Страница:
В тональности равенства строились и папины рассказы.
Особенно интересны были повествования о жизни в Варшаве и о его путешествиях по России в так называемое "мирное" время - т. е. до первой мировой войны. Эти рассказы были живописны и часто очень забавны. Память у папы была прекрасная, и он не повторялся. Вот одна из моих любимых историй. Году в 1913-м отец на некоторое время приехал из Варшавы в Москву и отправился в трактир пообедать. Судя по фотографии, он был тогда худощавым молодым человеком. Посмотрев меню, отец заказал привычное для себя блюдо "шницель по-венски". Половой, принимавший заказ, выслушал, а потом наклонился к отцу и очень тихо сказал "Барин, вам не съесть. Закажите полпорции".
Выражаясь современным слогом, я бы сказала, что отец был человеком, чуждым всякой мифологии. В его рассказах не было ностальгии по "лучшим" временам. По душевному складу он был человеком мягким, но очень стойким в своих главных убеждениях Собственно, поэтому он и был главой нашей семьи.
В июле 1941 года началась эвакуация крупных московских учреждений на восток. Мама сказала, что она останется в Москве, а мы с няней и папой пусть едем в Иваново, с Наркоматом текстильной промышленности, где отец тогда работал. На что папа совершенно "железным" голосом ответил, что в войну семьи не расстаются, иначе это уже навсегда. Я бы этот (случайно подслушанный) разговор забыла, если бы эшелон, ушедший в Иваново, не разбомбили.
Мне было лет пятнадцать, когда между нами произошел разговор, значительность которого я смогла оценить много позже. Отец объяснил мне (восьмикласснице!), что никогда и ни при каких обстоятельствах нельзя соглашаться стать осведомителем "органов". Каково бы ни было давление и угрозы. В крайнем случае лучше все бросить и уехать из Москвы, как это сделал один из друзей отца. (По-видимому, вокруг мамы уже тогда что-то происходило. Об этом родители говорили шепотом в другой комнате, считая, что я сплю.)
Поразительно, что отец, очевидно, был вполне уверен, что я не заговорю на такие темы в школе.
В отличие от папы мама, при всей ее решительности и напористости в работе, во внутренней и домашней жизни была во власти самых противоречивых мифов. Она была очень хороша собой. У нее были гладкие черные волосы, собранные на затылке в узел, чистый профиль и безупречная матовая кожа. Косметикой мама не пользовалась. Духи "Красный мак" печально испарялись в маминой тумбочке с застекленным верхом.
До поры - пока это не требовало слишком больших усилий - мама одевалась с завидным вкусом. Однако в своем вкусе и выборе она никогда не была уверена. Я так и не смогла понять, каким образом мама "осваивала" огромные средства на одежду для больных и персонала, занавески и ковровые дорожки для своих больниц и санаториев, если в те же годы выбор чайного сервиза за 120 рублей производства ГДР был для нее прямо-таки моральным подвигом. И хотя мой вкус был для нее еще более сомнителен, она предложила мне самой купить этот несчастный сервиз, взяв с собой в качестве "арбитра элегантности" моего друга по университету Алика.
Получалось, что в работе мама не оглядывалась ни на кого, а в остальной жизни - все должно было быть "как у людей". Кого зачислить в "люди" - это был главный и неразрешимый вопрос. Мама не была так простодушна, чтобы "назначить" образцами кого-либо из светил, ее окружавших. Миф состоял в том, что такие правильные люди существовали. Они все успевали - и работать, и пироги печь, и дом держать.
Вообще-то в этом смысле мама как раз и была таким "правильным" человеком. Как жаль, что никому не было дано ее в этом убедить.
Моя няня Матрена Николаевна
Именно с няней, а не с мамой или папой связаны мои самые ранние воспоминания. Я помню запах ее грубошерстного платка, большую плетеную корзину в форме сундука, где она хранила свои вещи, полотняное летнее пальто с перламутровыми пуговицами, которые я любила разглядывать. Няня растила еще мою умершую в раннем детстве сестричку и вспоминала о ней с жалостью.
Самые интересные нянины рассказы начинались фразой "Когда я жила у профессора Неведомского...". Главная притягательность этих историй заключалась в том, что они существовали в таинственном времени "до меня". Что это, собственно, значило - я не понимала, и потому лет в шесть, рассказывая своей подруге Марине какие-то обычные детские выдумки, начинала фразой "Мы тогда жили у профессора Неведомского".
Папа считал, что няня меня слишком кутает. Няня папу очень уважала и несколько побаивалась, поэтому на его замечания не отвечала. Если же недовольство исходило от мамы, няня отвечала тоном, не допускавшим возражений: "Я у профессора Неведомского детей воспитывала на белой мебели".
Кое-что из таких забавных характеристик можно найти в романе Каверина "Два капитана", где черты моей няни приданы няне, воспитывающей племянника Сани Григорьева.
Уже взрослым человеком я наткнулась на имя профессора Неведомского в каком-то мемуарном труде и была потрясена тем, что этот человек реально существовал.
Моя няня Матрена Николаевна Шарова была родом из деревни Воробьево, что под Торжком. Я помню ее пожилой женщиной лет пятидесяти. В деревне оставалась ее сестра и еще какие-то родственники, о которых я ничего не помню. Иногда в Москву из Ленинграда приезжал нянин племянник и крестник Андрюша, который работал в Ленинградском Ботаническом саду. Обычно он привозил для моего гербария (это было повсеместное детское увлечение тех лет) разные редкостные растения, которые мне никак не удавалось правильно засушить.
Няня моя была неграмотна. Кампания по борьбе с неграмотностью, продолжавшаяся еще в середине 30-х годов, ее не интересовала. Я уже бегло читала, и папа предложил мне учить няню, для чего специально купил букварь. Няня не желала повторять за мной строки про Машу и маму, и я жаловалась папе, что няня балуется. При этом няня говорила на очень чистом московском наречии. Я помню только одно слово, которое, кроме как от няни, я ни от кого не слышала, - пужин. Пужин полагалось съедать часов в шесть, после вечерней прогулки. Чаще всего это была гречневая каша. Перед сном полагалось пить горячее молоко, которое я ненавидела.
Мы гуляли с няней в сквере около Института Маркса-Энгельса и на площади у Моссовета. Большую часть площади занимал памятник Свободы. Мы играли на его ступеньках и разглядывали медные доски, на которых был выгравирован текст первой российской Конституции. В сквере няня садилась на скамеечку и предоставляла мне полную свободу. В том же сквере гуляли другие дети с нянями вроде моей, а еще немецкая группа тети Розы. Тетя Роза носила не платок, как все няни, а берет и мне не нравилась. Мамино мнение, что в любой группе дети непременно подхватят свинку или корь, было очень кстати.
