он так настаивал, - вечернее платье из черного бархата. Я неизменно облачалась в него на Рождество. Столь же неизменно Саша восклицал "Ах!", когда вечером 25 декабря я открывала ему дверь. И я думала, что так будет всегда. Я сидела на дачном крыльце в Сашиной старой рубашке, когда мне принесли телеграмму о его смерти.
Продолжение следует
К зиме 1967 года мои коллеги из разных стран начали присылать мне салазопирин. Всякий раз это были с трудом добытые 20 - 30 таблеток препарат был шведский, и получить его, например, в Болгарии было непросто. Среди моего ближайшего окружения никто за границу не ездил. Поэтому мало было достать лекарство - надо было еще найти оказию. Молодым читателям придется напомнить, что СССР тогда был еще достаточно закрытой страной. Слово "эмиграция" относилось к современникам Романа Якобсона.
Осенью 1966 года произошел эпизод, которому я в тот момент не придала особого значения. Игорь Мельчук пришел меня навестить и был поражен тем, как я исхудала. Он выставил меня на кухню, закрыл дверь и начал звонить по телефону подряд всем надежным людям. Хотя мне было достаточно скверно, все же, сидя на кухне, я давилась от смеха, потому что Игорь наивно полагал, что наши картонные двери и стены не позволяют мне его слышать. Говорил он всем примерно одно и то же "Слушай, Рита Фрумкина умирает". Кому именно он сумел дозвониться, кто обещал помочь - я не знала.
В январе 1967 года положение мое стало таково, что я все-таки начала принимать салазопирин, хотя на курс его заведомо бы не хватило. Спасение пришло неожиданно и было прямым результатом хлопот Игоря. У его приятельницы, математика Наташи Светловой, в Дании был друг по имени Пер, которому Наташа позвонила. Пер добыл салазопирин в расфасовке, предназначенной, вероятно, для больниц, - это была большая банка на 500 таблеток Он отправился в порт и нашел судно, уходившее в Ленинград. Кто доставил лекарство из Ленинграда - я не знаю.
В один прекрасный день, уже зимой, мне позвонила Наташа. Я много слышала о ней, но не была с ней знакома. Она отвергла мое предложение прислать за лекарством Юру и привезла его сама. Небольшого роста, крепко сбитая, свежая, круглолицая, с коротко стриженными густыми каштановыми волосами, она вошла к нам энергичной походкой, легко неся огромную дорожную сумку. Помню ощущение, что прочее содержимое сумки предназначалось другим страждущим. Это была наша единственная встреча. Позже я видела Наташу только на фотографиях вместе с Солженицыным. Они не передают ее живой мимики. Зато на телеэкране видно, что время оказалось к ней благосклонно. Банку я сохранила как память.
К весне я, что называется, вышла из пике. У меня было ощущение, что мне предстоит заново учиться ходить - так я ослабела. Помню, как Н. повел меня повел буквально, поддерживая под руку, на выставку Фалька.
Жанр повествования о человеке, возвращающемся к жизни, требует рассказать о том, как наконец я вовсю радовалась весне и солнцу. Это было бы откровенной неправдой. Я оказалась перед необходимостью приспособиться к совершенно непривычной для меня схеме жизни.
В этой новой жизни отсутствовала сколько-нибудь определенная временная перспектива. Не следовало строить планы даже на два-три месяца: ничто не гарантировало, что я опять не слягу. Но по характеру я никогда не принадлежала к типу людей, которые могут жить минутой.
Вообще исследователь, живущий минутой, - это, по-моему, невозможное сочетание. Замечательный ученый и философ Сергей Викторович Мейен, рано умерший от рака, работал, пока мог держать в руке лист бумаги. Но он не "жил минутой", а стремился достойно использовать каждую дарованную ему минуту. Как человек глубоко религиозный, он до конца исполнял свой долг. Чтобы осознавать свою научную работу именно как высокий долг, наверное, надо строить свою этику на основе религиозного сознания. Это дано не каждому. Мне этого дано не было.
