Страница:
Помреж покорно поднялся на перемычку между двумя оврагами и исчез с глаз долой. Обнаружил он, к своему удивлению, зеркальный ручей, только поменьше. С одним маленьким верхним прудом. Помреж искал канотье, раздвигая папоротники, изготовился спуститься вниз по течению ручья, он представлял себе собаку с канотье в зубах, скрывающуюся за кирпично-красной стеной какого-нибудь окрестного тюремка, черно-серых коз с ангорской шерстью, жующих чертово канотье. Из кустов и впрямь вышла черно-бурая коза с бубенчиком на шее. Коза немигающе глядела на помрежа, рога были многообещающие; мотнув башкою, рогатая встала на задние ноги, опираясь передними на старый пень. Тут наверху на какой-то из дач закукарекал петух, полная иллюзия, что коза орет по-петушиному, кукарекает почем зря, глумится, бестия.
— Уйди ты, сатана, — сказал помреж, — сгинь, рассыпься, отвали, мне надо шляпку найти, не то меня с дерьмом съедят.
Вокруг каскада, на лестнице, у клепсидры, у стоящих на верхней лужайке сдвинутых, покрытых скатертью сервированных столов уже разместились, кто стоя, кто сидя, дамы с омбрельками и букетами цветов, статисты и актеры, повинуясь воплям Савельева, скакавшего и сновавшего, повелевающего, показывающего каждому и всякой, как встать или сесть, какое сделать лицо; режиссер обезьянничал, гримасничал, кривлялся, бесновался, но каким-то образом актеры понимали его ужимки и создали наконец ту живописную картину, которой он добивался.
Тут появился помреж, совершенно счастливый, с канотье в руках.
— Я видел черную козу, кричавшую: «Кукареку!» Там еще один ручей, еще один пруд, а из земли торчит изогнутая труба непонятной формы, с раструбом, не знаю зачем.
— Это перископ, — незамедлительно ответствовал Савельев, — там, под нами, по подземному морю крей-си-ру-ет подводная лодка со времен Первой мировой войны. В лодке, само собой, марсиане. Наблюдают за нашим бардаком. Где оператор?
— Да здесь я, здесь, — промолвил умиротворяющим голосом Тхоржевский, поправляя белую кепочку. — Сначала снимаю Любовь Юльевну, то бишь Потоцкую, крупный план, затем средний, пусть склонится к воде, затем воду, и — пошли, пошли вверх не спеша, в ритме, по фигурам, кто на скамье сидит, кто с парасолькой идет, кто лясы точит у клепсидры, все под музыку, она создаст ритм и настроение, включите романс, дьявол, где кассетник, где помреж?!
Но музыка уже плыла, уже пошли ее волны. Пяля Потоцкая была хорошая актриса; неведомо откуда взяв подлинный жест и манеру Либелюль, Ляля присела у пруда, зачерпнула горсть прозрачной холодной воды и вплеснула воду обратно, возвращая ее водоему. И из всплеска упавшей в воду воды воспроизведена была — в ответ — рука сперва, а потом и вся Либелюль, опустившаяся на одно колено у пруда рядом с Потоцкой, актриса в розовом, призрак женщины в голубом. Они одновременно поднялись, и тут возникли у каскада и другие фигуры, чуть более тусклые, чем фигуры артистов и статистов, чуть отличающиеся характером лиц, повадкой, одеждой, манерой эту одежду носить. Режиссер, в это самое мгновение отвлекшийся, заглядевшийся на облака, прикидывая, не закроют ли солнце, не испортят ли съемку, опустив долу очи, поднятые горе, увидел московского киноартиста, отвернувшегося, глядящего не туда, куда он велел, и в довершение всего с непокрытой головою.
— Какого хрена?! — возопил Савельев. — Я вам только что показал, где стоять и куда смотреть! И почему вы сняли свое блядское канотье?! Зря, что ли, помреж за ним в болото с сатанинскими козами лазил?
Но московский киноартист, не слыша его, неспешно двинулся наверх к клепсидре.
— Гас-па-дин хороший, ка-то-рый играет Мими! — кричал Савельев. — Ты а-глох?
— Савельев, — сказал бледный Тхоржевский, — это не актер, который играет Мими. Похоже, это он сам.
— Ч-что такое? — Савельев вгляделся и увидел наконец ту массовку, в которую превратилась его живая картина.
Музыка играла, звучал жестокий романс, но был и второй романс, беззвучный, ему повиновались чуть обесцвеченные фигуры гостей Виллы Рено. Другая музыка заставляла их двигаться в темпе, не совпадавшем с выбранной Савельевым мелодией. Вдоль бутафорских ирисов бежали два мальчика с сачком и удочкой, молоденькая девушка в венке из купавок вела за ручку насупленного малыша, почти в ногу шли два немолодых человека в тройках, один с артистической «бабочкой», другой в галстуке. Два блестящих офицера двигались навстречу им, как сидельцы, с бутылками. Две Любови Юльевны стояли у пруда.
— Господи! — У Савельева на секунду сел голос. — Это надо же... блядь рядом с блазнью...
Фотограф, опомнившись, поднял аппарат, щелкнул затвором.
— Снимай! Снимай, черт тебя дери! — орал Савельев Тхоржевскому. — Снимай! Этого даже придумать нельзя! Всех переплюнем! Все «Оскары» будут наши!
Настоящая Либелюль выловила из воды маленький черный мячик, плавно поднялась по ступеням, улыбаясь, бросила мячик мальчикам, но они не ловили его, они отвлеклись, ловя огромную синюю стрекозу. Мячик покатился вниз и, верно, потерялся бы где-нибудь в траве, однако выскочившая из-за куста Катриона, изловчившись, поймала его, побежала наверх к молодой женщине в голубом. Пришельцы из прошлого не замечали ни артистов, ни статистов, ни режиссера с оператором; но Любовь Юльевна почему-то увидела странно одетую девочку, протянувшую ей мячик, и улыбнулась обворожительной улыбкой с репинского портрета.
Когда мячик переходил из руки Катрионы в пальцы госпожи Вебер, превратился он в сияющий, ослепительно яркий бело-голубой шарик, подобный шаровой молнии. Со вспыхнувшим на мгновение магниевым разрядом исчезли все былые настоящие посетители виллы, а все настоящие ненастоящие остались там, куда поставил их режиссер, но, забыв нужные позы и выражения лиц, встревоженные, перепуганные, зачарованные.
— Проклятая нимфетка! — вопил режиссер. — Испортила мне такую сцену! Держите меня, я сейчас ее задушу, сучку маленькую!
Катриона ретировалась ничуть не медленнее настоящей Либелюль: испарилась мгновенно, только пятки сверкали.
