Страница:
К весне 1967 года вокруг меня с известной систематичностью стали появляться "младшие". В очной аспирантуре у меня занимался Саша Василевич, который незадолго до того слушал мой спецкурс на Отделении структурной и прикладной лингвистики в Институте иностранных языков, а потом писал у меня диплом. Время от времени приходили те, кто обращался ко мне прежде. Стандартной была ситуация, когда мне звонил кто-либо из знакомых и просил поговорить с очередным начинающим.
Оглядываясь назад, я вижу, что в большинстве своем этим молодым людям нужна была не столько помощь профессионала или научное руководство, сколько обычная человеческая поддержка. Исключения тоже были, но сейчас я понимаю, что это были именно исключения. Потому что, как бы я ни меняла в дальнейшем точки приложения своих усилий, количество людей, ко мне приходивших, не уменьшалось, а скорее возрастало. Я, правда, научилась различать, кому из них нужна наука, кому - я сама, а кому - ни то ни другое. Это потребовало много лет и принесло немало разочарований. Если же взглянуть на подобное положение вещей "с птичьего полета", т. е. из дня сегодняшнего, то впору не сетовать на напрасные усилия по обращению молодых людей "в свою веру", а, напротив того, благодарить судьбу.
Резон для этого мне видится в некоторых особенностях моего характера и моей биографии. Болезнь здесь не более чем один из факторов. Впрочем, любая болезнь атакует не какой-то абстрактный организм, а личность, у которой есть цели и ценности. Когда мы говорим о людях, которые любят или, напротив, не умеют лечиться, мы тем самым отмечаем различные реакции личности на болезнь.
Когда летом 1967 года вместе с несколькими молодыми людьми я стала планировать осеннюю командировку в Ленинград, я не думала, что через год с небольшим я свалюсь с рецидивом, от последствий которого никогда не смогу полностью оправиться. Но, так или иначе, в дальнейшем много раз выходило, что, как бы я ни была физически плоха, для нескольких людей я оставалась, быть может, главным источником психологической поддержки, а иногда и единственной опорой.
В дальнейшем они стали моими учениками и друзьями. Из них составился мой первый домашний семинар.
Семинар занял в моей жизни важнейшее место и многое определил. Он оказался, если прибегнуть к использованной выше метафоре, именно той сценической площадкой, где у всех были естественно распределенные роли и потому возможно было деятельное соучастие в жизни друг друга. В заданном с самого начала стиле, хотя с некоторыми перерывами, и, разумеется, с изменением тематики и состава участников, семинар просуществовал до осени 1991 года. После августа 1991-го было уже не до семинаров (об этом см. в разделе "Другая жизнь").
Семинар
Я решительно не могу припомнить, почему идея домашнего семинара пришла мне в голову. В 1967 году в Москве подобные собрания еще были редкостью, но и о тех немногих, что уже существовали, я узнала позже. Каким образом появились первые участники, я помню гораздо лучше. Саша Василевич был моим аспирантом, Н. - коллегой. Миша Мацковский кончил физический факультет МГУ, но в физике себя не видел. С ним меня попросила встретиться его мать, которая была давней знакомой моих родителей. Алла Ярхо училась у Р. С. Гинзбург, моей старшей коллеги. Кажется, именно Миша привел Лизу Муравьеву, одаренную молодую женщину из старинной русской аристократической семьи, репатриантку из Франции. Таков, или примерно таков, был самый первый состав семинара.
Нас очень сблизила поездка в Ленинград осенью 1967 года. В Институте физиологии в Колтушах, в Лаборатории зрения у В. Д Глезера, мы провели первый - и уже довольно серьезный - эксперимент с использованием тахистоскопа. В дальнейшем много лет мы собирались еженедельно, в 11 утра по субботам. И много лет мое субботнее утро начиналось с того, что я выставляла у входной двери в нашей крошечной передней тапочки для тех, кто забыл свои дома. Самым рассеянным был Миша. Под новый, 1969 год, когда я лежала в больнице, он написал мне в новогоднем поздравлении, что ребята ждут, что я вскоре вернусь домой, и они придут "свежевыбритыми и со своими тапочками".
Отношения между участниками семинара изначально не ограничивались рамками научных или иных деловых интересов, но на самом семинаре обсуждение не выходило за рамки научных проблем. Все молодые люди бывали у меня дома и поврозь - как в связи с работой, так и просто в гостях. Пока семинар состоял из пяти-шести человек, случалось, что всей компанией мы ходили в театр или на какой-нибудь закрытый кинопросмотр, ездили ко мне на дачу.
Характер моих отношений с молодежью хорошо виден из следующей забавной истории. В один из присутственных дней - скорее всего, ранней осенью 1968 года - ко мне в институт зашли по каким-то нашим общим делам Миша и Алла. Я, естественно, не помню, о чем мы говорили. Зато я отлично помню, что мы долго смеялись и дурачились. При этом Миша и Алла устроились вдвоем в старинном кресле, где обычно сиживал А. А. Реформатский, а я, за неимением более удобного места, сидела на столе, который мы делили с Мельчуком.
Запомнилось все это потому, что у нас оказался невольный свидетель. В какой-то момент в нашу тесную комнату вошел коренастый человек лет тридцати и тихо сел за стол А. С., моей коллеги по Сектору. Я не обратила на него внимания. Но время шло, а он все сидел. Тогда я поинтересовалась, кого он ждет. В ответ он вышел из-за стола и почтительно спросил, я ли доктор Фрумкина. Затем он поклонился и представился: "Я ваш болгарский аспирант Герганов". Я просто поперхнулась. Я вынудила человека, приехавшего ко мне как к научному руководителю, ждать, пока мы устанем веселиться!
Позже мы с Енчо Гергановым, одним из моих лучших учеников, не раз вспоминали эту сцену, ибо у встречи нашей была предыстория, притом у каждого из нас - своя.
