Страница:
— Ч-черт, вы скоро вместо меня будете романы писать! — вскричал Урусов.
— Тибетские монахи, — сказал задумчиво Савельев, — складывают из песка, разноцветных глин, толченого стекла, ракушек и драгоценностей песчаные мандалы, магические дворцы. Складывают несколько дней, творя свои тибетские молитвы и распевая мантры. А потом всю эту красотищу разрушают, ссыпают сметочками, детскими лопатками в чашу — и высыпают в реку. И плывут частицы бывших дворцов по водам Земли, и несут материкам и всему живому энергию и спасение. А почему бы нам не ввести такой эпизод в фильм? Наверху, за клепсидрой, на лужайке, тибетские монахи сложат круглый дворец-мандалу, высыплют в ручей...
— Тогда пусть строят на участке Барановского, он буддийского храма автор, — заметил Вельтман.
— На фундаменте «Замка Арфы», — сказал Нечипоренко. — Если не возражаете, я допью.
Допив, он моментально уснул в складном кресле, свесив руку до травы, а голову на грудь.
— У него в этой тетрадке, — нахмурившись, произнес Урусов, — после смерти академика вдова его младшего сына идет в Знаменскую церковь (тут якобы опровергается слух о религиозности академика, о том, что он в эту церковь регулярно ходил и даже церковным старостой состоял) и встречает там настоящего церковного старосту, абсолютного двойника академика, только без его хромоты. Не наш ли это Реданский?
ГЛАВА 36.
ГЛАВА 37.
Однажды, возвращаясь из города, Урусов услышал в электричке диалог немолодой пары с носатой бойкой пожилой дамою, грассирующей и картавой, эксцентричной до предела, но при этом пресимпатичной и презабавной. Позже, на перроне, где собеседников встречали, Урусов некоторое время шел за всей компанией и понял из разговора, что немолодая пара — известные в своем кругу театроведы, а их спутница — не менее известная среди переводчиков переводчица.
— А где находится Дом творчества писателей? Как туда пройти?
— Нет ничего пгоще! — громко и темпераментно воскликнула колоритная переводчица. — Садитесь в последний вагон, доехав до Комагова, пегейдите гельсы и идите к заливу не свогачивая; и, когда вам вскогости начнут попадаться такие пготивные-пготивные гожи, знайте: вы у Дома твогчества писателей!
Хотя Урусов предпочитал великосветскому с точки зрения советского бомонда Комарову прибалтийский и черноморский Дома творчества, да даже и Переделкино, и скромную Карташевку, близость к городу вкупе со сходной ценой путевки да и сила привычки заставляли его оказываться именно тут, на горе над заливом.
В Комарове приняты были променады.
Гуляли писатели, режиссеры, актеры (ближе к Репину дислоцировался Дом творчества театральных работников, в просторечии ВТО) по двое, по трое, группами, иногда поодиночке, подставляя взорам идущих целенаправленно в магазин, на залив, в лес либо на станцию обывателей и рядовых дачников свои, как им казалось, хрестоматийные лица.
Некоторые, впрочем, предпочитали прогулки по Озерной, ведущей к Щучьему озеру, при дороге посещался Некрополь, почти Литераторские мостки. Иные просто фланировали по улицам. Сначала Урусов думал с улыбкою: некая секта перипатетиков обосновалась в маленькой резиденции первых секретарей обкома, академиков, писателей и актеров. Потом стало ему мерещиться, что полосы прогулок настают и уходят волнами, подобно отливам и приливам Маркизовой лужи, чем-то напоминая загадочные периодические исходы улиток, в определенные (для улиток) дни лета покидавших обгладываемые сады, дабы направиться, навострив рожки, в сторону залива на некий виртуальный либо ритуальный водопой; десятки помешавшихся улиток тогда погибали под колесами автомобилей.
Урусов любил ходить один, присоединяясь в пути то к одной, то к другой группе, подключаясь к разной болтовне; в иные дни, как было им замечено, перипатетики обсуждали одно и то же, но порой царило явное разнообразие, развлекавшее его.
— ...И поэтому он хочет написать историю Комарова.