— Все заняли свои места? — кричал режиссер. — Что это вы так всполошились? Это был голографический спецэффект. Мы его отсняли, теперь наше дело отснять то, о чем мы говорили с самого начала. Врубите музыку! Где вы стоите? Как вы стоите? Ногу сюда, руку туда, зонтик в зенит!
ГЛАВА 27.
ГЛАВА 28.
— Уйди ты, сатана, — сказал помреж, — сгинь, рассыпься, отвали, мне надо шляпку найти, не то меня с дерьмом съедят.
Вокруг каскада, на лестнице, у клепсидры, у стоящих на верхней лужайке сдвинутых, покрытых скатертью сервированных столов уже разместились, кто стоя, кто сидя, дамы с омбрельками и букетами цветов, статисты и актеры, повинуясь воплям Савельева, скакавшего и сновавшего, повелевающего, показывающего каждому и всякой, как встать или сесть, какое сделать лицо; режиссер обезьянничал, гримасничал, кривлялся, бесновался, но каким-то образом актеры понимали его ужимки и создали наконец ту живописную картину, которой он добивался.
Тут появился помреж, совершенно счастливый, с канотье в руках.
— Я видел черную козу, кричавшую: «Кукареку!» Там еще один ручей, еще один пруд, а из земли торчит изогнутая труба непонятной формы, с раструбом, не знаю зачем.
— Это перископ, — незамедлительно ответствовал Савельев, — там, под нами, по подземному морю крей-си-ру-ет подводная лодка со времен Первой мировой войны. В лодке, само собой, марсиане. Наблюдают за нашим бардаком. Где оператор?
— Да здесь я, здесь, — промолвил умиротворяющим голосом Тхоржевский, поправляя белую кепочку. — Сначала снимаю Любовь Юльевну, то бишь Потоцкую, крупный план, затем средний, пусть склонится к воде, затем воду, и — пошли, пошли вверх не спеша, в ритме, по фигурам, кто на скамье сидит, кто с парасолькой идет, кто лясы точит у клепсидры, все под музыку, она создаст ритм и настроение, включите романс, дьявол, где кассетник, где помреж?!
Но музыка уже плыла, уже пошли ее волны. Пяля Потоцкая была хорошая актриса; неведомо откуда взяв подлинный жест и манеру Либелюль, Ляля присела у пруда, зачерпнула горсть прозрачной холодной воды и вплеснула воду обратно, возвращая ее водоему. И из всплеска упавшей в воду воды воспроизведена была — в ответ — рука сперва, а потом и вся Либелюль, опустившаяся на одно колено у пруда рядом с Потоцкой, актриса в розовом, призрак женщины в голубом. Они одновременно поднялись, и тут возникли у каскада и другие фигуры, чуть более тусклые, чем фигуры артистов и статистов, чуть отличающиеся характером лиц, повадкой, одеждой, манерой эту одежду носить. Режиссер, в это самое мгновение отвлекшийся, заглядевшийся на облака, прикидывая, не закроют ли солнце, не испортят ли съемку, опустив долу очи, поднятые горе, увидел московского киноартиста, отвернувшегося, глядящего не туда, куда он велел, и в довершение всего с непокрытой головою.
— Какого хрена?! — возопил Савельев. — Я вам только что показал, где стоять и куда смотреть! И почему вы сняли свое блядское канотье?! Зря, что ли, помреж за ним в болото с сатанинскими козами лазил?
Но московский киноартист, не слыша его, неспешно двинулся наверх к клепсидре.
— Гас-па-дин хороший, ка-то-рый играет Мими! — кричал Савельев. — Ты а-глох?
— Савельев, — сказал бледный Тхоржевский, — это не актер, который играет Мими. Похоже, это он сам.
— Ч-что такое? — Савельев вгляделся и увидел наконец ту массовку, в которую превратилась его живая картина.
Музыка играла, звучал жестокий романс, но был и второй романс, беззвучный, ему повиновались чуть обесцвеченные фигуры гостей Виллы Рено. Другая музыка заставляла их двигаться в темпе, не совпадавшем с выбранной Савельевым мелодией. Вдоль бутафорских ирисов бежали два мальчика с сачком и удочкой, молоденькая девушка в венке из купавок вела за ручку насупленного малыша, почти в ногу шли два немолодых человека в тройках, один с артистической «бабочкой», другой в галстуке. Два блестящих офицера двигались навстречу им, как сидельцы, с бутылками. Две Любови Юльевны стояли у пруда.
— Господи! — У Савельева на секунду сел голос. — Это надо же... блядь рядом с блазнью...
Фотограф, опомнившись, поднял аппарат, щелкнул затвором.
— Снимай! Снимай, черт тебя дери! — орал Савельев Тхоржевскому. — Снимай! Этого даже придумать нельзя! Всех переплюнем! Все «Оскары» будут наши!
Настоящая Либелюль выловила из воды маленький черный мячик, плавно поднялась по ступеням, улыбаясь, бросила мячик мальчикам, но они не ловили его, они отвлеклись, ловя огромную синюю стрекозу. Мячик покатился вниз и, верно, потерялся бы где-нибудь в траве, однако выскочившая из-за куста Катриона, изловчившись, поймала его, побежала наверх к молодой женщине в голубом. Пришельцы из прошлого не замечали ни артистов, ни статистов, ни режиссера с оператором; но Любовь Юльевна почему-то увидела странно одетую девочку, протянувшую ей мячик, и улыбнулась обворожительной улыбкой с репинского портрета.
Когда мячик переходил из руки Катрионы в пальцы госпожи Вебер, превратился он в сияющий, ослепительно яркий бело-голубой шарик, подобный шаровой молнии. Со вспыхнувшим на мгновение магниевым разрядом исчезли все былые настоящие посетители виллы, а все настоящие ненастоящие остались там, куда поставил их режиссер, но, забыв нужные позы и выражения лиц, встревоженные, перепуганные, зачарованные.
— Проклятая нимфетка! — вопил режиссер. — Испортила мне такую сцену! Держите меня, я сейчас ее задушу, сучку маленькую!
Катриона ретировалась ничуть не медленнее настоящей Либелюль: испарилась мгновенно, только пятки сверкали.
— Все заняли свои места? — кричал режиссер. — Что это вы так всполошились? Это был голографический спецэффект. Мы его отсняли, теперь наше дело отснять то, о чем мы говорили с самого начала. Врубите музыку! Где вы стоите? Как вы стоите? Ногу сюда, руку туда, зонтик в зенит!
ГЛАВА 27.
