– Что верно, то верно, - старик покивал. - Вот вы, молодой человек, слышали о поэте Гумилеве?
   Да слышал я, слышал. Мне очень многие люди, даже и впервые видя меня, спешили что-нибудь сообщить о поэте Гумилеве, хотя я, собственно, не спрашивал. Странные у нас с Николаем Степановичем сложились отношения. Не увлекаясь ни его биографией, ни его стихами (с возрастом я все сильнее ощущал их очарование), я чувствовал его движения души, перепады настроения, знал склад его восприятия необъяснимо точно и подробно. В итоге я написал о нем работу, то ли статью, то ли эссе под названием «Одиночество». Настасья дважды была свидетельницей феномена лично ко мне обращенных рассказов о Гумилеве. В первый раз мы были с ней в Доме ученых; к ней подошел ее знакомый, элегантный человек в очках с артистической бабочкой вместо галстука, поцеловал ей ручку, вспомнил, как впервые увидел ее девочкой, а потом, обратясь ко мне, сказал: «Отец Анастасии был тогда у нас в гостях, а мой отец начал рассказывать о неудачном самоубийстве Гумилева в Париже; я заинтересовался, не пошел с Настей, братом и сестрой играть к елке, остался дослушать. Гумилев в Булонском лесу принял яд - я не помню сейчас, что за яд, то ли цианистый калий, то ли красная кровяная соль, помню только, что в кристаллах, - и потерял сознание. В сумерки поэт пришел в себя, долго вглядывался в световые точки за ветвями оливковой темной массы листвы, не понимая ни ветвей, ни звезд, ни происходящего с ним, ни где он. Он попытался встать, ему стало плохо, его долго рвало, он отлеживался. Очнувшись и ожив окончательно, он вспомнил все. Николай Степанович по неведению спутал дозировку. Мой отец и отец Насти обсуждали это; доза была то ли слишком большой, то ли слишком маленькой; мне стало неинтересно, я убежал играть». Второй рассказ услышали мы с Настасьей от старика в морском бушлате напротив Новой Голландии.
   – Один из моих друзей, контр-адмирал в отставке, утверждает, что был очевидцем гибели Гумилева. В послереволюционные годы в Петрограде устраивались облавы, мой приятель входил в такой морской патруль. Случайно позвонили они в квартиру, где жил Гумилев, случайно вошли в его комнату .На стене и на столах красовались фотографии белых офицеров. «Это кто ж такие? Родственники?» - «Это мои друзья». - «А ну, вставай, выходи, контра!» Гумилева вывели из дома и расстреляли во дворе. Тогда мода была такая городская: пускать в расход прямо во дворе. Потом, к вечеру либо к ночи, спецтранспорт дворы объезжал, мертвецов свозили на Голодай или в Лесное и там закапывали. В некоторых патрулях в зимние морозы находились охотники на трупы мочиться; покойники покрывались тонкой желто-золотистой корочкой льда; авторы хохотали и называли это лимонной кожурой: «Ну, лезь, лимон, в свою кожуру». Никто и фамилии Гумилева не знал из патрульных-то. Это уж потом придумали на Кронштадтский мятеж да на заговор Таганцева все списать, для приличия. Даже якобы в тюрьме его кто-то видел. Да в тюрьмах народ так метелили и охмуряли, человек, если надо, мог черта увидеть, дьявола, фараона Рамзеса, арапа Петра Великого, кого велят, не то что Гумилева.
   – Как фамилия вашего отставного контр-адмирала? - неожиданно спросила Настасья.
   – К чему вам его фамилия? Не верите, что я дружу с контр-адмиралом?
   – Просто я всех контр-адмиралов знаю.
   – Как это всех? Должно быть, не всех.
   Старик разволновался, покраснел, побагровел его преувеличенный сизый нос. Я испугался: не хватила бы его кондрашка.