Примерно за полтора года до описанного выше эпизода мне позвонил известный болгарский ученый Мирослав Янакиев. Мы с ним были поверхностно знакомы. Он спросил, можно ли ко мне прислать кого-либо для учебы в аспирантуре. Я ответила утвердительно, высказав пожелание, чтобы это был "мальчик с английским языком". После появления Енчо эта фраза навсегда вошла не только в семинарский, но и в наш домашний фольклор, и потому я пишу ее в кавычках. Янакиев ответил, что вообще-то у него на примете девочка, знающая французский. Я возразила, что без английского в моей области работать просто нельзя, и прибавила как бы полушутя, что девочек в аспирантуру не беру. После чего начисто забыла о нашем разговоре.
Енчо прежде учился у Янакиева в Софийском университете. Как именно они были формально связаны, когда Янакиев вернулся из Москвы в Софию, забылось. Енчо был уже "не мальчиком, но мужем" - он был женат и работал, но очень стремился учиться дальше. Янакиев сообщил, что Енчо может претендовать на участие в конкурсе на аспирантуру в Москве, но при условии знания английского. Енчо английского не знал, но он был не из тех, для кого это могло бы послужить препятствием. В запасе у Енчо был год. Через год он уже свободно читал на английском любую специальную литературу. Выдержав в Болгарии суровые конкурсные экзамены, Енчо поступил к нам, в аспирантуру Института языкознания.
Это, однако, не вся сказка. Пока Енчо сидел в коридоре у дверей отдела аспирантуры, оформляя какие-то бумаги, Леля В., тогдашняя аспирантка Мельчука, спросила его, к кому он поступает. Услышав, что к Фрумкиной, она воскликнула: "Какой кошмар!" Имелась в виду моя требовательность, которую сама я называла "свирепость".
После всего этого Енчо наблюдал сцену, и по нашим понятиям весьма вольную. По болгарским же правилам поведения, где иерархия всегда была куда более выражена, виденное и слышанное вообще не лезло ни в какие ворота.
Енчо успешно и в срок защитил кандидатскую, вернулся домой, защитил следующую работу и, получив все положенные научные степени, объездил мир и стал крупной величиной в болгарской академической среде. Я пишу о нем в прошедшем времени только потому, что то время действительно прошло.
Енчо был сыном болгарского крестьянина и рос в деревне, где у отца была небольшая мельница. В соответствии с программой построения социализма, мельницу отобрали. Семья, где было четверо детей, осталась без куска хлеба. Отец Енчо был тогда уже далеко не молод. Он, однако, нашел в себе силы не только уйти в город на заработки, но смог приобрести другую специальность он стал краснодеревцем. Я познакомилась с ним, когда он с сестрой Енчо приезжал в Москву. Енчо походил на него и внешне, и, видимо, характером. Фундаментальными качествами Енчо были его основательность, трудолюбие и выносливость. По моим наблюдениям над многочисленными молодыми и не очень молодыми людьми, с которыми мне приходилось вместе работать, эти качества не обязательно предполагают друг друга и не так уж часто совмещаются. Например, один из моих любимцев, не выносивший халтуры и в этом смысле человек, несомненно, основательный, не обладал никакой выносливостью, хотя был физически здоров. Другой "семинарист", безусловно, не был ленив, а если ему становилось почему-либо интересно, то был и вынослив. При этом все, что он делал в науке, делалось на глазок. Основательность была ему просто чужда. В будущем оказалось, что ее с успехом заменила расчетливость, но к нашим общим делам это уже не имело отношения.
Енчо был основателен во всем. В семинаре он работал, как першерон. Не было книги, которую он не был бы готов прореферировать, даже если для этого приходилось входить в малознакомую до того проблематику. Обладая трезвым умом и редкой работоспособностью, Енчо добирался до сути и не терялся под градом вопросов, обычно сыпавшихся на любого выступавшего.
В соответствии с правилами семинаров математических, у нас докладчика можно было перебивать вопросами по ходу дела. Нередко доходило до того, что я вынуждена была, перекрывая голоса спорящих, взывать: "Дайте же человеку сказать!". Сама я делала доклады очень редко. В сравнении с напряжением, которое я в таких случаях испытывала, любой международный съезд казался пустяком. Меня "клевали" столь же беспощадно, как и других. Гости, даже увенчанные любыми титулами, тоже не могли рассчитывать на снисхождение, что ими весьма ценилось.
Тематика семинара никогда не сводилась к "чистой" лингвистике, да и лингвисты были в семинаре в меньшинстве. Преобладали кончившие математику или физику. Были психиатры и физиологи, психологов же не было вовсе. Первое время мы обсуждали то, чем сами намеревались заниматься или уже занимались. Рассказывали свои результаты или свое видение проблемы. Параллельно реферировали сложные для понимания труды разных авторов, так или иначе относящиеся к делу.
Такие периоды чередовались с иными, когда докладывали не постоянные участники семинара, а те, кого мы специально приглашали рассказать о своей работе. Это были люди разного возраста и разной степени известности, от докторов наук до недавних студентов. Назову некоторых. Это математик и философ В. В. Налимов, нейропсихолог Е. П. Кок, математик А. В. Гладкий, лингвист и литературовед А. К. Жолковский, лингвист и специалист по народной культуре С. Е. Никитина, Ю. А. Шрейдер - тогда преимущественно математик, а ныне - философ, врач-психиатр Г. А. Манов, физиолог Л. П. Латаш, математик А. Л. Тоом, психолог (ныне - известный журналист) Л. А. Радзиховский, психофизиолог и врач В. С. Ротенберг. Некоторые из "гостей" в дальнейшем становились участниками. В соответствии с приходом новых лиц и изменением фокуса моих собственных интересов менялась и тематика.
По моим наблюдениям, семинар, где присутствующие объединены не просто широкими общими интересами, но перспективой решения общих задач, - это самая продуктивная форма взаимодействия в науке. Но слаженная команда, в которой одни ставят эксперименты, а другие обрабатывают и анализируют результаты, это человек семь-восемь, не больше. С другой стороны, когда такая небольшая группа собирается раз в неделю, то нельзя рассчитывать на то, что у участников хватит запаса собственных задач, не говоря уже о конкретных результатах. Поэтому обязательно нужно устраивать обзорные доклады. Это, как известно, работа трудная и неблагодарная. Енчо здесь был и остался незаменимым.