Конечно, любые мои усилия были бы этически оправданы, будь я, например, врачом. В этом случае благо Другого придавало бы и минутам несомненный смысл - не потому, что я такой уж альтруист, а просто силою вещей. Может быть, на склоне дней смысл сообщает желание подвести итоги, оставить свои труды в завершенном виде. Главным же для ученого, и, вероятно, для любого пишущего человека, остается, как я думаю, сама потребность мыслить и писать, которая как таковая не нуждается в освящении "высшими инстанциями".
Но мне было всего 35 лет. До подобной рефлексии мне еще предстояло дорасти. Пока что меня подавляла неопределенность, возникавшая при необходимости принять любое решение, связанное с временной перспективой. Все размышления - от бытовых до более серьезных - начинались с "если...". Если я буду хотя бы относительно здорова, то надо бы выступить на ближайшей большой конференции. И принять предложение написать раздел в книге, участвовать в обсуждении, читать курс, дать отзыв и т. д. Если я буду на ногах, то следующей осенью я поеду в Ленинград ставить эксперимент.
А если нет? Зачем тратить деньги на лыжный свитер, если мне, быть может, придется вообще забыть о лыжах? Зачем мне выходное платье, если жизнь опять будет ограничена стенами квартиры? Зачем готовиться к докладу, если я никуда не поеду?
До этого времени я была человеком, включенным в плотную сеть разнообразных человеческих отношений - дружеских, приятельских, рабочих. За те семь-восемь месяцев, что я почти не выходила из дому, эта сеть существенно поредела. Сказалось многое, но прежде всего то, что круг моих друзей и знакомых был центрирован вокруг работы. Мало того, что я перестала бывать в институте, где все мы тогда постоянно встречались. Я не могла бывать ни на семинарах, ни на прочих научных и околонаучных собраниях. Большинство приглашений я отклоняла, потому что у меня было слишком мало сил. Но и интересы мои резко изменились. Я уже давно занималась тем, чем среди лингвистов не занимался никто. Это было тем более весомо, что организующим центром в тогдашней молодой лингвистике был Игорь Мельчук и группа людей, которые с ним работали. Если ты не работал с ними и не ходил с ними в походы, то выпадал из компании незаметно, но неизбежно.
Сказанное никоим образом не скрывает в себе упрек. Жизнь показывает, что в ситуации, подобной моей, пристальное участие друзей - не одного-двух самых близких, а большего числа - просто не может быть длительным. Во-первых, как это ни банально, у всех действительно есть свои заботы. Ими можно пренебречь, но лишь на очень короткое время: когда человека положили на операцию или дома у него случилось несчастье. Во-вторых, деятельное сочувствие предполагает пребывание людей на некоторой общей "сцене", где роли распределены заранее, и притом естественным образом. (Я имею в виду более сложную структуру взаимодействий, чем множество исполняемых каждым стереотипных социальных ролей.)
Общительный человек чаще всего осваивает несколько таких сценических площадок: это круг друзей; семья, где одновременно могут быть представлены разные поколения; круг коллег, который может и не пересекаться с дружеским; наконец, разнообразные знакомства, сохраняющиеся в силу традиции, соседства или наличия взаимовыгодных отношений. Ко мне это относилось в полной мере пока я не заболела.
В первую очередь - что естественно - отпало общение со старшими. Реформатский, правда, постоянно мне звонил. У Сидорова не было дома телефона. Одна из моих старших приятельниц приехала меня навестить, но настолько "в лоб" отказалась понять, что со мной случилось, что после ее ухода я долго плакала. Помню, как разительно отличался от этой встречи визит Елены Михайловны Закс (я рассказывала выше, как в ее доме я познакомилась с Даниэлем). С ней мы как бы просто встретились в другом помещении и беседовали как прежде.
Что касается ровесников, то у многих из них и так была достаточно нелегкая жизнь. У одного тяжело болела жена. Другие боролись за получение квартиры. Игорь сделал все, что мог. Попроси я о чем-то конкретном - никто бы не отказался. Но с исчезновением общих площадок, какими служил институт и прочие места академической жизни, как она описана в разделе "Институт и вокруг", порвались и нити, незаметно связывавшие меня с моим обычным окружением. Меру своего тогдашнего одиночества я осознала много позже, когда поняла, что значила для меня дружба Н. и Саши Полторацкого. Мне кажется, что без них я просто не выдержала бы всего того, что на меня свалилось.