   – Спасибо вам за компанию, - сказал я. - Хотя обычно я говорю: «Извините за компанию». А также за удивительные сведения. В частности, про железный остров на дне эллинга .
   – И все неправда, - мрачно сказала Настасья, - нет там теперь эллинга. Закопали.
   – Нет ни водоема, ни эллинга… - торжественно прошептал я.
   – Дудки, голубка, - сказал старик торжествующе, - не закопали, а замаскировали .Как блиндаж. Сверху якобы земля, внутри вода и затонувший остров. Лично с маскировщиками знаком. Ваш дружок на пять локтей сквозь землю видит. Глаз как алмаз. Зеница ока. Берегите дружка-то, ему цены нет.
   – Ему нет, - вздохнула Настасья, бросив на меня озабоченный взгляд.
   – А чай? - спросил старик.
   – Чай в следующий раз.
   – Да, да, давайте Новую Голландию на той неделе вместе обойдем! Вы в вашей шлюпке, я параллельно пешедралом. Дивное место Новая Голландия, чудо-остров!
   – А что там теперь?
   – Склад.
   – Склад чего?
   – Что у тебя за вопросы? - спросила Настасья. - Может, сведения засекречены.
   – Как это чего? - спросил старик. - Склад прошлого. У меня там приятель, бывший боцман, ночным сторожем состоит в дополнение к вооруженному дозору и складскому ВОХРу.
   По воде плыли листья. Их было пока немного, они еще не перекрывали прибрежных отражений, вода местами казалась неожиданно прозрачной, канал неглубоким, я видел дно, лежащие на дне предметы: старый дырявый эмалированный таз густого ультрамаринового оттенка, сапог, розовую безрукую куклу, будильник без стрелок, монеты, много монет: кому-то неизвестно зачем хотелось сюда вернуться.

КОЛОМЕНСКИЕ ФОМЕНИ

    «Между Мойкой, Фонтанкой и Пряжкой к западу от Крюкова канала лежит Коломна.
    Коломна раздвоена, состоит из двух островов, ибо между Фонтанкой и Мойкой есть еще речка Кривуша, она же Екатерининский канал, или канал Грибоедова. Говоря о Коломне, имеем мы в виду Коломенские фомени в количестве двух штук. Но и не только.
    Аура Коломенских фоменей слегка размыта, ее свечение, ее воздух охватывает близлежащие берега соседних островов. Так, живущие возле Театра оперы и балета, Мариинского театра, уже на Казанском острове находясь, искренне не одно столетие считают себя обитателями Коломны, а также с гордостью говорят об украшающем Коломну храме Мельпомены, то бишь самом театре.
    Коломенские фомени долго пребывали в состоянии полудремоты, смиренной тишины, жизнеощущении провинциальных непуганых птиц. Даже в двадцатом столетии сквозь общую истеричность и симуляцию движения, охватившую все архипелаги Земли, включая архипелаг Святого Петра, вы улавливаете, оказавшись на этих двух островках, вздох тишины, эхо полусна, фантом покоя; витает над западной оконечностью Коломенских фоменей образ находившегося тут не так и давно тихого болота, куда отставные чиновники да унтеры, ремесленники либо актеры, всякая дробь да мелочь, обитавшая в Коломне, отправлялась стрелять куликов; как известно, всяк кулик свое болото хвалит; хвалим и мы!
    Чем это не понравились тишайшие острова Николаю Васильевичу, им попенявшему: мол, все здесь тишина и отставка? Ничто не похоже ни на столицу, ни на провинциальный городок? Жилое ведь было место, особо жилое, не военное, и впрямь поселение, не изощрение в области архитектурных красот. Не отпевали в коломенских церквах отчаянно красивых (напоминавших див немого кино позднейшего образца) панночек, не летала в лихорадочном порыве метафизическая бричка с шулером, не лаяли у парадных подъездов недовольные погодой болонки их превосходительств. Полно было зелени, крапивы, садов, цветов, полыни, пыльных уличных фонарей. В зимние дни из-за высоких сугробов виднелись в окнах деревянных домиков отчаянно алые герани, обрамленные занавесками, любимые герани чиновничьих вдов и их кисейных дочерей. Отставная суета похрапывала в Коломенских фоменях, коротала маленькую свою жизнь.