Психиатрия и около
Как-то раз, будучи в Москве, Людмила Андреевна Чистович решила познакомить меня с одним своим давним приятелем. По ее словам, странно было заниматься столь похожими проблемами, жить в одном городе и при этом не знать друг друга. Речь шла об Иосифе Моисеевиче Фейгенберге, с которым она и пришла к нам в гости. И. М. Фейгенберг был профессором медицины. В конце 60-х годов он занимался некоторыми психофизиологическими особенностями больных шизофренией. В этой связи Фейгенберг выдвинул гипотезу о нарушениях "вероятностного прогнозирования", со временем снискавшую ему известность.
Случилось так, что именно с проблемой вероятностного прогноза у больных шизофренией увязалось многое не только в моей дальнейшей работе, но прежде всего в жизни и мировоззрении. Этим обусловлена обстоятельность, с которой далее об этой проблеме говорится.
Чистович познакомила меня с Фейгенбергом потому, что в некотором роде я тоже занималась вероятностным прогнозом, только на речевом материале и, разумеется, в норме. Но, как гласит известный афоризм, что скрыто в норме, то явно в патологии. Поэтому я была очень заинтригована.
Вероятностный прогноз - не самый удачный термин, поскольку любой прогноз, по определению, вероятностен - иначе это не прогноз, а пророчество. Правильнее было бы говорить о предсказании вероятностей тех или иных событий. В лингвистику и психологию эта проблематика в сильно трансформированном виде перешла из теории информации. Я-то случайно нашла ссылку на заинтересовавший меня эксперимент, но в работу по теории кодирования, где я ее обнаружила, она попала закономерно.
Выше, в разделе "Перемена участи", я говорила о том, что наше представление о более знакомых и менее знакомых словах возникает как результирующая многих составляющих. Там же упоминалось, что в качестве первого шага я решила воспроизвести эксперимент американских ученых, где выяснилось, что "хорошо знакомые" слова в тахистоскопе распознаются быстрее, чем "менее знакомые". Этим я в дальнейшем и стала заниматься вместе с командой, сложившейся на семинаре.
Одна из наиболее сложных задач, возникших в этой связи, состояла в следующем. Надо было найти надежный способ оценить "реальную" степень нашего знакомства со словом - т. е. ту частоту, которая отражена в памяти как суммирующая весь опыт "встреч" индивида и со словом, и с именуемым им объектом, и с промельком образа этого слова (или объекта?) в мысли. Ведь именно от этой частоты зависит возможность распознать слово в тахистоскопе за больший или меньший промежуток времени. Выражаясь иначе, от этой суммарной частоты и зависит наш прогноз.
Неосознанно мы, как правило, предрасположены увидеть (равно как и услышать) "знакомое", т. е. частое, в нашем прошлом опыте. И куда менее готовы увидеть или услышать менее знакомое, или, что в данном случае то же, менее частое. В этом и состоит общеизвестный феномен предвосхищения. Кстати говоря, на нем основан эффект рифмы - "Читатель ждет уж рифмы "розы"". Оговорки, ослышки и пропущенные опечатки - явления того же порядка: редкое заменяется на более частое. (И. М. Фейгенберг предположил, что у больных шизофренией все обстоит наоборот - упрощенно говоря, согласно его гипотезе, больные более готовы увидеть или услышать нечто редкое, нежели частое.)
Но это, так сказать, из числа вещей, известных на уровне "вообще". А можете ли вы мне с ходу сказать, какое слово чаще в указанном выше понимании - крыша или карта? Вроде бы оба и не особо редкие, и не столь уж частые. Впрочем, крыша кажется более частым словом. Возможно. А как вы отнесетесь к тому не самому известному факту, что во всех текстах Пушкина (это более полумиллиона слов) слово крыша встречается только два раза? Вот то-то и оно.
На самом деле от человека можно получить весьма надежные оценки не только частот слов, но даже частот неосмысленных буквосочетаний - таких, как СВО или ОКН. И даже букв алфавита родного языка. Надо лишь найти способ правильно об этом спрашивать. Но такая постановка проблемы выводит нас в новую и весьма загадочную область - проблему измерений в психологии. В этом направлении со временем произошел дрейф тематики семинара.
Оказывается, в процессе переработки информации человек может улавливать разнообразные и невероятно тонкие различия, но при условии, что речь идет о различиях относительных, сравнительных. Например, обычный говорящий не знает, сколько раз (в среднем) среди 1000 букв текста повторяется буква Е. С другой стороны, если группу обычных грамотных носителей русского языка попросить ответить на вопрос о том, что чаще - Е или О, И или У и т. д., то их мнения будут довольно близки. Иными словами, в подобных вопросах любой человек - отчасти эксперт, во всяком случае - в пределах своего повседневного жизненного опыта.
Кстати, чтобы выразить свои ощущения и мнения, человек пользуется особыми словами. Это слова и выражения типа "больше, чем", "самый", "наименьший", "лучше" и т. п. Так что со временем мы специально весь год целенаправленно занимались именно экспертными оценками. Но это потом.
Пока что я согласилась встретиться с младшим коллегой Фейгенберга, врачом-психиатром Д. Тогда я мало что знала о механизмах вероятностного прогноза (в американской традиции принято говорить о "вероятностном обучении", но этого я тоже еще не знала).
Что касается психиатрии вообще и шизофрении в частности, то здесь я была совершенно невежественна. Более того, я толком не читала даже Фрейда. Фрейда у нас много издавали в 20-е годы, но эти издания надо было добывать. У меня, видимо, не было к тому внутренних побуждений.
Д. появился у нас в доме в начале лета 1968 года. Первое впечатление мое было - молодость, здоровье, уверенность в себе. Высокий, темноволосый, со смуглым румянцем и распахнутой мне навстречу улыбкой, он протянул руку и представился: Толя. На вид ему было лет двадцать семь.
Я давно привыкла не доверять своим первым впечатлениям, но не до такой же степени! Тем не менее все описанное выше, будучи очевидным, было в то же время неверным. Толя оказался всего на год моложе меня (это выяснилось не сразу). Глубинным свойством его была именно неуверенность в себе (такие люди часто бывают очень тяжелы для окружающих, и я это испытала в полной мере). Что касается здоровья, то физически он был, конечно, вполне здоров. Но, как говаривали в старину, "нервы его были совершенно расстроены", и это составляло, увы, постоянный фон наших отношений.