Кроме сквера, мы еще ходили с няней за покупками к Елисееву и в булочную Филиппова. В 30-е годы эти названия магазинов еще сохранялись. В булочной мне разрешалось протянуть продавщице чек через стеклянный прилавок. По весне у Филиппова мы покупали "жаворонков" - сдобные булочки в форме птички, с изюминкой на месте глаза. Черный хлеб продавался на вес, и поэтому часто к большому куску еще давался довесок. Довесок я должна была отдать нищему, если он стоял на улице у выхода.
У Елисеева обычно толпилось довольно много народу, и чтобы не потеряться, я ждала няню на улице, у толстого медного поручня, отгораживавшего стеклянную витрину. Как-то зимой мне захотелось этот поручень потрогать губами. Хорошо еще, что мороз был не сильный, и я легко отделалась.
Няня была человеком верующим, и потому в изголовье моей детской кроватки с сеткой всегда висел образок Николы Угодника. Родители мои были атеистами и к тому же евреями, но это ничему не мешало. По большим праздникам няня ходила в церковь Воскресения Словущего на Успенском Вражке, которая была совсем рядом с нашим домом. Сколько я себя помню, эта церковь была действующей. Почему-то няня называла ее "у Бориса и Глеба", и когда через много лет я впервые прочла "Вакханалию" Пастернака, то была уверена, что слова "у Бориса и Глеба свет, и служба идет" именно к этой церкви и относятся. Меня с собой няня в церковь не брала, но в Страстной четверг мне разрешалось подождать на паперти, пока няня зажжет свечку. Потом мы несли эту зажженную свечку домой, а рядом с нами в наступающих сумерках колебались и двигались такие же огоньки. Страстной четверг так и остался для меня самым непосредственным религиозным переживанием.
Недели за две до Пасхи няня сеяла в большую глиняную плошку овес. К Пасхе он прорастал, няня красила луковой кожурой яйца и клала их на густую зеленую щеточку.
На Пасху вся квартира пекла куличи. Няня, по моим воспоминаниям, принимала в этом косвенное участие - как я сейчас думаю, избегая конфликтов с мамой.
Видимо, качество куличей превращалось в какую-то вселенскую проблему, потому что я до сих пор помню, как мама обсуждает куличи то с папой, то с нашей соседкой Ксенией Ивановной. Творожную пасху мама не делала, потому что у нас не было пасочницы - т. е. специальной разъемной формы из четырех дощечек. Пасхой нас угощала Ксения Ивановна, одаряя меня цукатами, ради которых, по моим понятиям, все и затевалось.
Как и любой ребенок, я принимала нянину любовь как должное. Смутно помню себя в жару и няню у моей кроватки с молитвами Николе Угоднику. В четыре года я болела какой-то особенно тяжелой скарлатиной. Няня самоотверженно пролежала со мной в стеклянном боксе Боткинской больницы чуть ли не сорок дней.
Когда началась война и нам предстояла эвакуация, няня в последний момент объявила, что она никуда не поедет, а останется сторожить квартиру. Накануне отъезда меня позвал папа. Он сидел за письменным столом с зеленым сукном и лампой с зеленым же абажуром. "Посмотри вокруг, - сказал он мне. Может быть, ты этого уже никогда не увидишь". Папа плакал, не закрывая лица. Мне еще не было десяти, и я была оглушена происходящим. Как мы простились с няней - я просто не помню. Больше я ее не видела.
Не знаю, от кого мы узнали, что няня после первых же бомбежек уехала к себе в Воробьево. Под Торжком были немцы, и о судьбе няни мы ничего не знали. Уже после возвращения в Москву мама не раз упрекала меня в том, что я няню забыла. На самом же деле все обстояло гораздо трагичнее.
Однажды - я не помню, было это еще до конца войны или позже, - я вынула из почтового ящика яркую открытку с маками и ромашками, на обороте которой было карандашом написано: "Фрумкину Марку Романовичу, Нине Борисовне и Риточке". Это выглядело странно. По мере того как я читала, я как бы застывала изнутри и тупела. От имени няниной сестры Дуни сообщалось, что няня очень болела и некоторое время назад умерла. Были еще какие-то подробности, касавшиеся жизни няниных родственников. Текста я не помню, за исключением обрывка фразы: "А медальончик золотой с Риточкиными волосиками мы сохранили...". Не берусь объяснить, почему я решила эту страшную открытку спрятать и никому о ней не рассказывать. Наверное, это была детская реакция на настоящее горе. Потом признаться мне было неловко, а теперь уже и некому.
Довоенное детство
Мое довоенное детство прошло в пределах небольшого фрагмента центра Москвы. Он ограничивался Страстной (Пушкинской) площадью и Тверским бульваром, где мы иногда гуляли с няней или папой, Тверской (улицей Горького), где мы жили, и Никитской (улицей Герцена), где в Хлыновском тупике помещалась моя первая школа. Тверская для меня тогда "кончалась" зданием Центрального телеграфа и углом улицы Белинского. В прочие места - на Красную площадь, в Зарядье - я попадала изредка и с родителями.
О раннем детстве принято вспоминать как о поре особенно счастливой, невозвратной и безоблачной. У меня же самые яркие воспоминания о раннем детстве связаны с необыкновенно острым ощущением скуки, доходящей до отупения.
Чем я себя занимала до того, как научилась читать, я не помню. А научившись, я стала читать так быстро, что книг мне постоянно не хватало. Дома у нас книг было немного: один небольшой стеллаж заполняли главным образом черные с позолотой тома Большой медицинской энциклопедии и темно-красные - собрания сочинений Ленина. На самой верхней полке стопками лежали тонкие тома в бумажных обложках - одно из первых послереволюционных собраний сочинений Горького, собрание сочинений Вересаева и комплект журнала "Красная Новь" за 1926 год. Но до этой полки я добралась только по возвращении из эвакуации, когда мне было одиннадцать лет.
Зато девять томиков "серенького" Пушкина были мне доступны в прямом смысле слова - они стояли на уровне моей макушки. Я их довольно быстро одолела, включая черновые редакции и варианты. После войны я обнаружила, что второй и девятый тома пропали. Это было для меня более ощутимым свидетельством пережитой трагедии, чем разрушенный бомбежкой дом по соседству, у церкви.