    Двадцатое столетие оглушило жителей своих войнами, ослепило фейерверками вранья, натрепали с три короба, уши вянут; постойте, посетив наш архипелаг, на тихих берегах, напоминающих очертаниями восьмерку с почтового кода на конверте, послушайте шепот, едва различимый. Без пауз и тишины музыки нет.
    В старину многие поселения назывались „коломнами"; есть, к примеру, город такой под Москвою; может, от самого слова данные места прикрыты омофором затишья, отзвуком беззвучным того, чего нам уже не услыхать.
    Поговаривали, что жили на двух безымянных фоменях мастеровые из села Коломенского Московского уезда да Новой Коломною сии места именовали. Болтали также: Доменико Трезини, проведя здесь от брега до брега через болотистый лес просеки, ставшие потом улицами, называл их „колонны".
    Участками такой же тиши, как в Коломне, славятся разве что Коломяги на холме материка за Невою и Невкою да Келломяки (ныне Комарово) на Карельском перешейке. „Келломяки", как вам любой карьялайнен скажет, означает „Часовая гора". Гора, на которой время изволит спать. Болото, на коем оно почивает, нагорное. Нора, где дремлет оно, свернувшись в клубок.
    Тишина- самый устойчивый признак Коломенских фоменей, иногда прерывается прислышениями голосов болотных птиц».
    -Когда я была маленькая… - Настасья лежала на тахте, закинув локоть за голову, отчего рукав ее шелкового зеленого халата задрался, а серебряные кольца браслетов переместились с запястья поближе к локотку. Это был любимый ее зачин. - Когда я была маленькая, отец водил меня в Коломну в гости к часовщику, жившему на набережной. Квартира часовщика напоминала антикварную лавку. Все заставлено, все стены завешаны, натуральный музей, не пошевельнуться, а так уютно! Часы ходят, многие с боем, звенят на все голоса. Были одни часы без стрелок. Ходили, маятник стучал.
   Мне казалось - она собирается пересказать мне всю свою жизнь, но по какой-то причине не может продвинуться дальше детства, и ее «жили-были… звучит так: «Когда я была маленькая…» Может, ее детство было длинным, а вся остальная жизнь по волшебству - краткой? Юность и зрелость напоминали сутки, а детство длилось годы?
   Я никогда и никого не слушал и не слышал так, как Настасью. Мне было понятно, о чем она говорит, я имею в виду не формальное понимание, конечно. Слушая ее, я не попадал в зазор между текстом и контекстом, мне не приходилось отделять тему от идеи, выбирать между фабулой и сюжетом. Видимо, дело было в той целокупности бытия, которая явлена была нам обоим по милости судьбы с первой встречи.
   При этом я отдавал себе отчет в том, что подруга моя бывает по-женски болтлива, речь ее изобилует деталями, перегружена подробностями, барочна; иногда я начинал слушать ее отвлеченно ,как шелест листвы, как лепет струй, как ветра шум (школа подобного слушания очень пригодилась мне в дальнейшем и не единожды в последующей жизни оказывалась спасительной).
   Завершив рассказ о визите к часовщику-антиквару словами: «…а лазоревое граненое прозрачного стекла пасхальное яичко, что он мне подарил, я то ли потеряла, то ли выменяла в школе на какую-нибудь дрянь, хотя в школе его могли у меня и стащить», - она без паузы спросила:
   – А что такое «фомени»? Ты мне говорил, да я забыла .
   – Так новгородцы называли все здешние острова, от финского «tamminen», «дубовый»; на островах нашего архипелага, в отличие от окрестных лесов, было полно дубов.