Начавшись как сугубо коллегиальные, эти отношения перешли в тесную дружбу. Толя несколько лет был участником семинара и, пока жизнь нас окончательно не развела, непременным гостем на Рождестве. Обязана же я ему бесконечно - и тем, что он подставил плечо, когда я переживала депрессию после рецидива болезни, и тем, что он всегда был готов объяснять самые элементарные вещи, благодаря чему за очень короткий срок ввел меня в психиатрию. Толя дал мне возможность несколько лет проработать вместе с ним в остром отделении той психиатрической больницы, где он был врачом.
Толя давно живет в Израиле. У меня остались его стихи и эти воспоминания. Многие стихи его мне были близки. По-настоящему же все мы любили его песни. В этом человеке было намешано много разного, но в его песнях было сосредоточено то, кем он мог бы быть, но не стал.
Главным итогом этой дружбы для меня, как это ни парадоксально, стало самопознание. Как и важнейшим итогом работы в психиатрии стало не написание книг и статей, а изменение взгляда на себя и других.
Толя изначально сомневался в содержательности гипотезы Фейгенберга. Он допускал, что у больных шизофренией вероятностный прогноз и в самом деле нарушен, но какое отношение этот эмпирический факт мог иметь к глубинным изменениям личности больных? Толя, вообще говоря, имел достаточный клинический опыт и интуицию, чтобы не "искать там, где светло". Но объяснить мне внятно свою позицию он не попытался. Я думаю, причин тому было две. Первая - авторитет Фейгенберга. Вторая - неумение сомневаться систематически, т. е. незнание "правил игры", которым в подобном случае следует ученый.
Я по обыкновению начала с того, что стала искать в литературе, что вообще принято понимать под вероятностным прогнозом. Наша психологическая наука была безнадежно отсталой. Переворотив горы американских журналов, я обнаружила, что проблема вероятностного обучения (probability learning, что точнее было бы переводить как обучение вероятностям) далеко не нова, поскольку о ней написаны уже монографии. Более того, одну их них к тому моменту успели даже перевести на русский!
Я раскопала и более эффектную вещь. Как это свойственно американцам, всегда обкатывающим популярные в науке идеи на всем доступном материале, кто-то успел провести аналогичные эксперименты и с больными шизофренией, притом сделано это было очень давно. И что-то получилось - в том смысле, что больные вели себя иначе, нежели здоровые.
В конце концов мы вместе с Толей и моими ребятами и сами получили достаточно красивые результаты на клиническом материале. Но, что называется, "по дороге" мы поняли, что разница в результатах между здоровыми и больными определялась не диагнозом, а тем, что в медицине называется "статус", т. е. состоянием на данный период времени. Диагноз - величина стабильная, а статус - непрерывно (хоть и не ежеминутно) меняющаяся. Тогда понятно, почему некоторые больные вообще не отличались от здоровых: за счет того, что их статус на период эксперимента был, если угодно, "и так неплох на вид". Тем самым незаметно для себя, мы простились с основной гипотезой.
Впрочем, для моего рассказа это уже не столь существенно. Важно иное. За пять-шесть лет работы с больными я очень изменилась сама. К счастью, я довольно быстро поняла, что с больными нельзя работать на "американский манер" - просто сравнивая феномены в норме с тем, как то же самое выглядит у больных. Надо действительно разбираться в тех изменениях в личности и поведении, которые заставляют считать того или иного человека, во-первых, психически больным, и, во-вторых, больным именно шизофренией.
Я думаю, что количество прочитанного мною было намного больше того, что у нас в среднем успевает прочесть будущий психиатр в вузе и ординатуре. Понемногу мне открылся не просто целый мир "иного". Мой собственный мир стал иным. Именно тогда, в сорок лет, я действительно повзрослела - и с тех пор мое мировоззрение почти не менялось.
Влияние психиатрии на мои самые общие понятия о человеке в его связях и отношениях с другими людьми заключалось прежде всего в том, что я простилась с иллюзиями рационалистического толка.
Рационалистическое понимание мира, на мой взгляд, было определяющим для менталитета моего поколения. Оно отнюдь не сводилось к видению мира в черно-белых тонах или, тем паче, к делению людей на "своих" и "чужих". Но тот способ, которым я и большинство моих друзей объясняли себе характеры и конфликты, отводил рассудку непомерно большую роль. Всем нам свойственно было описывать поведение людей в четких, не перетекающих друг в друга категориях. Это не исключало представления о том, что люди и их устремления противоречивы. Имярек был, с одной стороны, домоседом, а с другой бонвиваном и охотником до женщин. Но я не могла по-настоящему представить себе, что этот имярек в любом помысле и в каждом движении души существовал как целое, в силу чего был таким и другим одновременно, а не попеременно.
При всем том я отнюдь не являла собой предельный случай рационалистического понимания мира. Игорь Мельчук, например, верил, что нормальный, разумный человек поступает в основном в соответствии с неким алгоритмом. Поэтому если он поступает ошибочно, то надо ему просто объяснить, в чем именно ошибка. Среди математиков очень распространены были представления о том, что и в обыденной жизни нормальный человек руководствуется чем-то близким к правилам формальной логики. Один мой знакомый, крупный математик и человек недюжинного ума, отказывался понять, что между мотивом и поступком часто лежит пропасть.
Соответственно сказанному в нашей среде талантливые люди как бы априори считались людьми этически безупречными. Один блестящий ученый поступил откровенно бесчестно. И почему-то окружающие закрыли на это глаза. Менее одаренному подобный поступок не простили бы. Действовал, таким образом, двойной стандарт. Мне двойной стандарт всегда был ненавистен, но я не сумела бы убедительно объяснить, что могло происходить внутри человека, который поступил по принципу "а мне - можно". У меня просто не было умственного инструментария для обсуждения ситуаций этического конфликта как глубинного противоречия между целями и ценностями.