Еще у меня были свои книги - тонкие, в бумажных переплетах, большей частью замечательные по оформлению. Я рано научилась узнавать манеру знаменитых тогда детгизовских художников - Лебедева, Тырсу, Чарушина. Эти книги я любила как вещи. Видимо, страсть к книге как к замкнутому в себе объекту эстетической радости сформировалась у меня именно тогда.
Дома читали много. Папа читал книги, газеты и журнал "Интернациональная литература" - прообраз нынешней "Иностранки". Глубокой ночью, когда все в доме спали, читала мама, утром смущенно признаваясь, что потушила свет только в три часа. Ее любимой книгой был "Мартин Иден" Джека Лондона. Но книг до войны почти не покупали, почему - я не знаю. Обычно папа приносил книги из библиотеки Дома инженера и техника, который они с мамой называли "клуб".
Клуб помещался в начале Мясницкой в красивом особняке. На елке в клубе в 1937 году мне подарили тонкую книгу в твердом голубом нарядном переплете. Это были "Детские и школьные годы Ильича". В книге рассказывалось о самостоятельном, в меру шаловливом мальчике, который любил брата и сестер и хорошо учился. Главное же, что запомнилось, - это страсть мальчика к шкуркам от яблок, которые он съедал, когда мама чистила яблоки для пирога.
Замечу в этой связи, что современные представления о том, как пагубно на неокрепшие детские умы и души влияли книги такого рода - от "Мальчика из Уржума" (о детстве Кирова) до "Военной тайны" Гайдара, - кажутся мне искаженными.
Любую умеренно толстую книгу - страниц в двести - я проглатывала за два дня, после чего принималась читать ее заново. Играть в куклы, как обычно играют девочки, я не любила. Обычно я фантазировала на темы прочитанных книг, воображая себя среди папуасов, подобно Миклухо-Маклаю - "Человеку с луны", или преодолевая препятствия вместе с "Детьми капитана Гранта". Батарея центрального отопления и подоконник из пестрого серо-белого камня верно служили моим целям.
Любимой игрушкой была мохнатая обезьянка Яшка. Имя это было дано по недостатку фантазии - так звали обезьянку в одном рассказе Бориса Житкова. Узнав об этом, родители испытали некоторое замешательство: обезьянку подарил мне друг дома, Яков Константинович Письменный, по прозвищу "Борода". Как и многие из гостей, бывавших у нас до какого-то момента, Яков Константинович занимал тогда немалый пост в Наркомате авиации. Мишка и ослик тоже были подарками, но остались безымянными, - как оказалось, к лучшему. Мишку принес Иван Евдокимович Жуков, высокий красавец летчик. Всех этих людей я помню смутно - только голоса, смех и, конечно, запахи. Люди были молоды, пахли свежестью, громко смеялись, Иван Евдокимович подбрасывал меня к потолку, а когда опускал на пол, то я утыкалась в нечто пахнувшее прямо-таки обольстительно - это была полевая сумка светло-рыжей кожи. В 1937-м дом в одночасье затих. Если бы мишку звали Ваней, а ослика, например, Гришей, то родители мои были бы обречены слушать, как имена навсегда сгинувших людей непрерывно повторяет ребенок. Родителей не тронули - т. е. не посадили. Разумеется, вслух ни о чем и ни о ком не говорилось, однако чувство беды я помню, хотя многое воспринималось как фон, лишенный содержания.
Детей лет четырех-шести тогда принято было по осени и весне одевать в шерстяные вязаные костюмчики и такие же шапочки с помпоном. Я совершенно ясно помню на площади Свободы девочку Свету в голубом костюмчике, который был чем-то особенно хорош. Я спрашиваю ее, кто ее папа. "Он репрессирован, отвечает Света, - он переписывался с Троцким". Конечно, я не знала, кто такой Троцкий, и уж, во всяком случае, не знала слова "репрессирован". Однако я поняла, что ничего подобного никогда и никому нельзя говорить!
Не менее разительный пример из того же ряда. У нас на даче была тумбочка на тонких гнутых ножках, типа венского стула, но без спинки и повыше. На подстолье этой тумбочки папа стопкой складывал газеты. В них тогда печатались стенограммы процессов "врагов народа" 1937-1938 годов. Газет я не читала, но стопка на тумбочке источала ужас. Сегодня я бы сказала - кафкианский ужас. Одно воспоминание тех лет было настолько пронзительным, что осталось частью моей биографии. Мама по работе была непосредственно связана с Орджоникидзе. Как и все в Наркомтяжпроме, она говорила о нем в третьем лице как о "Серго". Серго упоминался нередко и был какой-то важной частью маминой жизни. 18 февраля 1937 года началось для меня как обычный выходной. Это означало, что я могу забраться на постель к папе и наблюдать, как он еще до завтрака читает газету. Именно в это время папе можно было задавать разные вопросы.
Блаженство мое было прервано тем, что маме позвонили по телефону: Серго только что умер от приступа грудной жабы. Дальше я вижу как в кинокадре: плачущая в голос мама (а она никогда не плакала) натягивает свой неизменный берет и выбегает из комнаты. Наплыв. И вечером, обращаясь к папе: "Я приехала, он еще был теплый". Разговоры о том, что Орджоникидзе не то застрелился, не то был застрелен, начались после 1956 года. "Быть того не может, возражала я. - Моя мама приехала, когда он лежал на столе, укрытый одеялом до подмышек, - он был еще теплый". Я не задумывалась о том, что скрыть можно гораздо более крупные вещи, чем дырочку во френче.
Сегодня меня занимает совсем иное. Как у меня хватило ума, чутья после 1956 года никогда не спрашивать маму, кто и зачем ее вызвал и что именно она видела своими глазами. По отношению к родителям предпочтительнее быть ограниченным, нежели жестоким.
Мой отец был от природы музыкален, как и многие в его семье. Мне не было и шести лет, когда в доме появился инструмент. Это было фортепиано знаменитой немецкой фирмы "Рениш". Мне предстояло учиться музыке. Встречу с первой своей учительницей я не помню. По словам отца, она сказала, что у меня совершенно нет слуха. Видимо, папа с этим не мог примириться и потому пригласил другую учительницу. Звали ее Раиса Эммануиловна.
Раиса Эммануиловна была сравнительно молодая темноволосая, смуглая женщина, дружелюбная и с живой мимикой. Во время уроков я обычно сосредоточенно смотрела на украшавшие ее шею бусы из крупных гладких камней винно-красного цвета и едва ли что слышала. По ее мнению, действительно, у ребенка не было слуха. Однако Раиса Эммануиловна считала, что слух можно развить. По крайней мере в последнем она оказалась права, потому что через два года занятий с ней я сдала экзамен в одну из лучших музыкальных школ города.