ЗА ЯБЛОКАМИ К МАТУШКЕ СТЕЙНБЕРГ
Довелось помнящей все воде запечатлеть в бесконечных кладовых образов и подобий красное яблочко из сада матушки Стейнберг. Один из ручьев горы, начинавшийся в ее яблочном саду под верхней кромкой обрыва, между грядкой и рабаткой, подхватил упавшее из рук Тани Орешниковой яблочко, повлек его к заливу; и теперь залив и все водоемы мира знали, какие чудесные рождественские плоды произрастали в саду Матушки Стейнберг: ярко-алые, аккуратные, напоминающие елочные игрушки, с бело-розовой, местами зарумянившейся, точно цвет затек с кожуры, мякотью. Отныне всякий земной купальщик и каждый, пьющий воду, мог узнать об этих яблоках все, что захотел бы. И даже, не видя никогда, вспомнить их.
Таня и Маруся сызмала ходили за яблоками (а потом и детей своих водили) к Матушке Стейнберг, жившей неподалеку над обрывом рядом с Барановским. Сын Матушки Стейнберг был архитектор, построивший в Териоках лютеранскую церковь; он сам спроектировал дом над обрывом, уютный, странный, с полукруглыми башенками у крыльца, покатой черепичной крышею, похожий на жилище малого голландца. Матушка Стейнберг тоже походила то ли на голландскую бюргершу, то ли на метерлинковскую фею Берилюну в образе соседки старушки Берленго. Точно по волшебству, она законсервировалась и принимала гостей, абсолютно внешне не меняясь лет двадцать пять, а то и тридцать. На втором этаже ее дома, вернее, на третьем, чердак ли, мансарда ли, на полу между зелеными расписными шкафами и сундуками грудами лежали яблоки: белый налив, ранет, анисовка и те самые, алые с розовой мякотью, о коих идет речь.
У всех свои яблони произрастали, свои коронные сорта, но таких не было ни у кого. Поэтому любимые Матушкины соседки хаживали к ней с корзинками за мифологическими плодами райского сада финско-шведских Гесперид.
Незадолго до Яблочного спаса Таня, взяв корзинку, отправилась к Матушке Стейнберг; сопровождал ее Владимир Иванович.
Вечера стояли теплые, сияющие, небо уже стало по-августовски высоким, приготовилось к осени. Ночами огромный планетарий открывался над головами обитателей Келломяк, отвыкших за время белых ночей от вида звезд.
Самую большую и раскидистую яблоню еще не отрясли, она красовалась зеленью листвы и алыми яблочками, возле нее стояла стремянка, Владимир Иванович срывал яблоки, подавал их Татьяне. Яблоня раскинула ветви свои над самым обрывом, за ней, там, далеко, внизу и вдали, виден был залив с фортами, горизонт, парус.
Матушка Стейнберг ушла в дом ставить самовар, они остались одни, их обвело кольцо тяготящей тишины, руки их встретились над одним из яблок слишком надолго, Татьяна, залившись краской, уронила яблочко, покатившееся по траве, сорвавшееся с обрыва, унесенное бормочущей водой. Тут же, заторопившись, в молчании пошли они на волшебницыну веранду с цветными стеклышками, пили чай, присмирев, боясь ненароком встретиться взглядами, снова соприкоснуться пальцами над сахарницей либо вазочкой с домашним печеньем.
С корзиной красных яблок удалились они, Адам и Ева; их проводила до калитки маленькая собачка Матушки Стейнберг; Матушкины гуси во главе с домашней Аккой Кнебекайзе кричали им вслед.
Войдя в калитку Виллы Рено, Татьяна поставила корзинку с яблоками на мощенную булыжником дорожку, но в дом не пошла, свернула к каскаду. Владимир Иванович молча следовал за ней. Они было начали спускаться вместе, но Таня вернулась, пробежала перед клепсидрой, спускалась по другому берегу. Внизу ручей мелел, скакал по полулесу-полусаду, берега вровень со стремительной водою. Остановившись, Владимир Иванович и Татьяна глядели друг на друга.
—Будет осень, — полупел, полуговорил нечеловеческий бесполый голосок, — будет туман будет пар и станет зима и уснем и время уснет — узнаете айсберги лет льдины дней сосульки часов снежинки секунд — для всего есть берега — только для самой малой капли любви берегов нет...
Бросившись навстречу друг другу, они обнялись посередине ручья, они целовались, стоя в воде, не замечая родникового холода ювенильных струй.
На крыльцо Виллы Рено они вошли, сцепив пальцы, тут Татьяна остановилась, словно у нее подкосились ноги, он поцеловал ей запястье, оставил ее на крыльце.
— Ванда Федоровна, я прошу руки вашей младшей дочери Татьяны Николаевны. Я люблю ее и сделаю все для ее счастья. Татьяна Николаевна согласна стать моей женой. Благословите нас.
Через четверть часа вошел он в комнату родителей, они подивились выражению его лица.
— Я просил руки Татьяны Николаевны, она согласилась выйти за меня.
— Батюшки! — воскликнул академик Петров. — А я-то, грешный, все жалуюсь на здешнюю жизнь: ни велосипеда, ни одного городошника в обозримом пространстве, да и самих рюх не видать. А ты вот что удумал. Какая уж тут скука. Ну, совет да любовь!
— Благослови вас Господь! — промолвила матушка. — Когда же свадьба? Где мы ее сыграем?
— Свадьба вскорости! — улыбаясь, ответил Владимир Иванович. — Венчаться будем в Териоках.
Матушка крестилась, утирала слезы, спросила озабоченно:
— Что за церковь в Териоках? Кажется, Казанская? Владимир Иванович вышел на крыльцо.
К воротам подъехала телега, с нее соскочил Собакин, сгрузил с телеги черный велосипед, вкатил в ворота.
— Смотрите, какую машину я вашему отцу напрокат привез. Ее один писатель ему прислал, забыл фамилию, в Куоккале живет. Что это с вами? Лица на вас нет. Случилось что?
— Я женюсь.
Режиссер снимал сцену объяснения героев у верхнего фонтана, обнаруженного в боскете и реанимированного на время съемок. Он долго втолковывал молоденькой актрисе, игравшей Таню Орешникову, как следует ей сесть на край фонтанного бортика, как должна она поправлять сережку, чтобы уронить ее в воду. Владимира Ивановича играл актер известный, все понимавший с полуслова, ему ничего не стоило естественнейшим образом перешагнуть через бортик, войти в воду, искать сережку: «Кажется, я ее нашел». Актриса в соответствии с замыслом режиссера тоже входила в фонтанный бассейн (вот это у нее напрочь не получалось, в итоге вместе с режиссером вход в фонтан стал ей показывать ее партнер, подбирая воображаемую юбку), они целовались под фонтанными брызгами, Тхоржевский с камерой рыскал вокруг фонтана, оптика, светофильтры, подсветка, нужна была радуга, поцелуй в радуге. «Тхоржевский, не подкачайте! — кричал режиссер. — Чтобы как в «Сладкой жизни», только лучше! Не забудьте деталь пейзажа прихватить, север, сосны!» — «Тоже мне, Феллини, — фыркнул Урусов. — Гений места».