Возможность понимания открылась мне не через литературу и не через клинику, а через совмещение того и другого. Слова комплекс или вытеснение перестали быть ярлыками. Важнее другое - я стала понимать, что люди в большинстве своем скорее дисгармоничны, и их жизнь и деятельность обеспечивается сложными механизмами, действующими помимо их воли и сознания. Понимание открывало ресурсы приятия.
Оглядываясь назад, я вижу, что в большинстве своем этим молодым людям нужна была не столько помощь профессионала или научное руководство, сколько обычная человеческая поддержка. Исключения тоже были, но сейчас я понимаю, что это были именно исключения. Потому что, как бы я ни меняла в дальнейшем точки приложения своих усилий, количество людей, ко мне приходивших, не уменьшалось, а скорее возрастало. Я, правда, научилась различать, кому из них нужна наука, кому - я сама, а кому - ни то ни другое. Это потребовало много лет и принесло немало разочарований. Если же взглянуть на подобное положение вещей "с птичьего полета", т. е. из дня сегодняшнего, то впору не сетовать на напрасные усилия по обращению молодых людей "в свою веру", а, напротив того, благодарить судьбу.
Резон для этого мне видится в некоторых особенностях моего характера и моей биографии. Болезнь здесь не более чем один из факторов. Впрочем, любая болезнь атакует не какой-то абстрактный организм, а личность, у которой есть цели и ценности. Когда мы говорим о людях, которые любят или, напротив, не умеют лечиться, мы тем самым отмечаем различные реакции личности на болезнь.
Когда летом 1967 года вместе с несколькими молодыми людьми я стала планировать осеннюю командировку в Ленинград, я не думала, что через год с небольшим я свалюсь с рецидивом, от последствий которого никогда не смогу полностью оправиться. Но, так или иначе, в дальнейшем много раз выходило, что, как бы я ни была физически плоха, для нескольких людей я оставалась, быть может, главным источником психологической поддержки, а иногда и единственной опорой.
В дальнейшем они стали моими учениками и друзьями. Из них составился мой первый домашний семинар.
Семинар занял в моей жизни важнейшее место и многое определил. Он оказался, если прибегнуть к использованной выше метафоре, именно той сценической площадкой, где у всех были естественно распределенные роли и потому возможно было деятельное соучастие в жизни друг друга. В заданном с самого начала стиле, хотя с некоторыми перерывами, и, разумеется, с изменением тематики и состава участников, семинар просуществовал до осени 1991 года. После августа 1991-го было уже не до семинаров (об этом см. в разделе "Другая жизнь").
Семинар
Я решительно не могу припомнить, почему идея домашнего семинара пришла мне в голову. В 1967 году в Москве подобные собрания еще были редкостью, но и о тех немногих, что уже существовали, я узнала позже. Каким образом появились первые участники, я помню гораздо лучше. Саша Василевич был моим аспирантом, Н. - коллегой. Миша Мацковский кончил физический факультет МГУ, но в физике себя не видел. С ним меня попросила встретиться его мать, которая была давней знакомой моих родителей. Алла Ярхо училась у Р. С. Гинзбург, моей старшей коллеги. Кажется, именно Миша привел Лизу Муравьеву, одаренную молодую женщину из старинной русской аристократической семьи, репатриантку из Франции. Таков, или примерно таков, был самый первый состав семинара.
Нас очень сблизила поездка в Ленинград осенью 1967 года. В Институте физиологии в Колтушах, в Лаборатории зрения у В. Д Глезера, мы провели первый - и уже довольно серьезный - эксперимент с использованием тахистоскопа. В дальнейшем много лет мы собирались еженедельно, в 11 утра по субботам. И много лет мое субботнее утро начиналось с того, что я выставляла у входной двери в нашей крошечной передней тапочки для тех, кто забыл свои дома. Самым рассеянным был Миша. Под новый, 1969 год, когда я лежала в больнице, он написал мне в новогоднем поздравлении, что ребята ждут, что я вскоре вернусь домой, и они придут "свежевыбритыми и со своими тапочками".
Отношения между участниками семинара изначально не ограничивались рамками научных или иных деловых интересов, но на самом семинаре обсуждение не выходило за рамки научных проблем. Все молодые люди бывали у меня дома и поврозь - как в связи с работой, так и просто в гостях. Пока семинар состоял из пяти-шести человек, случалось, что всей компанией мы ходили в театр или на какой-нибудь закрытый кинопросмотр, ездили ко мне на дачу.
Характер моих отношений с молодежью хорошо виден из следующей забавной истории. В один из присутственных дней - скорее всего, ранней осенью 1968 года - ко мне в институт зашли по каким-то нашим общим делам Миша и Алла. Я, естественно, не помню, о чем мы говорили. Зато я отлично помню, что мы долго смеялись и дурачились. При этом Миша и Алла устроились вдвоем в старинном кресле, где обычно сиживал А. А. Реформатский, а я, за неимением более удобного места, сидела на столе, который мы делили с Мельчуком.
Запомнилось все это потому, что у нас оказался невольный свидетель. В какой-то момент в нашу тесную комнату вошел коренастый человек лет тридцати и тихо сел за стол А. С., моей коллеги по Сектору. Я не обратила на него внимания. Но время шло, а он все сидел. Тогда я поинтересовалась, кого он ждет. В ответ он вышел из-за стола и почтительно спросил, я ли доктор Фрумкина. Затем он поклонился и представился: "Я ваш болгарский аспирант Герганов". Я просто поперхнулась. Я вынудила человека, приехавшего ко мне как к научному руководителю, ждать, пока мы устанем веселиться!
Позже мы с Енчо Гергановым, одним из моих лучших учеников, не раз вспоминали эту сцену, ибо у встречи нашей была предыстория, притом у каждого из нас - своя.
Примерно за полтора года до описанного выше эпизода мне позвонил известный болгарский ученый Мирослав Янакиев. Мы с ним были поверхностно знакомы. Он спросил, можно ли ко мне прислать кого-либо для учебы в аспирантуре. Я ответила утвердительно, высказав пожелание, чтобы это был "мальчик с английским языком". После появления Енчо эта фраза навсегда вошла не только в семинарский, но и в наш домашний фольклор, и потому я пишу ее в кавычках. Янакиев ответил, что вообще-то у него на примете девочка, знающая французский. Я возразила, что без английского в моей области работать просто нельзя, и прибавила как бы полушутя, что девочек в аспирантуру не беру. После чего начисто забыла о нашем разговоре.