   – Около особо древних дубов, - проговорила она загробным голосом, кивая, словно китайский болванчик, головою в небольшом тюрбане из полотенца, намотанном после душа, - водь, чудь и ижорки устраивали свои мольбища идольския, скверныя капища, поклоняясь лесам, холмам, горам, рекам, их духам и духам духов их. Но тут ведь не только дубы росли. Сосны тоже. Помнишь пылающую сосну? Легенду про блуждающие огни?
   – Не то чтобы помню, а отродясь не слыхал. Расскажи Шахрияру, Шахерезада, про пылающую и про блуждающие.
   – Не сегодня, - отвечала она, разматывая тюрбан .- Вот как соберемся в гости к моей знакомой чухонке, расскажу.
   Она говорила со мной, у нее пересыхали губы, я слышал легкий шелест, тихий присвист в каждом слове, она хотела пить, она хотела меня, это находило волной нежданно-негаданно, у меня в ответ тоже пересыхало во рту. Иногда на нас накатывало такое одновременно, словно мы подчинялись настигающему нас извне девятому валу; еще одна Венера изволила родиться из пены морской, нас охватывал бурун ее самоновейшего атолла, Венера Коломенская, Венера Фоменская, Венус Корписаарская, Кемейокская, Крестовская; не ждали, не звали, все вышло само, само по себе, без повода и причин, помимо нас. Было между нами нечто, не исчерпывающееся желанием, нечто томительное, утомительное почти, то самое «не съесть, не выпить, не поцеловать», нечто требовательное, пугающее своей ненасытностью, своим магнетизмом,
   – В Коломенских фоменях, - сказала в темноте Настасья, нага, невидима, - случались пожары, потому что много там жило соломенных вдов.
   Зеленцой подернулся воздух, я почуял оранжерейное тепло, аромат тропиков, какие-то полупрозрачные кущи экзотические обрамляли наше «замри!». У меня сердце сжалось от неуместного приступа тоски. Тоска, предчувствия, разлука.
   – Как ты побледнел! - сказала она. - Что ты так смотришь на меня? Что с тобой? Словно привидение увидел. Задуй свечу.
   Я задул свечу. Галлюцинация моя ботаническая исчезла, погасла.
   – Что ты видел?
   – Так детская книжка называлась: «Что я видел». Про Почемучку. Я видел, судя по всему, Зимний сад.
   – В старом саде, в самом заде, - жалостливо запела Настасья, - вся трава примятая, то не солнце виновато, то не дождик виноват, а любовь проклятая.
   Она отправилась на кухню, должно быть, за сыром, по ночам она таскала из холодильника кусочки сыра; по дороге мы обнялись, затянулось наше объятие, бедра ее были горячи, грудь и плечи ледяные. Самым неуместным образом она расплакалась, я ее утешал.
    «На Коломенских фоменях случались пожары, потому что много там жило соломенных вдов».

КОЛОМЕНСКИЙ КОТ

   – Когда я была маленькая, мой двоюродный дядя по отцовской линии жил в Коломне. Не помню, где именно; где-то на набережной, не знаю даже, на набережной чего. Дом двоюродного дяди (или деда) - я приходилась ему внучатой племянницей - казался небольшим, как большинство коломенских домов. Двор дома занимали поленницы, аккуратно сложенные дровяные лабиринты, зиккураты, равелины, макеты катакомб, имитирующие раскопки древних городов; дети играли в кубистических бастионах, в их геометрическом саду.
   Мне нравились геометрические сады поленьев, березовых светлых, сосновых золотых, не ценившихся осиновых, а также распиленных на дрова заборов и пропитанных смолою прекрасно горевших железнодорожных шпал.