Таня и Маруся сызмала ходили за яблоками (а потом и детей своих водили) к Матушке Стейнберг, жившей неподалеку над обрывом рядом с Барановским. Сын Матушки Стейнберг был архитектор, построивший в Териоках лютеранскую церковь; он сам спроектировал дом над обрывом, уютный, странный, с полукруглыми башенками у крыльца, покатой черепичной крышею, похожий на жилище малого голландца. Матушка Стейнберг тоже походила то ли на голландскую бюргершу, то ли на метерлинковскую фею Берилюну в образе соседки старушки Берленго. Точно по волшебству, она законсервировалась и принимала гостей, абсолютно внешне не меняясь лет двадцать пять, а то и тридцать. На втором этаже ее дома, вернее, на третьем, чердак ли, мансарда ли, на полу между зелеными расписными шкафами и сундуками грудами лежали яблоки: белый налив, ранет, анисовка и те самые, алые с розовой мякотью, о коих идет речь.
У всех свои яблони произрастали, свои коронные сорта, но таких не было ни у кого. Поэтому любимые Матушкины соседки хаживали к ней с корзинками за мифологическими плодами райского сада финско-шведских Гесперид.
Незадолго до Яблочного спаса Таня, взяв корзинку, отправилась к Матушке Стейнберг; сопровождал ее Владимир Иванович.
Вечера стояли теплые, сияющие, небо уже стало по-августовски высоким, приготовилось к осени. Ночами огромный планетарий открывался над головами обитателей Келломяк, отвыкших за время белых ночей от вида звезд.
Самую большую и раскидистую яблоню еще не отрясли, она красовалась зеленью листвы и алыми яблочками, возле нее стояла стремянка, Владимир Иванович срывал яблоки, подавал их Татьяне. Яблоня раскинула ветви свои над самым обрывом, за ней, там, далеко, внизу и вдали, виден был залив с фортами, горизонт, парус.
Матушка Стейнберг ушла в дом ставить самовар, они остались одни, их обвело кольцо тяготящей тишины, руки их встретились над одним из яблок слишком надолго, Татьяна, залившись краской, уронила яблочко, покатившееся по траве, сорвавшееся с обрыва, унесенное бормочущей водой. Тут же, заторопившись, в молчании пошли они на волшебницыну веранду с цветными стеклышками, пили чай, присмирев, боясь ненароком встретиться взглядами, снова соприкоснуться пальцами над сахарницей либо вазочкой с домашним печеньем.
С корзиной красных яблок удалились они, Адам и Ева; их проводила до калитки маленькая собачка Матушки Стейнберг; Матушкины гуси во главе с домашней Аккой Кнебекайзе кричали им вслед.
Войдя в калитку Виллы Рено, Татьяна поставила корзинку с яблоками на мощенную булыжником дорожку, но в дом не пошла, свернула к каскаду. Владимир Иванович молча следовал за ней. Они было начали спускаться вместе, но Таня вернулась, пробежала перед клепсидрой, спускалась по другому берегу. Внизу ручей мелел, скакал по полулесу-полусаду, берега вровень со стремительной водою. Остановившись, Владимир Иванович и Татьяна глядели друг на друга.
—Будет осень, — полупел, полуговорил нечеловеческий бесполый голосок, — будет туман будет пар и станет зима и уснем и время уснет — узнаете айсберги лет льдины дней сосульки часов снежинки секунд — для всего есть берега — только для самой малой капли любви берегов нет...
Бросившись навстречу друг другу, они обнялись посередине ручья, они целовались, стоя в воде, не замечая родникового холода ювенильных струй.
На крыльцо Виллы Рено они вошли, сцепив пальцы, тут Татьяна остановилась, словно у нее подкосились ноги, он поцеловал ей запястье, оставил ее на крыльце.
— Ванда Федоровна, я прошу руки вашей младшей дочери Татьяны Николаевны. Я люблю ее и сделаю все для ее счастья. Татьяна Николаевна согласна стать моей женой. Благословите нас.
Через четверть часа вошел он в комнату родителей, они подивились выражению его лица.
— Я просил руки Татьяны Николаевны, она согласилась выйти за меня.
— Батюшки! — воскликнул академик Петров. — А я-то, грешный, все жалуюсь на здешнюю жизнь: ни велосипеда, ни одного городошника в обозримом пространстве, да и самих рюх не видать. А ты вот что удумал. Какая уж тут скука. Ну, совет да любовь!
— Благослови вас Господь! — промолвила матушка. — Когда же свадьба? Где мы ее сыграем?
— Свадьба вскорости! — улыбаясь, ответил Владимир Иванович. — Венчаться будем в Териоках.
Матушка крестилась, утирала слезы, спросила озабоченно:
— Что за церковь в Териоках? Кажется, Казанская? Владимир Иванович вышел на крыльцо.
К воротам подъехала телега, с нее соскочил Собакин, сгрузил с телеги черный велосипед, вкатил в ворота.
— Смотрите, какую машину я вашему отцу напрокат привез. Ее один писатель ему прислал, забыл фамилию, в Куоккале живет. Что это с вами? Лица на вас нет. Случилось что?
— Я женюсь.
Режиссер снимал сцену объяснения героев у верхнего фонтана, обнаруженного в боскете и реанимированного на время съемок. Он долго втолковывал молоденькой актрисе, игравшей Таню Орешникову, как следует ей сесть на край фонтанного бортика, как должна она поправлять сережку, чтобы уронить ее в воду. Владимира Ивановича играл актер известный, все понимавший с полуслова, ему ничего не стоило естественнейшим образом перешагнуть через бортик, войти в воду, искать сережку: «Кажется, я ее нашел». Актриса в соответствии с замыслом режиссера тоже входила в фонтанный бассейн (вот это у нее напрочь не получалось, в итоге вместе с режиссером вход в фонтан стал ей показывать ее партнер, подбирая воображаемую юбку), они целовались под фонтанными брызгами, Тхоржевский с камерой рыскал вокруг фонтана, оптика, светофильтры, подсветка, нужна была радуга, поцелуй в радуге. «Тхоржевский, не подкачайте! — кричал режиссер. — Чтобы как в «Сладкой жизни», только лучше! Не забудьте деталь пейзажа прихватить, север, сосны!» — «Тоже мне, Феллини, — фыркнул Урусов. — Гений места».
ГЛАВА 28.