Енчо прежде учился у Янакиева в Софийском университете. Как именно они были формально связаны, когда Янакиев вернулся из Москвы в Софию, забылось. Енчо был уже "не мальчиком, но мужем" - он был женат и работал, но очень стремился учиться дальше. Янакиев сообщил, что Енчо может претендовать на участие в конкурсе на аспирантуру в Москве, но при условии знания английского. Енчо английского не знал, но он был не из тех, для кого это могло бы послужить препятствием. В запасе у Енчо был год. Через год он уже свободно читал на английском любую специальную литературу. Выдержав в Болгарии суровые конкурсные экзамены, Енчо поступил к нам, в аспирантуру Института языкознания.
Это, однако, не вся сказка. Пока Енчо сидел в коридоре у дверей отдела аспирантуры, оформляя какие-то бумаги, Леля В., тогдашняя аспирантка Мельчука, спросила его, к кому он поступает. Услышав, что к Фрумкиной, она воскликнула: "Какой кошмар!" Имелась в виду моя требовательность, которую сама я называла "свирепость".
После всего этого Енчо наблюдал сцену, и по нашим понятиям весьма вольную. По болгарским же правилам поведения, где иерархия всегда была куда более выражена, виденное и слышанное вообще не лезло ни в какие ворота.
Енчо успешно и в срок защитил кандидатскую, вернулся домой, защитил следующую работу и, получив все положенные научные степени, объездил мир и стал крупной величиной в болгарской академической среде. Я пишу о нем в прошедшем времени только потому, что то время действительно прошло.
Енчо был сыном болгарского крестьянина и рос в деревне, где у отца была небольшая мельница. В соответствии с программой построения социализма, мельницу отобрали. Семья, где было четверо детей, осталась без куска хлеба. Отец Енчо был тогда уже далеко не молод. Он, однако, нашел в себе силы не только уйти в город на заработки, но смог приобрести другую специальность он стал краснодеревцем. Я познакомилась с ним, когда он с сестрой Енчо приезжал в Москву. Енчо походил на него и внешне, и, видимо, характером. Фундаментальными качествами Енчо были его основательность, трудолюбие и выносливость. По моим наблюдениям над многочисленными молодыми и не очень молодыми людьми, с которыми мне приходилось вместе работать, эти качества не обязательно предполагают друг друга и не так уж часто совмещаются. Например, один из моих любимцев, не выносивший халтуры и в этом смысле человек, несомненно, основательный, не обладал никакой выносливостью, хотя был физически здоров. Другой "семинарист", безусловно, не был ленив, а если ему становилось почему-либо интересно, то был и вынослив. При этом все, что он делал в науке, делалось на глазок. Основательность была ему просто чужда. В будущем оказалось, что ее с успехом заменила расчетливость, но к нашим общим делам это уже не имело отношения.
Енчо был основателен во всем. В семинаре он работал, как першерон. Не было книги, которую он не был бы готов прореферировать, даже если для этого приходилось входить в малознакомую до того проблематику. Обладая трезвым умом и редкой работоспособностью, Енчо добирался до сути и не терялся под градом вопросов, обычно сыпавшихся на любого выступавшего.
В соответствии с правилами семинаров математических, у нас докладчика можно было перебивать вопросами по ходу дела. Нередко доходило до того, что я вынуждена была, перекрывая голоса спорящих, взывать: "Дайте же человеку сказать!". Сама я делала доклады очень редко. В сравнении с напряжением, которое я в таких случаях испытывала, любой международный съезд казался пустяком. Меня "клевали" столь же беспощадно, как и других. Гости, даже увенчанные любыми титулами, тоже не могли рассчитывать на снисхождение, что ими весьма ценилось.
Тематика семинара никогда не сводилась к "чистой" лингвистике, да и лингвисты были в семинаре в меньшинстве. Преобладали кончившие математику или физику. Были психиатры и физиологи, психологов же не было вовсе. Первое время мы обсуждали то, чем сами намеревались заниматься или уже занимались. Рассказывали свои результаты или свое видение проблемы. Параллельно реферировали сложные для понимания труды разных авторов, так или иначе относящиеся к делу.
Такие периоды чередовались с иными, когда докладывали не постоянные участники семинара, а те, кого мы специально приглашали рассказать о своей работе. Это были люди разного возраста и разной степени известности, от докторов наук до недавних студентов. Назову некоторых. Это математик и философ В. В. Налимов, нейропсихолог Е. П. Кок, математик А. В. Гладкий, лингвист и литературовед А. К. Жолковский, лингвист и специалист по народной культуре С. Е. Никитина, Ю. А. Шрейдер - тогда преимущественно математик, а ныне - философ, врач-психиатр Г. А. Манов, физиолог Л. П. Латаш, математик А. Л. Тоом, психолог (ныне - известный журналист) Л. А. Радзиховский, психофизиолог и врач В. С. Ротенберг. Некоторые из "гостей" в дальнейшем становились участниками. В соответствии с приходом новых лиц и изменением фокуса моих собственных интересов менялась и тематика.
По моим наблюдениям, семинар, где присутствующие объединены не просто широкими общими интересами, но перспективой решения общих задач, - это самая продуктивная форма взаимодействия в науке. Но слаженная команда, в которой одни ставят эксперименты, а другие обрабатывают и анализируют результаты, это человек семь-восемь, не больше. С другой стороны, когда такая небольшая группа собирается раз в неделю, то нельзя рассчитывать на то, что у участников хватит запаса собственных задач, не говоря уже о конкретных результатах. Поэтому обязательно нужно устраивать обзорные доклады. Это, как известно, работа трудная и неблагодарная. Енчо здесь был и остался незаменимым.