   Дровами топили печи в доме, круглые голландки, чьи рифленые колонны умудрялись нагревать комнаты так, как никакое центральное отопление не сумеет. Живой огонь согревал душу, веселил сердце. В дядюшкиной квартире, в большой комнате, служившей гостиной, столовой, библиотекой и кабинетом, еще и камин горел, камелек, пылали угли за каминной решеткой; а перед нетопленым камином стаивала порой ширма темно-зеленого шелка с золотистыми листьями, цветами, павлинами и петухами (или фазанами?), с двумя деревянными опорами, наверху шарики красного дерева, внизу зверино-птичьи лапы. Смотреть в пылающий камин можно было часами, ничего лучше этого камина я в жизни не видела и прекрасно понимаю смысл выражения «тепло родного очага», - для меня он был то же, что для тебя твоя валдайская лежанка с овчинным тулупом да ситцевой подушкою в зимние сумерки особо холодных зим, разрисованных наглухо морозными узорами окна. Петербургские зимы тогда были еще всякий раз особо холодными.
   Дядюшка носил меня на закукорках, я доставала рукой матовую лампу на цепях, могла опустить ее или поднять. Я входила в роль всадницы, командовала, не желала слезать, дядюшка говорил: «Мадмуазель Батерфляй, шагом марш на паркет, а то посажу на печку, отец без вас уедет, а вы будете у меня на печке жить».
   Но самым сильным впечатлением от дядюшкиного дома являлись не поленницы, не любимец-камин с душкой-голландкою, не закукорки; им был, несомненно, Жоржик.
   Домработница звала Жоржика Жориком, то ли для удобства произношения, то ли за его исключительную прожорливость .Мало того, что Жоржик из петербургской породы котов, отличавшейся солидными габаритами и тигровым серым окрасом, он был кот кастрированный, страдавший к тому же ожирением сердца. Все это вместе взятое плюс любовь к жратве и малоподвижный образ жизни клинического сердечника и создало, надо полагать, несусветный преувеличенный размер дядюшкиного кота. Всяк, увидевший его впервые, как-то столбенел, ощущал нарушение масштаба, кошачьего ли, квартирного, дефект ли собственного восприятия, - а иногда все перечисленное чохом.
   Жоржиков тюфячок лежал в углу прихожей. Вид спящего Жоржика ввергал в задумчивость. Каждый раз сомнение охватывало: что за животное спит в уголке? барсук? собака? Стоя перед ним, я долго глядела на его гигантскую спину и пространные бока, потом произносила тихо: «Жоржик… ксс-ксс, кис-кис, Жорж, Жо-рик…» Он просыпался, поднимал голову, фантастическую башку рыси или марсианского камышового кота. Язык кот держал чуть прикушенным, во взоре проснувшегося существа читалось: «Что тебе надо, обло стозевно? Зачем подло разбудило? Оно благородно спало и тебя не трогало». Клянусь тебе, каждый, впервые увидевший Жоржика, казался себе полным идиотом.
   Ходить Жоржику было трудно. Гулять его выносили на руках. Его сажали на травку или на поленницу, чтобы воздухом подышал. И минут через пять со всей Коломны начинали стягиваться кошки. Домашние, выпущенные погулять ,бездомные, бродячие, помоечные, холеные, задрипанные, здоровые, больные, тощие ,тонкие, короткохвостые курцхаары, длинноухие, рыжие, черные, белые, трехцветные, молодые, старые, беременные, сексуально озабоченные, половые разбойники, ворюги, опытные облезлые философы, малые недоумки-котята - все потомки священных египетских животных, обитающие в пределах досягаемости, являлись посмотреть на своего суперкота, на дядюшкиного мутанта. Кошки садились вокруг Жоржика, образуя концентрические круги - центром служил Жоржик, - и молча смотрели на него. Возможно, они поклонялись ему как кошачьему божеству.