ОРЕШНИКОВ
Савельев собирался отснять гибель Орешникова прямо тут, на путях, неподалеку, пригнав с дрезиною нужный ему старомодный вагон: «Мне Бологое ни к чему, мы потом немножко поснимаем там, на перроне, да и смонтируем».
Назначен был день и час, железнодорожники, большие любители кино и савельевские почитатели, впрочем, может, он кому и взятку дал, даже соглашались отменить два пассажирских и пару товарняков. Вот только Савельев, Урусов, Вельтман и Нечипоренко никак не могли договориться: что же, собственно, будут снимать? Смерть от сердечного приступа? Убийство в поезде? Несчастный случай?
— Мы знаем доподлинно, что на самом деле он поехал из Москвы в Петроград, узнав о предстоящей свадьбе взрослой дочери, которую бросил совсем маленькой, об ее свадьбе с сыном нобелеата академика Петрова, и умер в' вагоне, вот и все, — сказал Нечипоренко. — На самом деле...
— Кой черт «на самом деле»?! — закричал Савельев. — Я имею право на художественное видение! На вымысел! Я снимаю ху-до-жест-вен-ный фильм!
— По моему роману, — заметил Урусов.
— По моему сценарию, — уточнил Вельтман.
— Если сценарий отличается от романа, фильм тем более может отличаться от сценария. И все они, оптом и в розницу, могут не совпадать с действительностью, тем более что мы о ней ничего толком не знаем.
— Что значит «не знаем»? — вопросил Нечипоренко.— На свадьбу ехал? Ехал. Куда ехал? В Финляндию. Мабуть, шпиён? А как же репутация академика Петрова? И так неясно, что с этой финской линией органам госбезопасности делать. А тут еще новый персонаж из Москвы. Убрать, и все дела.
— Вы у нас скоро будете романист и сценарист в одном лице, — сказал Вельтман.
— Вы видели фильм Рязанова «Предсказание»? — не унимался Нечипоренко. — Там есть сюжетная линия, кстати, основополагающая, повествующая нам о том, как убирали энкавэдэшники неугодных в поездах.
— Тоже мне, классика мирового кино, — усмехнулся Савельев.
— Негоже историческому консультанту ссылаться на художественный фильм, — произнес Урусов.
— Я полагаю, там сценарист и режиссер опирались на факты. Имели доступ к закрытой информации.
— Вы полагаете, а я уже давно положил, — фыркнул режиссер.
— Откуда, по-вашему, Орешников узнал об ожидающейся свадьбе дочери? — спросил Вельтман.
— Только не из газет, как вы утверждаете. Советские газеты, в отличие от буржуазных, подобной информации не давали. Варианта два: слухи или письмо от бывшей жены.
— Письмо можно вскрыть...
В канун съемок Савельев уехал в город.
Поздно вечером Урусов, облачившись в свой любимый синего плюша с белыми узорами монгольский халат, раскладывал карты Таро, сверяя их со своими о Таро записями. К нему в комнату вломился пьяный Савельев с видеокассетой в левой руке и початой бутылкой коньяка в деснице. Он матерился и плакал. Из его сбивчивых речей следовало, что погиб его друг, чистая случайность, какие-то козлы убивали козла из другого стада, крупного бизнесмена, взрывное устройство сработало, когда бизнесмен с охранником вошли в лифт; друг Савельева как раз проходил мимо проклятого лифта, три минуты, старик, ты понимаешь, и он вышел бы из этой долбаной парадной, ну, задело бы слегка куском лифта или куском бизнесмена, ну, оглушило бы, старик, три минуты, был бы жив, ты понимаешь? Урусов понимал, он достал стаканы, виски, они выпили.
— Скажи, как эти падлы узнали, что сукин их объект вошел в лифт, что пора на кнопочку нажимать, чтобы адская машина сделала «бух»? Сквозь стенку его видели? В окно соседнего дома?
— Может, у него на пальто какой «жучок» был прицеплен, — предположил Урусов, слабо разбиравшийся в тонкостях саперного, киллерского и радиотехнического ремесла.
— Господи, ну что ты за дурак, хоть и писатель! Что ты все отвечаешь? Я просто спрашиваю тебя, абстрактно, мне твои ответы не нужны.
Они опять выпили, и опять, и опять.
Савельев уснул на кровати Урусова, тот кое-как устроился в двух креслах, стоящих в Доме творчества писателей то ли для посетителей, то ли для мебели. Режиссер храпел, стонал, скрежетал зубами, говорил во сне. Урусов уснул было под утро, но тут Савельев проснулся, сунул голову под кран, холодным трезвым голосом сказав, что он не верит в сентиментальность беглых папаш, умирающих от чувств-с от разрыва сердца, не успев заключить в объятия обретенное чадо, и что он пошел смотреть видеокассету с «Предсказанием».
Уходя, Савельев поинтересовался:
— Что это у тебя за картинки на столе?
— Карты Таро.
— Что за карта? — Режиссер ткнул пальцем, кажется, в первую попавшуюся.
— Повешенный.
— Кому суждено быть повешенным, тот не утонет, — изрек Савельев, закрывая за собой дверь.
Ванда Федоровна после долгих раздумий решила написать бывшему мужу об ожидающейся свадьбе младшей дочери. Она знала его московский адрес; прежде он время от времени ей писал, она не отвечала. Она не была уверена, что он и теперь проживает по тому же адресу, он мог уехать, эмигрировать, переехать, умереть, его могли арестовать. Она писала наудачу. Брат пообещал ей переправить письмо в Петроград, чтобы оттуда переслали его в Москву. Орешников письмо получил.
Перед адресатом письмо прочли двое: штатный перлюстратор и соответствующий сотрудник Комиссариата внутренних дел.
— Интересное кино. Мало нам этих белофинских шпионов, эмигрантских недобитков, так еще московская агентура на повестке дня, связной едет, зарятся на народное счастье. Не хотят, чтобы мы жизнь строили. Вон что придумали. Мол, дочь замуж выходит. А в Финляндию небось нелегально почешет. Что делать, Степан Еремеевич? Ехать в Москву по адресу, связного замести, допросить с пристрастием?
— Нет. И дочь есть, и, верно, замуж собралась. Я этих недобитков лично знаю. У меня к ним свои претензии. Мой отец, герой разгрома Кронштадтского контрреволюционного бунта, был контужен, себя не помня, пошел по льду не в ту сторону, пришел не в Рамбов, а на финский берег, Я его не один месяц искал и через нашу разведку у этих людей нашел, чья дочка-то. Они ему, контуженному инвалиду, так мозги пропагандой белогвардейской заметелили, что он себя забыл, меня не вспомнил, свое геройское прошлое запамятовал и к ним в холуи определился. Звали они его какой-то собачьей кличкой, сволочи. Итр? Ерл? Тьфу. Он плакал, матросиков бесами звал, про рубль какой-то твердил серебряный, сребреник, что ли, они ему сулили? В Петроград со мной отказался, я один ушел.