Заниматься музыкой я, тем не менее, не любила - ни дома, ни в школе. Мне полагалось играть ежедневно полтора часа в два приема, по 45 минут. Няня Матрена Николаевна усаживалась от меня слева и следила за тем, чтобы я "играла, что велено, а не баловалась". Мне же было не столько трудно, сколько невыносимо скучно: ни в шесть лет, ни в девять я не усматривала в этих занятиях никакого смысла. Интересно мне было совсем другое брать аккорды и слушать, как звуки, вибрируя, медленно замирают где-то за черной лакированной крышкой инструмента. Надо сказать, что инструмент у нас был действительно прекрасный, с глубоким, бархатным звуком.
Удивительно, что можно было сделать веселый аккорд грустным, заменив лишь один белый клавиш на ближайший черный, а потом опять нажать на белый и опять весело. Кроме того, эти переходы от радости к печали и обратно как-то по-разному отзывались в случаях, когда первым в трезвучии было "до" и когда первым было, например, "ре". Следующим моим открытием было то, что я называла "китайская музыка": она получалась, если играть на одних черных клавишах.
Наверное, если бы милая Раиса Эммануиловна интересовалась моими "открытиями", а не только гаммами и этюдами, я бы как-то связала наши с ней занятия и то, что было содержанием музыки для меня самой.
Парадокс в том, что, не любя занятия музыкой, я очень рано полюбила ее слушать. Помню мое первое отчетливое музыкальное предпочтение. По радио тогда часто передавали сочинение Ипполитова-Иванова "Ворошиловский марш". Это была умеренно бравурная музыка, с повторением определенного ритмического рисунка. С какого-то момента я начинала с замиранием сердца слушать предуготовления к появлению любимого мною фрагмента мелодии. Фрагмент был коротенький и кончался, едва начавшись, о чем я очень жалела. Инструмента у нас тогда еще не было, а значит, мне было лет пять.
Саму вещь, из которой раздавались звуки, в нашем доме называли "репродуктор". (Слово "тарелка" я узнала, когда появились первые фильмы о войне.) Это был конус из очень плотной черной бумаги, похожей на ту, из которой и сейчас делают конверты для рентгеновских снимков. Раструб конуса был неглубок, диаметром немного больше тарелки для супа. Громкость звука можно было регулировать специальным винтиком.
Взрослые и дети в Москве и во всем Советском Союзе слушали одни и те же передачи Радиостанции имени Коминтерна.
Детские передачи часто вел Литвинов - у него был совершенно особенный, убаюкивающе-вкрадчивый голос, о котором я иногда вспоминаю, слушая по "Эхо Москвы" голос музыкального критика Анатолия Агамирова. Быть может, всеми нами любимые "Городок в табакерке", "Оле Лукойе" и прочие детские передачи были выдержаны в очень уж голубых и розовых тонах - но об этом пусть судят историки радиоискусства. По крайней мере неизменный режиссер передач для детей Роза Иоффе никогда не делала их агрессивными или пугающими.
Вообще же на радио царила популярная классическая музыка, а не марши и массовые песни, как это иногда считается сейчас. Невозможно представить себе московского ребенка, который бы многократно не переслушал в детстве разумеется, если того хотел - балетную музыку и "Детский альбом" Чайковского, "Арлези-анку" Визе, вальсы и ноктюрны Шопена, русские романсы и "Форель" Шуберта.
Были у меня в раннем детстве и нелюбимые передачи - главным образом трансляции опер. Трансляции велись вечером, а вечером у репродуктора я оказывалась только в том случае, когда мама и папа куда-нибудь уходили. Няня была на кухне, а я слонялась по комнате и с тоской слушала: "Действие второе. Спальня графини". Тот, кто захочет вживе услышать интонацию, с которой эти ремарки тогда произносились, может сегодня включить музыкальное радио "Орфей".
Голоса дикторов знали так же, как сегодня знают телеведущих. Невидимость сообщала этим людям особую значительность - по крайней мере в глазах ребенка. Когда в 1943 году я поступила в школу, где шефом был Всесоюзный Радиокомитет, моей соседкой по парте оказалась Аленушка Толстова. Как-то раз за ней в школу зашла ее тетя, Наталия Толстова, ведущая из числа самых известных. Помню, как я была потрясена тем, что хорошо мне знакомый голос воплотился в телесную оболочку.
Один из этих голосов остался в памяти потому, что он, большей частью, нес беду. Конечно, до войны этот голос был слышен и в праздники, но ведь про Первое мая и Седьмое ноября и так все знали. Зато утром 22 июня 1941 года мой отец, только услышав голос Левитана из-за какого-то забора в нашем дачном поселке, но не разобрав ни слова за дальностью расстояния, понял, что случилось то, чего он ждал и страшился.
Была ли я до войны хоть раз в кино - я не знаю. В театре я видела знаменитый спектакль Наталии Сац "Негритенок и обезьяна", но, кроме огромных вывернутых губ негритенка, я ничего не помню. Более забавным был "Золотой ключик", которым тогда увлекались все дети; но и оттуда запомнился только нос Буратино - точнее, мое недоумение по поводу того, как этот и вправду очень длинный нос (картонный? деревянный?) удерживался на лице актера.
У меня был любимый двоюродный брат Рома, студент-искусствовед. Однажды он повел меня в Музей изящных искусств. "Давид" Микеланджело удивительным образом стоит и теперь там же, где почти шестьдесят лет назад. Я все задирала голову, чтобы рассмотреть лицо Давида, а Рома пытался обратить мое внимание на непропорционально большие ступни и кисти рук Давида - это говорило о том, что Давид очень юн. Еще я узнала, что вазы бывают краснофигурные и чернофигурные, но все это меня мало трогало.
Сильнейшим и единственным "музейным" впечатлением моего раннего детства была выставка к столетию со дня смерти Пушкина в 1937 году. Пушкин в нашем доме присутствовал в виде "серенького" девятитомника, по которому я и научилась бегло читать, а также в многочисленных рассказах папы. В результате в моей жизни Пушкин - а также его памятник - занимал совершенно особое место. Поэтому выставка в Историческом музее была для меня событием. Впрочем, ребенок быстро забывает хоть и яркие, но однократные впечатления. От выставки, однако, осталась тоненькая темно-синяя книжка - путеводитель с портретами Пушкина и его окружения.