— Историю... м-м-м... чего? — спросил до Урусова затесавшийся в компанию не вполне трезвый Нечипоренко. — Какую еще историю? У Комарова никакой истории нет.
Вполне трезвым он бывал все реже и реже.
— Вы ведь вроде бы исторический консультант? — спросила писательница в панамке.
— Вроде Володи, на манер Фомы, — отвечал Нечипоренко.
— Что же, спрашивается, есть у Комарова, ежели не история? — спросил критик, снискавший славу знатока тонкостей литературного дела, этакого гурмана, дегустатора, столичной штучки.
— Да как вам сказать, — Нечипоренко даже в затылке почесал, — вроде как бухгалтерский реестр сплетен и фактов из жизни деятелей советского искусства, советской литературы и таковой же науки, относящийся к внеисторическому периоду.
— Почему «внеисторическому»?
— А потому, что тут в один прекрасный день, по формулировке Салтыкова-Щедрина, история кончилась. А началось вот то, в чем мы сейчас гуляем. Честь имею.
С этими словами он быстрехонько покинул компанию литераторов и рванул в ближайший редкий лесок, дабы обрести там кустики, овражек или какую-нибудь воронку, ибо, кроме «Столичной» и поддельного коньяка, пил еще и пиво глубоко мочегонного характера.
— Интересно, какой взгляд на историю был бы у него, не будь он пьян? — спросил риторически критик, ощутив себя с гордостью не только умным, но и трезвым.
Надо отдать должное: писатели, независимо от степени таланта или его отсутствия, в силу, видимо, самого рода занятий, создававшего ауру одиночества, аутизировавшего помаленьку самых оголтелых коллективистов да общественников, получали в виде компенсации хоть каплю дара видеть, слышать и ощущать лишнее, обзаводились своими крохотными насекомыми радарами, зачатками спецслуха, бутонами чувствилищ. Этими несуществующими, вовсе материалистами не признаваемыми восьмыми-девятыми органами чувств они чуяли неладное в местности, где расквартированы были волею Литфонда. Им снились фрейдистские сны, фантасмагорические сновидения, поскольку их гипоталамусы, их спящие в недрах мозга забытые и преданные забвению драконы резонировали в такт темным водам, находящимся глубоко внизу, под ними, в огромном озере пустотной Колокольной горы Келломяк.
Их посещали ночные страхи и туманные мечты, которые они по наивности считали пьяными глюками, сексуальными порывами и творческими замыслами; на самом деле тайный финский народец маахисов стучал под землею маленькими кирками золотоискателей по корневищам сосен, сосны вибрировали, вибрации западали в ушные раковины обитателей Дома творчества, дабы там преобразиться.
А как работалось в дни играющей воды даже самым неспособным и лишенным воображения! Как важно выступали, выходя на ужин либо на завтрак, переходя из спально-творческого корпуса в корпус пищеблока! Замыслы так и сновали, идеи носились в воздухе, изливались на головы писателей (а в соседнем Репине, то есть Куоккале, где трендел и жужжал Дом творчества композиторов, — на головы композиторов) в виде облыжного дождя, реющего снега, тумана с залива, внезапного града, в виде свежих идей как таковых.
— Пишете роман об академике Петрове? — спросил Урусова известный арабист Илларионов, он же молодой поэт Илларионов из двадцатой комнаты. — Как интересно! Моя матушка когда-то снимала фильм о нем, я был маленький, она брала меня с собой на съемки в Колтуши. А вы знаете, что академик слышал голоса?
— Что вы имеете в виду? — озабоченно спросил Урусов.
— Ну, голоса, как Жанна Д'Арк. И в комнате у него всегда перед иконой горела лампадка. Маме кто-то из сотрудников тамошних все это при мне рассказывал.
— А фильм?! Как назывался фильм? Его можно найти в Фильмофонде?
— Понятия не имею, — отвечал арабист. — Думаю, вряд ли вы его теперь найдете. Названия я не помню. Названия простым фильмам давались витиеватые. И ежели там было изначально что про голоса, матушка, верно, не преминула упомянуть, так, конечно, цензура изъяла. По тогдашней легенде, в образ академика ясно слышание да лампадка никак вписаться не могли.