— Тут и академик Петров приплетен. Он ведь со влиятельными людьми связан, может московскому агенту пропуск в Финляндию выхлопотать на свадьбу-то, если и вправду свадьба.
— С академиком пускай начальство нашего начальства разбирается. Я слыхал, он и нашим, и вашим, чаще ихним. Но кому виднее, тому виднее. А наша задача — не дать связному доехать до Питера. По-умному, по-тихому. Кто у нас занимается железной дорогой? Вроде Нагель? С ним свяжись, письмо отдай, пусть его люди письмо в столицу везут, чтобы не пропало, а потом везут связного из столицы и в поезде сами с ним разбираются. Это дело такое. Может, не получил. Может, из Москвы выбыл. Мало ли что с человечком может случиться. Кто его искать станет, иголку в стоге сена. Пропал — и все. А какие хитрые, бестии. Кто поглупее, клюнет: свадьба дочери... Но мы не из таковских, мы ваши белогвардейские происки на семь локтей в землю видим. Ничего у вас не выйдет, наймиты международной буржуазии. Зря за дураков нас держите.
Орешников для виду перечитывал письмо, откладывал, опять перечитывал: ехать? Не ехать? Хотя с первой минуты знал: едет! Конечно, едет, и в Финляндию ход найдет, и к свадьбе успеет. У него был для Тани свадебный подарок: старинный бронзовый перстень с жемчугом и бирюзою, бабушкин перстенек, фамильный, на счастье. Орешников купил билет, в саквояже у него лежали крахмальная белая рубашка, черный костюм-тройка (хорошо, не продал, а ведь хотел в голод-то), бархатная коробочка с перстнем.
Ему повезло. Он оказался в полупустом вагоне, с одним соседом в четырехместном купе. Он то засыпал, то просыпался, вспоминая новорожденную Танечку, Ванду, первые шаги Маруси. Просыпаясь, он перечитывал письмо. Может, Ванда простит его, они смогут жить вместе.
Вечером сосед, незаметный тихий человек в косоворотке, спросил его:
— Хотите чаю? Проводник чаю предлагает. Я вам принесу. Орешников пил чай, вкус был странноват, железнодорожные чаи с железнодорожным сахаром, мечта беспризорника, все вдруг поплыло, он лег, сердце колотилось, во рту пересохло, сознание его деформировалось, раздваивалось, кажется, он сам себе сказал: «Ну, прощай, Орешников, душа грешная», — или кто-то сказал это, но не сосед по купе.
Сосед открыл дверь в коридор.
— Заходите, ребята.
Ребята зашли, быстро обыскали саквояж, прошлись по карманам, письмо и перстень остались у соседа, саквояж полетел в открытое окно. Они завернули тело Орешникова в простыню, потом в принесенную мешковину. Поезд уже тормозил, проводник кричал в коридоре:
— Бологое! Подъезжаем!
Еще двое вошли на станции с носилками, положили труп на носилки, унесли вчетвером. Сосед остался, спрятал в котомочку письмо, рассмотрел перстень, лег спать и крепким сном спал до Петрограда.
Перед тем как последовать за оператором в притащенный дрезиною старый вагон, помреж спустился к каскаду за бутафорскими ирисами: ему велено было, чтобы в вазочке с салфетками на купейном столике стояла пара ирисов — знак, символ, Савельев обожал такие детали. Поставив на землю два подстаканника (надпись «Общепит» и летящий буревестник сбоку, чудо что за реквизит) и пару стаканов к ним, помреж стал выбирать ирисы. Он не заметил, как выплеснулась в стаканы играющая ключевая вода, притворилась чаем, притихла. «Ну, совсем я сдурел, налил чаю, забыл когда. Наш кому хошь башку задурит».
Помреж притрусил к вагону последним, все уже были в сборе, он вошел в тамбур с двумя стаканами в подстаканниках и парой ненастоящих ирисов. В вагоне было полно народу, операторы с главкомом Тхоржевским, костюмеры, гримеры, ассистенты режиссера. «Поехали, поехали!» — кричал Савельев капризным голосом.
За окном мелькали деревья, все окошечки вагонные в занавесочках по старинке, актер в кепочке курил в тамбуре, актер в косоворотке сидел в коридоре на откидном стульчике и читал «Правду», статистка в панамке смотрела в окно, проводник разносил белье, камера стрекотала, исполнитель роли Орешникова читал письмо бывшей жены, потом писал письмо дочери — покаянное, как объяснил ему Савельев.
— Мне нужны крупные планы, — объяснял Савельев Тхоржевскому, — и держи стиль эпохи, помни немое кино, черно-белый монохром двадцатых годов, документальные тридцатых.
Тхоржевский кивал.
— Снимешь, как Орешников переживает, потом портрет особиста в фас и в профиль. Так же всех остальных, а это мысль: в фас и в профиль. Девицу у окна, пассажира с газетой, опять Орешникова. Потом натюрморты: бачок с кипятком и кружкой на цепочке, пару ирисов в купе на столике, саквояж со шляпой, портфель с кепарем, стаканы с чаем. Хорошо бы увидеть купе сдеформиро-ванным сквозь стаканчики граненые. Стаканчики снимешь крупным планом трижды: энкавэдэшник кладет в чай яд, дребезжат ложечки в полных стаканах на столике, и — один полный, другой пустой, когда Орешникову плохо; пустой скачет по столику, поскольку наш паровоз вперед летит, допрыгивает до края, падает, разбивается. Остальное дело твое, помни о пейзаже: поля, мост железнодорожный, впрочем, тут моста нет, потом доснимем. Музыку для настроя сейчас врублю. Все на местах? Поехали!
Они и так ехали.
Савельев на сей раз был доволен происходящим, ни на кого не орал, по нескольку раз снимать дубли не требовал.
Полные стаканы были отсняты, помреж приоткрыл окно и выплеснул при-
творившуюся чаем родниковую воду из одного стакана. Вода, вместо того чтобы чинно-благородно разместиться на улетающем откосе насыпи, повисла в воздухе, вернулась к стеклу оконному, залив его всклянь прозрачным потеком, темнеющим на глазах, наливающимся чернильною мглою. В вагоне стало темно, тьма прилипла ко всем окнам разом.
— Что такое? — крикнул Савельев. — Почему темно?
— Должно быть, в тоннель въехали, — предположил нерешительно помреж.
— Какие тоннели, мы не на Военно-Грузинской дороге.