Психиатрия и около
Как-то раз, будучи в Москве, Людмила Андреевна Чистович решила познакомить меня с одним своим давним приятелем. По ее словам, странно было заниматься столь похожими проблемами, жить в одном городе и при этом не знать друг друга. Речь шла об Иосифе Моисеевиче Фейгенберге, с которым она и пришла к нам в гости. И. М. Фейгенберг был профессором медицины. В конце 60-х годов он занимался некоторыми психофизиологическими особенностями больных шизофренией. В этой связи Фейгенберг выдвинул гипотезу о нарушениях "вероятностного прогнозирования", со временем снискавшую ему известность.
Случилось так, что именно с проблемой вероятностного прогноза у больных шизофренией увязалось многое не только в моей дальнейшей работе, но прежде всего в жизни и мировоззрении. Этим обусловлена обстоятельность, с которой далее об этой проблеме говорится.
Чистович познакомила меня с Фейгенбергом потому, что в некотором роде я тоже занималась вероятностным прогнозом, только на речевом материале и, разумеется, в норме. Но, как гласит известный афоризм, что скрыто в норме, то явно в патологии. Поэтому я была очень заинтригована.
Вероятностный прогноз - не самый удачный термин, поскольку любой прогноз, по определению, вероятностен - иначе это не прогноз, а пророчество. Правильнее было бы говорить о предсказании вероятностей тех или иных событий. В лингвистику и психологию эта проблематика в сильно трансформированном виде перешла из теории информации. Я-то случайно нашла ссылку на заинтересовавший меня эксперимент, но в работу по теории кодирования, где я ее обнаружила, она попала закономерно.
Выше, в разделе "Перемена участи", я говорила о том, что наше представление о более знакомых и менее знакомых словах возникает как результирующая многих составляющих. Там же упоминалось, что в качестве первого шага я решила воспроизвести эксперимент американских ученых, где выяснилось, что "хорошо знакомые" слова в тахистоскопе распознаются быстрее, чем "менее знакомые". Этим я в дальнейшем и стала заниматься вместе с командой, сложившейся на семинаре.
Одна из наиболее сложных задач, возникших в этой связи, состояла в следующем. Надо было найти надежный способ оценить "реальную" степень нашего знакомства со словом - т. е. ту частоту, которая отражена в памяти как суммирующая весь опыт "встреч" индивида и со словом, и с именуемым им объектом, и с промельком образа этого слова (или объекта?) в мысли. Ведь именно от этой частоты зависит возможность распознать слово в тахистоскопе за больший или меньший промежуток времени. Выражаясь иначе, от этой суммарной частоты и зависит наш прогноз.
Неосознанно мы, как правило, предрасположены увидеть (равно как и услышать) "знакомое", т. е. частое, в нашем прошлом опыте. И куда менее готовы увидеть или услышать менее знакомое, или, что в данном случае то же, менее частое. В этом и состоит общеизвестный феномен предвосхищения. Кстати говоря, на нем основан эффект рифмы - "Читатель ждет уж рифмы "розы"". Оговорки, ослышки и пропущенные опечатки - явления того же порядка: редкое заменяется на более частое. (И. М. Фейгенберг предположил, что у больных шизофренией все обстоит наоборот - упрощенно говоря, согласно его гипотезе, больные более готовы увидеть или услышать нечто редкое, нежели частое.)
Но это, так сказать, из числа вещей, известных на уровне "вообще". А можете ли вы мне с ходу сказать, какое слово чаще в указанном выше понимании - крыша или карта? Вроде бы оба и не особо редкие, и не столь уж частые. Впрочем, крыша кажется более частым словом. Возможно. А как вы отнесетесь к тому не самому известному факту, что во всех текстах Пушкина (это более полумиллиона слов) слово крыша встречается только два раза? Вот то-то и оно.
На самом деле от человека можно получить весьма надежные оценки не только частот слов, но даже частот неосмысленных буквосочетаний - таких, как СВО или ОКН. И даже букв алфавита родного языка. Надо лишь найти способ правильно об этом спрашивать. Но такая постановка проблемы выводит нас в новую и весьма загадочную область - проблему измерений в психологии. В этом направлении со временем произошел дрейф тематики семинара.
Оказывается, в процессе переработки информации человек может улавливать разнообразные и невероятно тонкие различия, но при условии, что речь идет о различиях относительных, сравнительных. Например, обычный говорящий не знает, сколько раз (в среднем) среди 1000 букв текста повторяется буква Е. С другой стороны, если группу обычных грамотных носителей русского языка попросить ответить на вопрос о том, что чаще - Е или О, И или У и т. д., то их мнения будут довольно близки. Иными словами, в подобных вопросах любой человек - отчасти эксперт, во всяком случае - в пределах своего повседневного жизненного опыта.
Кстати, чтобы выразить свои ощущения и мнения, человек пользуется особыми словами. Это слова и выражения типа "больше, чем", "самый", "наименьший", "лучше" и т. п. Так что со временем мы специально весь год целенаправленно занимались именно экспертными оценками. Но это потом.
Пока что я согласилась встретиться с младшим коллегой Фейгенберга, врачом-психиатром Д. Тогда я мало что знала о механизмах вероятностного прогноза (в американской традиции принято говорить о "вероятностном обучении", но этого я тоже еще не знала).
Что касается психиатрии вообще и шизофрении в частности, то здесь я была совершенно невежественна. Более того, я толком не читала даже Фрейда. Фрейда у нас много издавали в 20-е годы, но эти издания надо было добывать. У меня, видимо, не было к тому внутренних побуждений.
Д. появился у нас в доме в начале лета 1968 года. Первое впечатление мое было - молодость, здоровье, уверенность в себе. Высокий, темноволосый, со смуглым румянцем и распахнутой мне навстречу улыбкой, он протянул руку и представился: Толя. На вид ему было лет двадцать семь.
Я давно привыкла не доверять своим первым впечатлениям, но не до такой же степени! Тем не менее все описанное выше, будучи очевидным, было в то же время неверным. Толя оказался всего на год моложе меня (это выяснилось не сразу). Глубинным свойством его была именно неуверенность в себе (такие люди часто бывают очень тяжелы для окружающих, и я это испытала в полной мере). Что касается здоровья, то физически он был, конечно, вполне здоров. Но, как говаривали в старину, "нервы его были совершенно расстроены", и это составляло, увы, постоянный фон наших отношений.