Особенно интересны были повествования о жизни в Варшаве и о его путешествиях по России в так называемое "мирное" время - т. е. до первой мировой войны. Эти рассказы были живописны и часто очень забавны. Память у папы была прекрасная, и он не повторялся. Вот одна из моих любимых историй. Году в 1913-м отец на некоторое время приехал из Варшавы в Москву и отправился в трактир пообедать. Судя по фотографии, он был тогда худощавым молодым человеком. Посмотрев меню, отец заказал привычное для себя блюдо "шницель по-венски". Половой, принимавший заказ, выслушал, а потом наклонился к отцу и очень тихо сказал "Барин, вам не съесть. Закажите полпорции".
Выражаясь современным слогом, я бы сказала, что отец был человеком, чуждым всякой мифологии. В его рассказах не было ностальгии по "лучшим" временам. По душевному складу он был человеком мягким, но очень стойким в своих главных убеждениях Собственно, поэтому он и был главой нашей семьи.
В июле 1941 года началась эвакуация крупных московских учреждений на восток. Мама сказала, что она останется в Москве, а мы с няней и папой пусть едем в Иваново, с Наркоматом текстильной промышленности, где отец тогда работал. На что папа совершенно "железным" голосом ответил, что в войну семьи не расстаются, иначе это уже навсегда. Я бы этот (случайно подслушанный) разговор забыла, если бы эшелон, ушедший в Иваново, не разбомбили.
Мне было лет пятнадцать, когда между нами произошел разговор, значительность которого я смогла оценить много позже. Отец объяснил мне (восьмикласснице!), что никогда и ни при каких обстоятельствах нельзя соглашаться стать осведомителем "органов". Каково бы ни было давление и угрозы. В крайнем случае лучше все бросить и уехать из Москвы, как это сделал один из друзей отца. (По-видимому, вокруг мамы уже тогда что-то происходило. Об этом родители говорили шепотом в другой комнате, считая, что я сплю.)
Поразительно, что отец, очевидно, был вполне уверен, что я не заговорю на такие темы в школе.
В отличие от папы мама, при всей ее решительности и напористости в работе, во внутренней и домашней жизни была во власти самых противоречивых мифов. Она была очень хороша собой. У нее были гладкие черные волосы, собранные на затылке в узел, чистый профиль и безупречная матовая кожа. Косметикой мама не пользовалась. Духи "Красный мак" печально испарялись в маминой тумбочке с застекленным верхом.
До поры - пока это не требовало слишком больших усилий - мама одевалась с завидным вкусом. Однако в своем вкусе и выборе она никогда не была уверена. Я так и не смогла понять, каким образом мама "осваивала" огромные средства на одежду для больных и персонала, занавески и ковровые дорожки для своих больниц и санаториев, если в те же годы выбор чайного сервиза за 120 рублей производства ГДР был для нее прямо-таки моральным подвигом. И хотя мой вкус был для нее еще более сомнителен, она предложила мне самой купить этот несчастный сервиз, взяв с собой в качестве "арбитра элегантности" моего друга по университету Алика.
Получалось, что в работе мама не оглядывалась ни на кого, а в остальной жизни - все должно было быть "как у людей". Кого зачислить в "люди" - это был главный и неразрешимый вопрос. Мама не была так простодушна, чтобы "назначить" образцами кого-либо из светил, ее окружавших. Миф состоял в том, что такие правильные люди существовали. Они все успевали - и работать, и пироги печь, и дом держать.
Вообще-то в этом смысле мама как раз и была таким "правильным" человеком. Как жаль, что никому не было дано ее в этом убедить.
Моя няня Матрена Николаевна
Именно с няней, а не с мамой или папой связаны мои самые ранние воспоминания. Я помню запах ее грубошерстного платка, большую плетеную корзину в форме сундука, где она хранила свои вещи, полотняное летнее пальто с перламутровыми пуговицами, которые я любила разглядывать. Няня растила еще мою умершую в раннем детстве сестричку и вспоминала о ней с жалостью.
Самые интересные нянины рассказы начинались фразой "Когда я жила у профессора Неведомского...". Главная притягательность этих историй заключалась в том, что они существовали в таинственном времени "до меня". Что это, собственно, значило - я не понимала, и потому лет в шесть, рассказывая своей подруге Марине какие-то обычные детские выдумки, начинала фразой "Мы тогда жили у профессора Неведомского".
Папа считал, что няня меня слишком кутает. Няня папу очень уважала и несколько побаивалась, поэтому на его замечания не отвечала. Если же недовольство исходило от мамы, няня отвечала тоном, не допускавшим возражений: "Я у профессора Неведомского детей воспитывала на белой мебели".
Кое-что из таких забавных характеристик можно найти в романе Каверина "Два капитана", где черты моей няни приданы няне, воспитывающей племянника Сани Григорьева.
Уже взрослым человеком я наткнулась на имя профессора Неведомского в каком-то мемуарном труде и была потрясена тем, что этот человек реально существовал.
Моя няня Матрена Николаевна Шарова была родом из деревни Воробьево, что под Торжком. Я помню ее пожилой женщиной лет пятидесяти. В деревне оставалась ее сестра и еще какие-то родственники, о которых я ничего не помню. Иногда в Москву из Ленинграда приезжал нянин племянник и крестник Андрюша, который работал в Ленинградском Ботаническом саду. Обычно он привозил для моего гербария (это было повсеместное детское увлечение тех лет) разные редкостные растения, которые мне никак не удавалось правильно засушить.
Няня моя была неграмотна. Кампания по борьбе с неграмотностью, продолжавшаяся еще в середине 30-х годов, ее не интересовала. Я уже бегло читала, и папа предложил мне учить няню, для чего специально купил букварь. Няня не желала повторять за мной строки про Машу и маму, и я жаловалась папе, что няня балуется. При этом няня говорила на очень чистом московском наречии. Я помню только одно слово, которое, кроме как от няни, я ни от кого не слышала, - пужин. Пужин полагалось съедать часов в шесть, после вечерней прогулки. Чаще всего это была гречневая каша. Перед сном полагалось пить горячее молоко, которое я ненавидела.
Мы гуляли с няней в сквере около Института Маркса-Энгельса и на площади у Моссовета. Большую часть площади занимал памятник Свободы. Мы играли на его ступеньках и разглядывали медные доски, на которых был выгравирован текст первой российской Конституции. В сквере няня садилась на скамеечку и предоставляла мне полную свободу. В том же сквере гуляли другие дети с нянями вроде моей, а еще немецкая группа тети Розы. Тетя Роза носила не платок, как все няни, а берет и мне не нравилась. Мамино мнение, что в любой группе дети непременно подхватят свинку или корь, было очень кстати.