У Савельева возникло ощущение падающего в лифте: екнуло сердце, пустота под ложечкой, проваливаемся, что ли? В преисподнюю?
Назначен был день и час, железнодорожники, большие любители кино и савельевские почитатели, впрочем, может, он кому и взятку дал, даже соглашались отменить два пассажирских и пару товарняков. Вот только Савельев, Урусов, Вельтман и Нечипоренко никак не могли договориться: что же, собственно, будут снимать? Смерть от сердечного приступа? Убийство в поезде? Несчастный случай?
— Мы знаем доподлинно, что на самом деле он поехал из Москвы в Петроград, узнав о предстоящей свадьбе взрослой дочери, которую бросил совсем маленькой, об ее свадьбе с сыном нобелеата академика Петрова, и умер в' вагоне, вот и все, — сказал Нечипоренко. — На самом деле...
— Кой черт «на самом деле»?! — закричал Савельев. — Я имею право на художественное видение! На вымысел! Я снимаю ху-до-жест-вен-ный фильм!
— По моему роману, — заметил Урусов.
— По моему сценарию, — уточнил Вельтман.
— Если сценарий отличается от романа, фильм тем более может отличаться от сценария. И все они, оптом и в розницу, могут не совпадать с действительностью, тем более что мы о ней ничего толком не знаем.
— Что значит «не знаем»? — вопросил Нечипоренко.— На свадьбу ехал? Ехал. Куда ехал? В Финляндию. Мабуть, шпиён? А как же репутация академика Петрова? И так неясно, что с этой финской линией органам госбезопасности делать. А тут еще новый персонаж из Москвы. Убрать, и все дела.
— Вы у нас скоро будете романист и сценарист в одном лице, — сказал Вельтман.
— Вы видели фильм Рязанова «Предсказание»? — не унимался Нечипоренко. — Там есть сюжетная линия, кстати, основополагающая, повествующая нам о том, как убирали энкавэдэшники неугодных в поездах.
— Тоже мне, классика мирового кино, — усмехнулся Савельев.
— Негоже историческому консультанту ссылаться на художественный фильм, — произнес Урусов.
— Я полагаю, там сценарист и режиссер опирались на факты. Имели доступ к закрытой информации.
— Вы полагаете, а я уже давно положил, — фыркнул режиссер.
— Откуда, по-вашему, Орешников узнал об ожидающейся свадьбе дочери? — спросил Вельтман.
— Только не из газет, как вы утверждаете. Советские газеты, в отличие от буржуазных, подобной информации не давали. Варианта два: слухи или письмо от бывшей жены.
— Письмо можно вскрыть...
В канун съемок Савельев уехал в город.
Поздно вечером Урусов, облачившись в свой любимый синего плюша с белыми узорами монгольский халат, раскладывал карты Таро, сверяя их со своими о Таро записями. К нему в комнату вломился пьяный Савельев с видеокассетой в левой руке и початой бутылкой коньяка в деснице. Он матерился и плакал. Из его сбивчивых речей следовало, что погиб его друг, чистая случайность, какие-то козлы убивали козла из другого стада, крупного бизнесмена, взрывное устройство сработало, когда бизнесмен с охранником вошли в лифт; друг Савельева как раз проходил мимо проклятого лифта, три минуты, старик, ты понимаешь, и он вышел бы из этой долбаной парадной, ну, задело бы слегка куском лифта или куском бизнесмена, ну, оглушило бы, старик, три минуты, был бы жив, ты понимаешь? Урусов понимал, он достал стаканы, виски, они выпили.
— Скажи, как эти падлы узнали, что сукин их объект вошел в лифт, что пора на кнопочку нажимать, чтобы адская машина сделала «бух»? Сквозь стенку его видели? В окно соседнего дома?
— Может, у него на пальто какой «жучок» был прицеплен, — предположил Урусов, слабо разбиравшийся в тонкостях саперного, киллерского и радиотехнического ремесла.
— Господи, ну что ты за дурак, хоть и писатель! Что ты все отвечаешь? Я просто спрашиваю тебя, абстрактно, мне твои ответы не нужны.
Они опять выпили, и опять, и опять.
Савельев уснул на кровати Урусова, тот кое-как устроился в двух креслах, стоящих в Доме творчества писателей то ли для посетителей, то ли для мебели. Режиссер храпел, стонал, скрежетал зубами, говорил во сне. Урусов уснул было под утро, но тут Савельев проснулся, сунул голову под кран, холодным трезвым голосом сказав, что он не верит в сентиментальность беглых папаш, умирающих от чувств-с от разрыва сердца, не успев заключить в объятия обретенное чадо, и что он пошел смотреть видеокассету с «Предсказанием».
Уходя, Савельев поинтересовался:
— Что это у тебя за картинки на столе?
— Карты Таро.
— Что за карта? — Режиссер ткнул пальцем, кажется, в первую попавшуюся.
— Повешенный.
— Кому суждено быть повешенным, тот не утонет, — изрек Савельев, закрывая за собой дверь.
Ванда Федоровна после долгих раздумий решила написать бывшему мужу об ожидающейся свадьбе младшей дочери. Она знала его московский адрес; прежде он время от времени ей писал, она не отвечала. Она не была уверена, что он и теперь проживает по тому же адресу, он мог уехать, эмигрировать, переехать, умереть, его могли арестовать. Она писала наудачу. Брат пообещал ей переправить письмо в Петроград, чтобы оттуда переслали его в Москву. Орешников письмо получил.
Перед адресатом письмо прочли двое: штатный перлюстратор и соответствующий сотрудник Комиссариата внутренних дел.
— Интересное кино. Мало нам этих белофинских шпионов, эмигрантских недобитков, так еще московская агентура на повестке дня, связной едет, зарятся на народное счастье. Не хотят, чтобы мы жизнь строили. Вон что придумали. Мол, дочь замуж выходит. А в Финляндию небось нелегально почешет. Что делать, Степан Еремеевич? Ехать в Москву по адресу, связного замести, допросить с пристрастием?
— Нет. И дочь есть, и, верно, замуж собралась. Я этих недобитков лично знаю. У меня к ним свои претензии. Мой отец, герой разгрома Кронштадтского контрреволюционного бунта, был контужен, себя не помня, пошел по льду не в ту сторону, пришел не в Рамбов, а на финский берег, Я его не один месяц искал и через нашу разведку у этих людей нашел, чья дочка-то. Они ему, контуженному инвалиду, так мозги пропагандой белогвардейской заметелили, что он себя забыл, меня не вспомнил, свое геройское прошлое запамятовал и к ним в холуи определился. Звали они его какой-то собачьей кличкой, сволочи. Итр? Ерл? Тьфу. Он плакал, матросиков бесами звал, про рубль какой-то твердил серебряный, сребреник, что ли, они ему сулили? В Петроград со мной отказался, я один ушел.