   Некоторое время Жоржик стоял в центре огромного кошачьего сборища. Все собравшиеся хвостатые стояли, оцепенев от восторга ли, ужаса ли, не отрывая глаз от идола своего. Наконец, устав, он ложился. И тут же, как по команде, ложились все. Мне становилось всякий раз не по себе от подобного зрелища и казалось: все коломенские мыши в это мгновение тоже ложатся, кто где стоял, валятся замертво почти, глазки закатив, полный столбняк, кататония, носик на запад, хвостик на восток, как положено, такая мышиная стрелочка буссоли окна в Европу, повинующаяся магнитным линиям чувственных полей игры в кошки-мышки.
   Все кошачье-мышиное коломенское братство лежало, пока Жорик не поднимал из горы кошачьих телес круглую большую башку с прикушенным языком. Тут все вскакивали. Оглядев свой народ, Жорик опускал башку на лапы, вновь погружаясь в дремоту. Все ложились. Периодически повторяясь, минут десять-двадцать длилось кошачье-казарменное лечь-встать; думаю, то же делали и загипнотизированные мыши, судорожно вскакивая и валясь без сил, повинуясь коллективному магнетизму.
   Прогулка заканчивалась. Жоржика брали на руки и уносили, тяжести он был сверхъестественной, этакая гиря для Жаботинского, собака его параметров показалась бы пушинкой, представительницей категории наилегчайшего веса или веса пера. Дядюшкин кот был налит земным притяжением по самую маковку, ему поэтому и ходить-то было невмоготу .Стоило взять обреченного на возвращение домой фараона на руки, как все сонмище илотов вскакивало и начинало выть на все голоса, как выли бы на луну волки либо шакалы. Кошачий хор резонировал, наполнял окрестность. Мышиный писк визгливо-неслышно вторил. Жоржик, по обыкновению, был глух и нем.
   Кошки выли, коломенские собаки, слыша их tutti, приходили в исступление и лаяли до хрипоты .В волне воя и лая Жоржик водворялся нах хауз .
   Жившая в дядюшкиной семье старая нянюшка, вырастившая ныне взрослых детей и их детей тоже, женщина простая и хозяйственная, время от времени варила кисель, беря для этой цели громадную кастрюлю, как на целый полк, и была права, поскольку гости в доме не переводились, да и чад с домочадцами было полно .Кисель, густой и вкусный, напоминавший желе, ставили на подоконник под форточку студить. Однажды, в первый и единственный раз, все услышали вечно немотствующего Жоржика, его трубный утробный подвыв, фараоново «вау-у! вау-у!». Бросившись на вопль, маленькая толпа домашних замерла на минуту в дверях кухоньки. Жоржика очаровал, очевидно, летне-весенний свежий теплый воздух из форточки, полихромный дворовый запах; кот, вспомнив юность, решил, на форточку вскочив, обозреть окрестность. Попытавшись вскочить, он сорвался и всей тушею плюхнулся в остывающий кисель, его заклинило в кастрюле, он выл от омерзения находиться в клейкой сладкой среде человеческих извращенных забав со жратвою, от унижения и страха, от осознания кошачьей своей горькой судьбины, видя кошачий Рок, ощущая вес меховой шапки кошачьего Мономаха, с которой стекал на его колоссальную рожу теплый мутный кисель. Кота достали, отмыли, в его честь зажгли камин, он обсыхал на своем тюфячке, жмурясь на угли. Окрестные кошки, слышавшие, надо думать, вопль фараона, в ту ночь кошачьих концертов на поленницах и соседских крышах не закатывали; немо было в Коломне, не пищали и мыши, даже собачьего лая было не слыхать. В угрожающей животной тишине двигался к западу лунный свет, а тени дерев, трав и редко встречающихся в скверах цветов шли на восток.