Кроме сквера, мы еще ходили с няней за покупками к Елисееву и в булочную Филиппова. В 30-е годы эти названия магазинов еще сохранялись. В булочной мне разрешалось протянуть продавщице чек через стеклянный прилавок. По весне у Филиппова мы покупали "жаворонков" - сдобные булочки в форме птички, с изюминкой на месте глаза. Черный хлеб продавался на вес, и поэтому часто к большому куску еще давался довесок. Довесок я должна была отдать нищему, если он стоял на улице у выхода.
У Елисеева обычно толпилось довольно много народу, и чтобы не потеряться, я ждала няню на улице, у толстого медного поручня, отгораживавшего стеклянную витрину. Как-то зимой мне захотелось этот поручень потрогать губами. Хорошо еще, что мороз был не сильный, и я легко отделалась.
Няня была человеком верующим, и потому в изголовье моей детской кроватки с сеткой всегда висел образок Николы Угодника. Родители мои были атеистами и к тому же евреями, но это ничему не мешало. По большим праздникам няня ходила в церковь Воскресения Словущего на Успенском Вражке, которая была совсем рядом с нашим домом. Сколько я себя помню, эта церковь была действующей. Почему-то няня называла ее "у Бориса и Глеба", и когда через много лет я впервые прочла "Вакханалию" Пастернака, то была уверена, что слова "у Бориса и Глеба свет, и служба идет" именно к этой церкви и относятся. Меня с собой няня в церковь не брала, но в Страстной четверг мне разрешалось подождать на паперти, пока няня зажжет свечку. Потом мы несли эту зажженную свечку домой, а рядом с нами в наступающих сумерках колебались и двигались такие же огоньки. Страстной четверг так и остался для меня самым непосредственным религиозным переживанием.
Недели за две до Пасхи няня сеяла в большую глиняную плошку овес. К Пасхе он прорастал, няня красила луковой кожурой яйца и клала их на густую зеленую щеточку.
На Пасху вся квартира пекла куличи. Няня, по моим воспоминаниям, принимала в этом косвенное участие - как я сейчас думаю, избегая конфликтов с мамой.
Видимо, качество куличей превращалось в какую-то вселенскую проблему, потому что я до сих пор помню, как мама обсуждает куличи то с папой, то с нашей соседкой Ксенией Ивановной. Творожную пасху мама не делала, потому что у нас не было пасочницы - т. е. специальной разъемной формы из четырех дощечек. Пасхой нас угощала Ксения Ивановна, одаряя меня цукатами, ради которых, по моим понятиям, все и затевалось.
Как и любой ребенок, я принимала нянину любовь как должное. Смутно помню себя в жару и няню у моей кроватки с молитвами Николе Угоднику. В четыре года я болела какой-то особенно тяжелой скарлатиной. Няня самоотверженно пролежала со мной в стеклянном боксе Боткинской больницы чуть ли не сорок дней.
Когда началась война и нам предстояла эвакуация, няня в последний момент объявила, что она никуда не поедет, а останется сторожить квартиру. Накануне отъезда меня позвал папа. Он сидел за письменным столом с зеленым сукном и лампой с зеленым же абажуром. "Посмотри вокруг, - сказал он мне. Может быть, ты этого уже никогда не увидишь". Папа плакал, не закрывая лица. Мне еще не было десяти, и я была оглушена происходящим. Как мы простились с няней - я просто не помню. Больше я ее не видела.
Не знаю, от кого мы узнали, что няня после первых же бомбежек уехала к себе в Воробьево. Под Торжком были немцы, и о судьбе няни мы ничего не знали. Уже после возвращения в Москву мама не раз упрекала меня в том, что я няню забыла. На самом же деле все обстояло гораздо трагичнее.
Однажды - я не помню, было это еще до конца войны или позже, - я вынула из почтового ящика яркую открытку с маками и ромашками, на обороте которой было карандашом написано: "Фрумкину Марку Романовичу, Нине Борисовне и Риточке". Это выглядело странно. По мере того как я читала, я как бы застывала изнутри и тупела. От имени няниной сестры Дуни сообщалось, что няня очень болела и некоторое время назад умерла. Были еще какие-то подробности, касавшиеся жизни няниных родственников. Текста я не помню, за исключением обрывка фразы: "А медальончик золотой с Риточкиными волосиками мы сохранили...". Не берусь объяснить, почему я решила эту страшную открытку спрятать и никому о ней не рассказывать. Наверное, это была детская реакция на настоящее горе. Потом признаться мне было неловко, а теперь уже и некому.
Довоенное детство
Мое довоенное детство прошло в пределах небольшого фрагмента центра Москвы. Он ограничивался Страстной (Пушкинской) площадью и Тверским бульваром, где мы иногда гуляли с няней или папой, Тверской (улицей Горького), где мы жили, и Никитской (улицей Герцена), где в Хлыновском тупике помещалась моя первая школа. Тверская для меня тогда "кончалась" зданием Центрального телеграфа и углом улицы Белинского. В прочие места - на Красную площадь, в Зарядье - я попадала изредка и с родителями.
О раннем детстве принято вспоминать как о поре особенно счастливой, невозвратной и безоблачной. У меня же самые яркие воспоминания о раннем детстве связаны с необыкновенно острым ощущением скуки, доходящей до отупения.
Чем я себя занимала до того, как научилась читать, я не помню. А научившись, я стала читать так быстро, что книг мне постоянно не хватало. Дома у нас книг было немного: один небольшой стеллаж заполняли главным образом черные с позолотой тома Большой медицинской энциклопедии и темно-красные - собрания сочинений Ленина. На самой верхней полке стопками лежали тонкие тома в бумажных обложках - одно из первых послереволюционных собраний сочинений Горького, собрание сочинений Вересаева и комплект журнала "Красная Новь" за 1926 год. Но до этой полки я добралась только по возвращении из эвакуации, когда мне было одиннадцать лет.
Зато девять томиков "серенького" Пушкина были мне доступны в прямом смысле слова - они стояли на уровне моей макушки. Я их довольно быстро одолела, включая черновые редакции и варианты. После войны я обнаружила, что второй и девятый тома пропали. Это было для меня более ощутимым свидетельством пережитой трагедии, чем разрушенный бомбежкой дом по соседству, у церкви.