Начавшись как сугубо коллегиальные, эти отношения перешли в тесную дружбу. Толя несколько лет был участником семинара и, пока жизнь нас окончательно не развела, непременным гостем на Рождестве. Обязана же я ему бесконечно - и тем, что он подставил плечо, когда я переживала депрессию после рецидива болезни, и тем, что он всегда был готов объяснять самые элементарные вещи, благодаря чему за очень короткий срок ввел меня в психиатрию. Толя дал мне возможность несколько лет проработать вместе с ним в остром отделении той психиатрической больницы, где он был врачом.
Толя давно живет в Израиле. У меня остались его стихи и эти воспоминания. Многие стихи его мне были близки. По-настоящему же все мы любили его песни. В этом человеке было намешано много разного, но в его песнях было сосредоточено то, кем он мог бы быть, но не стал.
Главным итогом этой дружбы для меня, как это ни парадоксально, стало самопознание. Как и важнейшим итогом работы в психиатрии стало не написание книг и статей, а изменение взгляда на себя и других.
Толя изначально сомневался в содержательности гипотезы Фейгенберга. Он допускал, что у больных шизофренией вероятностный прогноз и в самом деле нарушен, но какое отношение этот эмпирический факт мог иметь к глубинным изменениям личности больных? Толя, вообще говоря, имел достаточный клинический опыт и интуицию, чтобы не "искать там, где светло". Но объяснить мне внятно свою позицию он не попытался. Я думаю, причин тому было две. Первая - авторитет Фейгенберга. Вторая - неумение сомневаться систематически, т. е. незнание "правил игры", которым в подобном случае следует ученый.
Я по обыкновению начала с того, что стала искать в литературе, что вообще принято понимать под вероятностным прогнозом. Наша психологическая наука была безнадежно отсталой. Переворотив горы американских журналов, я обнаружила, что проблема вероятностного обучения (probability learning, что точнее было бы переводить как обучение вероятностям) далеко не нова, поскольку о ней написаны уже монографии. Более того, одну их них к тому моменту успели даже перевести на русский!
Я раскопала и более эффектную вещь. Как это свойственно американцам, всегда обкатывающим популярные в науке идеи на всем доступном материале, кто-то успел провести аналогичные эксперименты и с больными шизофренией, притом сделано это было очень давно. И что-то получилось - в том смысле, что больные вели себя иначе, нежели здоровые.
В конце концов мы вместе с Толей и моими ребятами и сами получили достаточно красивые результаты на клиническом материале. Но, что называется, "по дороге" мы поняли, что разница в результатах между здоровыми и больными определялась не диагнозом, а тем, что в медицине называется "статус", т. е. состоянием на данный период времени. Диагноз - величина стабильная, а статус - непрерывно (хоть и не ежеминутно) меняющаяся. Тогда понятно, почему некоторые больные вообще не отличались от здоровых: за счет того, что их статус на период эксперимента был, если угодно, "и так неплох на вид". Тем самым незаметно для себя, мы простились с основной гипотезой.
Впрочем, для моего рассказа это уже не столь существенно. Важно иное. За пять-шесть лет работы с больными я очень изменилась сама. К счастью, я довольно быстро поняла, что с больными нельзя работать на "американский манер" - просто сравнивая феномены в норме с тем, как то же самое выглядит у больных. Надо действительно разбираться в тех изменениях в личности и поведении, которые заставляют считать того или иного человека, во-первых, психически больным, и, во-вторых, больным именно шизофренией.
Я думаю, что количество прочитанного мною было намного больше того, что у нас в среднем успевает прочесть будущий психиатр в вузе и ординатуре. Понемногу мне открылся не просто целый мир "иного". Мой собственный мир стал иным. Именно тогда, в сорок лет, я действительно повзрослела - и с тех пор мое мировоззрение почти не менялось.
Влияние психиатрии на мои самые общие понятия о человеке в его связях и отношениях с другими людьми заключалось прежде всего в том, что я простилась с иллюзиями рационалистического толка.
Рационалистическое понимание мира, на мой взгляд, было определяющим для менталитета моего поколения. Оно отнюдь не сводилось к видению мира в черно-белых тонах или, тем паче, к делению людей на "своих" и "чужих". Но тот способ, которым я и большинство моих друзей объясняли себе характеры и конфликты, отводил рассудку непомерно большую роль. Всем нам свойственно было описывать поведение людей в четких, не перетекающих друг в друга категориях. Это не исключало представления о том, что люди и их устремления противоречивы. Имярек был, с одной стороны, домоседом, а с другой бонвиваном и охотником до женщин. Но я не могла по-настоящему представить себе, что этот имярек в любом помысле и в каждом движении души существовал как целое, в силу чего был таким и другим одновременно, а не попеременно.
При всем том я отнюдь не являла собой предельный случай рационалистического понимания мира. Игорь Мельчук, например, верил, что нормальный, разумный человек поступает в основном в соответствии с неким алгоритмом. Поэтому если он поступает ошибочно, то надо ему просто объяснить, в чем именно ошибка. Среди математиков очень распространены были представления о том, что и в обыденной жизни нормальный человек руководствуется чем-то близким к правилам формальной логики. Один мой знакомый, крупный математик и человек недюжинного ума, отказывался понять, что между мотивом и поступком часто лежит пропасть.
Соответственно сказанному в нашей среде талантливые люди как бы априори считались людьми этически безупречными. Один блестящий ученый поступил откровенно бесчестно. И почему-то окружающие закрыли на это глаза. Менее одаренному подобный поступок не простили бы. Действовал, таким образом, двойной стандарт. Мне двойной стандарт всегда был ненавистен, но я не сумела бы убедительно объяснить, что могло происходить внутри человека, который поступил по принципу "а мне - можно". У меня просто не было умственного инструментария для обсуждения ситуаций этического конфликта как глубинного противоречия между целями и ценностями.
Возможность понимания открылась мне не через литературу и не через клинику, а через совмещение того и другого. Слова комплекс или вытеснение перестали быть ярлыками. Важнее другое - я стала понимать, что люди в большинстве своем скорее дисгармоничны, и их жизнь и деятельность обеспечивается сложными механизмами, действующими помимо их воли и сознания. Понимание открывало ресурсы приятия.