   Впрочем, на следующую ночь весенне-летние игрища возобновились с удвоенной силою, ибо каждый мардарий, все васьки, барсики, мурзики осознали: сколько б ни метелили они друг друга в рыцарских поединках, ни чистили друг другу усатые вывески, побеждая голосом, или взглядом, или тривиальным лапоприкладством, их развратные мурки мечтают о кошачьем божестве по имени Жорж, не снисходящем к данаям девственном зевсе, стало быть, все кошачьи подвиги втуне: можно победить кота, а как победить мечты глупых кошчонок? Глупым кошчонкам снились котята, вырастающие в стада кошачьих мастодонтов, состоящие из жоржиков; проснувшись, каждая задрипанная кошачья шлюшка чувствовала себя спросонок праматерью полубогов и полубогинь .
   Кстати, я полагаю, привидение Жоржика просто обязано являться если не людям, так коломенским квадрупедам, особенно по весне .
    «Коломенским кошкам, котам и мышам, а также псам (но иногда и кошачьему населению других островов архипелага Святого Петра) иногда является привидение Кошачьего фараона - преувеличенно большого кота. Кошки следят за ним, обмерев, провожают глазами в воздухе нечто невидимое; людям явлена одна траектория движения их взглядов и голов.
    Не удивляйтесь, увидев в Зимнем саду или в Ледяном доме Кошачьего фараона. Его призрак безопасен, даже в некотором роде является амулетом- приносит счастье».

НЕОКОЛОМЕНСКИЙ НЕОПЁС

   Много воды утекло с тех пор, как мы с Настасьей загляделись впервые на острова архипелага Святого Петра. Уже засыпали Введенский канал, слив воедино Таврический остров с Академическим, появился Белый остров, исчез Черный, остров Вольный слился с Голодаем, то же сделали острова Жадимирского, Кошеверова и Гоноропуло и так далее, и тому подобное.
   Я уже был отцом неговорящей странной дочери с красивыми голубыми глазами. Я учил ее читать, считать, рисовать, не бояться темноты и перемещения в транспорте, - но тщетно, она все равно боялась. Ей не было страшно только и лодке или на белом пароходике, даже шум мотора ее почему-то не волновал, как многие более тихие и менее непрерывные звуки. Она молниеносно научилась плавать и нырять, как рыбка, - собственным, никому не ведомым стилем. Она была ненастоящая немая, потому что произносила некоторые слова, например: «вода», «Полесье», «Ижора», «травушка», зато настоящая островитянка.
   Уже были опубликованы мои самые известные работы «Русская революция как зеркало Льва Толстого», «Иллюзион», «Гринев».
   У меня уже подрастал в Новом Свете сын, я уже успел сообщить своей американской невенчанной жене Вайолет, что никогда не разведусь с матерью Ксении, поэтому не смогу переехать к ней в Бостон, хотя всегда буду чувствовать себя… ну, и так далее; а Лена, моя жена, мать Ксении, как бы простила меня… если это можно так назвать.
   Мне казалось: со мной уже произошло все, ну почти все из того, что может и должно произойти .
   Я зашел к приятелю, подвизавшемуся на почве безработицы на ниве фотографии и выбившемуся на данном поприще в довольно-таки приличное, а по сравнению с моим - богатое, полное довольства существование. И застал всю их команду, расположившуюся в арендованном ими для работы на сутки салоне пана Вацека, за попытками привести в мало-мальски сносное состояние нервного боксера с брезгливой мордою. Пес ходил по залу, шарахаясь периодически от невидимых страшилищ; его не могли заставить сесть, он мигрировал, рычал.
   – Как его зовут? - спросил я.
   – Жорик. Надо же.
   – Чей он?
   – Хозяин вышел, чтобы песик привык к нам и адаптировался в салоне. Хозяин собирается с ним фотографироваться.
   – Новый русский? - спросил я, разглядывая образцы огромных цветных фотографий в фантастических золотых рамах. Под фотографиями были указаны тарифы фоторабот, включая стоимость золотой красотищи обрамления .Цены в основном состояли из нулей .Игра в разряды, нелюбимая игра не уважавшей математику Ксении.
   – Новее не бывает, - отвечал приятель.