— Тут и академик Петров приплетен. Он ведь со влиятельными людьми связан, может московскому агенту пропуск в Финляндию выхлопотать на свадьбу-то, если и вправду свадьба.
— С академиком пускай начальство нашего начальства разбирается. Я слыхал, он и нашим, и вашим, чаще ихним. Но кому виднее, тому виднее. А наша задача — не дать связному доехать до Питера. По-умному, по-тихому. Кто у нас занимается железной дорогой? Вроде Нагель? С ним свяжись, письмо отдай, пусть его люди письмо в столицу везут, чтобы не пропало, а потом везут связного из столицы и в поезде сами с ним разбираются. Это дело такое. Может, не получил. Может, из Москвы выбыл. Мало ли что с человечком может случиться. Кто его искать станет, иголку в стоге сена. Пропал — и все. А какие хитрые, бестии. Кто поглупее, клюнет: свадьба дочери... Но мы не из таковских, мы ваши белогвардейские происки на семь локтей в землю видим. Ничего у вас не выйдет, наймиты международной буржуазии. Зря за дураков нас держите.
Орешников для виду перечитывал письмо, откладывал, опять перечитывал: ехать? Не ехать? Хотя с первой минуты знал: едет! Конечно, едет, и в Финляндию ход найдет, и к свадьбе успеет. У него был для Тани свадебный подарок: старинный бронзовый перстень с жемчугом и бирюзою, бабушкин перстенек, фамильный, на счастье. Орешников купил билет, в саквояже у него лежали крахмальная белая рубашка, черный костюм-тройка (хорошо, не продал, а ведь хотел в голод-то), бархатная коробочка с перстнем.
Ему повезло. Он оказался в полупустом вагоне, с одним соседом в четырехместном купе. Он то засыпал, то просыпался, вспоминая новорожденную Танечку, Ванду, первые шаги Маруси. Просыпаясь, он перечитывал письмо. Может, Ванда простит его, они смогут жить вместе.
Вечером сосед, незаметный тихий человек в косоворотке, спросил его:
— Хотите чаю? Проводник чаю предлагает. Я вам принесу. Орешников пил чай, вкус был странноват, железнодорожные чаи с железнодорожным сахаром, мечта беспризорника, все вдруг поплыло, он лег, сердце колотилось, во рту пересохло, сознание его деформировалось, раздваивалось, кажется, он сам себе сказал: «Ну, прощай, Орешников, душа грешная», — или кто-то сказал это, но не сосед по купе.
Сосед открыл дверь в коридор.
— Заходите, ребята.
Ребята зашли, быстро обыскали саквояж, прошлись по карманам, письмо и перстень остались у соседа, саквояж полетел в открытое окно. Они завернули тело Орешникова в простыню, потом в принесенную мешковину. Поезд уже тормозил, проводник кричал в коридоре:
— Бологое! Подъезжаем!
Еще двое вошли на станции с носилками, положили труп на носилки, унесли вчетвером. Сосед остался, спрятал в котомочку письмо, рассмотрел перстень, лег спать и крепким сном спал до Петрограда.
Перед тем как последовать за оператором в притащенный дрезиною старый вагон, помреж спустился к каскаду за бутафорскими ирисами: ему велено было, чтобы в вазочке с салфетками на купейном столике стояла пара ирисов — знак, символ, Савельев обожал такие детали. Поставив на землю два подстаканника (надпись «Общепит» и летящий буревестник сбоку, чудо что за реквизит) и пару стаканов к ним, помреж стал выбирать ирисы. Он не заметил, как выплеснулась в стаканы играющая ключевая вода, притворилась чаем, притихла. «Ну, совсем я сдурел, налил чаю, забыл когда. Наш кому хошь башку задурит».
Помреж притрусил к вагону последним, все уже были в сборе, он вошел в тамбур с двумя стаканами в подстаканниках и парой ненастоящих ирисов. В вагоне было полно народу, операторы с главкомом Тхоржевским, костюмеры, гримеры, ассистенты режиссера. «Поехали, поехали!» — кричал Савельев капризным голосом.
За окном мелькали деревья, все окошечки вагонные в занавесочках по старинке, актер в кепочке курил в тамбуре, актер в косоворотке сидел в коридоре на откидном стульчике и читал «Правду», статистка в панамке смотрела в окно, проводник разносил белье, камера стрекотала, исполнитель роли Орешникова читал письмо бывшей жены, потом писал письмо дочери — покаянное, как объяснил ему Савельев.
— Мне нужны крупные планы, — объяснял Савельев Тхоржевскому, — и держи стиль эпохи, помни немое кино, черно-белый монохром двадцатых годов, документальные тридцатых.
Тхоржевский кивал.
— Снимешь, как Орешников переживает, потом портрет особиста в фас и в профиль. Так же всех остальных, а это мысль: в фас и в профиль. Девицу у окна, пассажира с газетой, опять Орешникова. Потом натюрморты: бачок с кипятком и кружкой на цепочке, пару ирисов в купе на столике, саквояж со шляпой, портфель с кепарем, стаканы с чаем. Хорошо бы увидеть купе сдеформиро-ванным сквозь стаканчики граненые. Стаканчики снимешь крупным планом трижды: энкавэдэшник кладет в чай яд, дребезжат ложечки в полных стаканах на столике, и — один полный, другой пустой, когда Орешникову плохо; пустой скачет по столику, поскольку наш паровоз вперед летит, допрыгивает до края, падает, разбивается. Остальное дело твое, помни о пейзаже: поля, мост железнодорожный, впрочем, тут моста нет, потом доснимем. Музыку для настроя сейчас врублю. Все на местах? Поехали!
Они и так ехали.
Савельев на сей раз был доволен происходящим, ни на кого не орал, по нескольку раз снимать дубли не требовал.
Полные стаканы были отсняты, помреж приоткрыл окно и выплеснул при-
творившуюся чаем родниковую воду из одного стакана. Вода, вместо того чтобы чинно-благородно разместиться на улетающем откосе насыпи, повисла в воздухе, вернулась к стеклу оконному, залив его всклянь прозрачным потеком, темнеющим на глазах, наливающимся чернильною мглою. В вагоне стало темно, тьма прилипла ко всем окнам разом.
— Что такое? — крикнул Савельев. — Почему темно?
— Должно быть, в тоннель въехали, — предположил нерешительно помреж.
— Какие тоннели, мы не на Военно-Грузинской дороге.
У Савельева возникло ощущение падающего в лифте: екнуло сердце, пустота под ложечкой, проваливаемся, что ли? В преисподнюю?