Еще у меня были свои книги - тонкие, в бумажных переплетах, большей частью замечательные по оформлению. Я рано научилась узнавать манеру знаменитых тогда детгизовских художников - Лебедева, Тырсу, Чарушина. Эти книги я любила как вещи. Видимо, страсть к книге как к замкнутому в себе объекту эстетической радости сформировалась у меня именно тогда.
Дома читали много. Папа читал книги, газеты и журнал "Интернациональная литература" - прообраз нынешней "Иностранки". Глубокой ночью, когда все в доме спали, читала мама, утром смущенно признаваясь, что потушила свет только в три часа. Ее любимой книгой был "Мартин Иден" Джека Лондона. Но книг до войны почти не покупали, почему - я не знаю. Обычно папа приносил книги из библиотеки Дома инженера и техника, который они с мамой называли "клуб".
Клуб помещался в начале Мясницкой в красивом особняке. На елке в клубе в 1937 году мне подарили тонкую книгу в твердом голубом нарядном переплете. Это были "Детские и школьные годы Ильича". В книге рассказывалось о самостоятельном, в меру шаловливом мальчике, который любил брата и сестер и хорошо учился. Главное же, что запомнилось, - это страсть мальчика к шкуркам от яблок, которые он съедал, когда мама чистила яблоки для пирога.
Замечу в этой связи, что современные представления о том, как пагубно на неокрепшие детские умы и души влияли книги такого рода - от "Мальчика из Уржума" (о детстве Кирова) до "Военной тайны" Гайдара, - кажутся мне искаженными.
Любую умеренно толстую книгу - страниц в двести - я проглатывала за два дня, после чего принималась читать ее заново. Играть в куклы, как обычно играют девочки, я не любила. Обычно я фантазировала на темы прочитанных книг, воображая себя среди папуасов, подобно Миклухо-Маклаю - "Человеку с луны", или преодолевая препятствия вместе с "Детьми капитана Гранта". Батарея центрального отопления и подоконник из пестрого серо-белого камня верно служили моим целям.
Любимой игрушкой была мохнатая обезьянка Яшка. Имя это было дано по недостатку фантазии - так звали обезьянку в одном рассказе Бориса Житкова. Узнав об этом, родители испытали некоторое замешательство: обезьянку подарил мне друг дома, Яков Константинович Письменный, по прозвищу "Борода". Как и многие из гостей, бывавших у нас до какого-то момента, Яков Константинович занимал тогда немалый пост в Наркомате авиации. Мишка и ослик тоже были подарками, но остались безымянными, - как оказалось, к лучшему. Мишку принес Иван Евдокимович Жуков, высокий красавец летчик. Всех этих людей я помню смутно - только голоса, смех и, конечно, запахи. Люди были молоды, пахли свежестью, громко смеялись, Иван Евдокимович подбрасывал меня к потолку, а когда опускал на пол, то я утыкалась в нечто пахнувшее прямо-таки обольстительно - это была полевая сумка светло-рыжей кожи. В 1937-м дом в одночасье затих. Если бы мишку звали Ваней, а ослика, например, Гришей, то родители мои были бы обречены слушать, как имена навсегда сгинувших людей непрерывно повторяет ребенок. Родителей не тронули - т. е. не посадили. Разумеется, вслух ни о чем и ни о ком не говорилось, однако чувство беды я помню, хотя многое воспринималось как фон, лишенный содержания.
Детей лет четырех-шести тогда принято было по осени и весне одевать в шерстяные вязаные костюмчики и такие же шапочки с помпоном. Я совершенно ясно помню на площади Свободы девочку Свету в голубом костюмчике, который был чем-то особенно хорош. Я спрашиваю ее, кто ее папа. "Он репрессирован, отвечает Света, - он переписывался с Троцким". Конечно, я не знала, кто такой Троцкий, и уж, во всяком случае, не знала слова "репрессирован". Однако я поняла, что ничего подобного никогда и никому нельзя говорить!
Не менее разительный пример из того же ряда. У нас на даче была тумбочка на тонких гнутых ножках, типа венского стула, но без спинки и повыше. На подстолье этой тумбочки папа стопкой складывал газеты. В них тогда печатались стенограммы процессов "врагов народа" 1937-1938 годов. Газет я не читала, но стопка на тумбочке источала ужас. Сегодня я бы сказала - кафкианский ужас. Одно воспоминание тех лет было настолько пронзительным, что осталось частью моей биографии. Мама по работе была непосредственно связана с Орджоникидзе. Как и все в Наркомтяжпроме, она говорила о нем в третьем лице как о "Серго". Серго упоминался нередко и был какой-то важной частью маминой жизни. 18 февраля 1937 года началось для меня как обычный выходной. Это означало, что я могу забраться на постель к папе и наблюдать, как он еще до завтрака читает газету. Именно в это время папе можно было задавать разные вопросы.
Блаженство мое было прервано тем, что маме позвонили по телефону: Серго только что умер от приступа грудной жабы. Дальше я вижу как в кинокадре: плачущая в голос мама (а она никогда не плакала) натягивает свой неизменный берет и выбегает из комнаты. Наплыв. И вечером, обращаясь к папе: "Я приехала, он еще был теплый". Разговоры о том, что Орджоникидзе не то застрелился, не то был застрелен, начались после 1956 года. "Быть того не может, возражала я. - Моя мама приехала, когда он лежал на столе, укрытый одеялом до подмышек, - он был еще теплый". Я не задумывалась о том, что скрыть можно гораздо более крупные вещи, чем дырочку во френче.
Сегодня меня занимает совсем иное. Как у меня хватило ума, чутья после 1956 года никогда не спрашивать маму, кто и зачем ее вызвал и что именно она видела своими глазами. По отношению к родителям предпочтительнее быть ограниченным, нежели жестоким.
Мой отец был от природы музыкален, как и многие в его семье. Мне не было и шести лет, когда в доме появился инструмент. Это было фортепиано знаменитой немецкой фирмы "Рениш". Мне предстояло учиться музыке. Встречу с первой своей учительницей я не помню. По словам отца, она сказала, что у меня совершенно нет слуха. Видимо, папа с этим не мог примириться и потому пригласил другую учительницу. Звали ее Раиса Эммануиловна.
Раиса Эммануиловна была сравнительно молодая темноволосая, смуглая женщина, дружелюбная и с живой мимикой. Во время уроков я обычно сосредоточенно смотрела на украшавшие ее шею бусы из крупных гладких камней винно-красного цвета и едва ли что слышала. По ее мнению, действительно, у ребенка не было слуха. Однако Раиса Эммануиловна считала, что слух можно развить. По крайней мере в последнем она оказалась права, потому что через два года занятий с ней я сдала экзамен в одну из лучших музыкальных школ города.
Заниматься музыкой я, тем не менее, не любила - ни дома, ни в школе. Мне полагалось играть ежедневно полтора часа в два приема, по 45 минут. Няня Матрена Николаевна усаживалась от меня слева и следила за тем, чтобы я "играла, что велено, а не баловалась". Мне же было не столько трудно, сколько невыносимо скучно: ни в шесть лет, ни в девять я не усматривала в этих занятиях никакого смысла. Интересно мне было совсем другое брать аккорды и слушать, как звуки, вибрируя, медленно замирают где-то за черной лакированной крышкой инструмента. Надо сказать, что инструмент у нас был действительно прекрасный, с глубоким, бархатным звуком.
Удивительно, что можно было сделать веселый аккорд грустным, заменив лишь один белый клавиш на ближайший черный, а потом опять нажать на белый и опять весело. Кроме того, эти переходы от радости к печали и обратно как-то по-разному отзывались в случаях, когда первым в трезвучии было "до" и когда первым было, например, "ре". Следующим моим открытием было то, что я называла "китайская музыка": она получалась, если играть на одних черных клавишах.
Наверное, если бы милая Раиса Эммануиловна интересовалась моими "открытиями", а не только гаммами и этюдами, я бы как-то связала наши с ней занятия и то, что было содержанием музыки для меня самой.
Парадокс в том, что, не любя занятия музыкой, я очень рано полюбила ее слушать. Помню мое первое отчетливое музыкальное предпочтение. По радио тогда часто передавали сочинение Ипполитова-Иванова "Ворошиловский марш". Это была умеренно бравурная музыка, с повторением определенного ритмического рисунка. С какого-то момента я начинала с замиранием сердца слушать предуготовления к появлению любимого мною фрагмента мелодии. Фрагмент был коротенький и кончался, едва начавшись, о чем я очень жалела. Инструмента у нас тогда еще не было, а значит, мне было лет пять.
Саму вещь, из которой раздавались звуки, в нашем доме называли "репродуктор". (Слово "тарелка" я узнала, когда появились первые фильмы о войне.) Это был конус из очень плотной черной бумаги, похожей на ту, из которой и сейчас делают конверты для рентгеновских снимков. Раструб конуса был неглубок, диаметром немного больше тарелки для супа. Громкость звука можно было регулировать специальным винтиком.
Взрослые и дети в Москве и во всем Советском Союзе слушали одни и те же передачи Радиостанции имени Коминтерна.
Детские передачи часто вел Литвинов - у него был совершенно особенный, убаюкивающе-вкрадчивый голос, о котором я иногда вспоминаю, слушая по "Эхо Москвы" голос музыкального критика Анатолия Агамирова. Быть может, всеми нами любимые "Городок в табакерке", "Оле Лукойе" и прочие детские передачи были выдержаны в очень уж голубых и розовых тонах - но об этом пусть судят историки радиоискусства. По крайней мере неизменный режиссер передач для детей Роза Иоффе никогда не делала их агрессивными или пугающими.
Вообще же на радио царила популярная классическая музыка, а не марши и массовые песни, как это иногда считается сейчас. Невозможно представить себе московского ребенка, который бы многократно не переслушал в детстве разумеется, если того хотел - балетную музыку и "Детский альбом" Чайковского, "Арлези-анку" Визе, вальсы и ноктюрны Шопена, русские романсы и "Форель" Шуберта.
Были у меня в раннем детстве и нелюбимые передачи - главным образом трансляции опер. Трансляции велись вечером, а вечером у репродуктора я оказывалась только в том случае, когда мама и папа куда-нибудь уходили. Няня была на кухне, а я слонялась по комнате и с тоской слушала: "Действие второе. Спальня графини". Тот, кто захочет вживе услышать интонацию, с которой эти ремарки тогда произносились, может сегодня включить музыкальное радио "Орфей".
Голоса дикторов знали так же, как сегодня знают телеведущих. Невидимость сообщала этим людям особую значительность - по крайней мере в глазах ребенка. Когда в 1943 году я поступила в школу, где шефом был Всесоюзный Радиокомитет, моей соседкой по парте оказалась Аленушка Толстова. Как-то раз за ней в школу зашла ее тетя, Наталия Толстова, ведущая из числа самых известных. Помню, как я была потрясена тем, что хорошо мне знакомый голос воплотился в телесную оболочку.
Один из этих голосов остался в памяти потому, что он, большей частью, нес беду. Конечно, до войны этот голос был слышен и в праздники, но ведь про Первое мая и Седьмое ноября и так все знали. Зато утром 22 июня 1941 года мой отец, только услышав голос Левитана из-за какого-то забора в нашем дачном поселке, но не разобрав ни слова за дальностью расстояния, понял, что случилось то, чего он ждал и страшился.
Была ли я до войны хоть раз в кино - я не знаю. В театре я видела знаменитый спектакль Наталии Сац "Негритенок и обезьяна", но, кроме огромных вывернутых губ негритенка, я ничего не помню. Более забавным был "Золотой ключик", которым тогда увлекались все дети; но и оттуда запомнился только нос Буратино - точнее, мое недоумение по поводу того, как этот и вправду очень длинный нос (картонный? деревянный?) удерживался на лице актера.
У меня был любимый двоюродный брат Рома, студент-искусствовед. Однажды он повел меня в Музей изящных искусств. "Давид" Микеланджело удивительным образом стоит и теперь там же, где почти шестьдесят лет назад. Я все задирала голову, чтобы рассмотреть лицо Давида, а Рома пытался обратить мое внимание на непропорционально большие ступни и кисти рук Давида - это говорило о том, что Давид очень юн. Еще я узнала, что вазы бывают краснофигурные и чернофигурные, но все это меня мало трогало.
Сильнейшим и единственным "музейным" впечатлением моего раннего детства была выставка к столетию со дня смерти Пушкина в 1937 году. Пушкин в нашем доме присутствовал в виде "серенького" девятитомника, по которому я и научилась бегло читать, а также в многочисленных рассказах папы. В результате в моей жизни Пушкин - а также его памятник - занимал совершенно особое место. Поэтому выставка в Историческом музее была для меня событием. Впрочем, ребенок быстро забывает хоть и яркие, но однократные впечатления. От выставки, однако, осталась тоненькая темно-синяя книжка - путеводитель с портретами Пушкина и его окружения.