Случалось, в Доме творчества писателей отдыхали и не литераторы вовсе: появлялся там известный нейрохирург с красавицей женой, группа шахтеров из Донецка, скульптор, не успевший выкупить путевку в Дом творчества художников в Хосте. Скульптор поначалу очень тосковал, оказавшись под сосной, вместо того чтобы оказаться под пальмой. На третье утро, проснувшись (в отличие от многих советских художников и скульпторов, был он человек начитанный, да к тому же с мусорной памятью, полной ненужных вещей), вспомнил он хрестоматийные стихи Гейне про сосну и пальму, развеселился, посмеялся и пошел завтракать. По дороге в столовую вспомнил он три перевода: сперва Тютчева, потом Лермонтова и напоследок Ивана Петровича Павлова:
— Кто это? — спросил вышедший на крыльцо вслед за скульптором прозаик с подбитым глазом.
— Астроном Козырев.
— Тот, что открыл вулканы на Луне и грозы на Венере?
— Он самый.
— Я слышал, он занимается Временем, — озабоченно сказал прозаик. — Может с помощью изучаемого им поля времени перемещать предметы и общаться с летающими тарелками.
— Не волнуйтесь, — промолвил подымающийся по ступенькам переводчик, окутанный облачком табачного дыма, — ваша тарелка в столовке ждет вас и никуда улетать не собирается.
В период, когда Урусов только-только начинал задумываться над призрачными картинами своего будущего романа (о сценарии и фильме и речи не было), в Доме творчества частенько отдыхал один из ленинградских столпов советской литературы, этакий убеленный сединами патриарх по имени Степан Еремеевич. К нему частенько приезжали молодые авторы, ища протекции, поскольку знакомство водил патриарх со всей горком-райком, партийной и издательской элитой, мог помочь напечататься и вступить в Союз писателей, если бы захотел; наезжали лицемеры, дурачки, деловые, оборотистые — всякие.
Степан Еремеевич обычно занимал один из номеров люкс, состоящий из двух комнат и маленькой душевой. Иногда с ним приезжала супруга, тихонькая, с внимательными быстрыми глазками, постоянно переодевавшаяся и переодевавшая маститого мужа; многие искатели покровительства подкатывались именно к ней, о патриархе поговаривали: отпетый подкаблучник (что не мешало ему вырываться время от времени из-под железной опеки тихонькой жены в небывалые романы и загулы). Утомленный корыстью искателей, Степан Еремеевич любил общаться с теми, кому протекция была не нужна, — с уже принятыми в союз, печатающимися, но как бы еще молодыми; общался он и с Урусовым, гулял с ним, однажды пригласил его в свой люкс, где показал ему свои картины. Изумленный Урусов узнал о главном (великом) хобби патриарха — то была живопись.
Работал столп отечественной литературы в основном в двух направлениях. Чаще всего писал он с натуры, большей частию пейзажи, но попадались и портреты с натюрмортами (любимыми его художниками явно были Репин и Фе-шин, а также многочисленные приятели и одногодки, столпы Союза художников). Особо увлекался он сюжетными композициями на довольно-таки странные и отчасти загадочные темы, к каковым задуманным композициям делал самодеятельный живописец уйму эскизов.
На мольберте, привезенном на черной правительственной «Волге» из города вкупе с огромным этюдником на складных дюралевых ножках, стоял, в частности, картон с подмалевком для композиции «Выход раненого краснофлотца после боя по льду на материк». К ножкам мольберта прислонены были два варианта того же подмалевка, снабженные этикетками с надписями: «Выход раненого краснофлотца после боя к своим» и «Выход контуженного краснофлотца после боя к чужим», а также пустой загрунтованный холст с надписью: «Наш среди чужих». У стен стояли еще два картона с эскизами будущих живописных полотен: «Купание молодых евреек в прудах в лунную ночь» (Урусов почему-то решил, что данное купание должно происходить на Украине) и «Внезапное посещение женой музея, где работает экскурсоводом любовница» (многофигурное полотно с немой сценой из экскурсантов). На стене красовались две этикетки к задуманным, но еще ни на какой изобразительной стадии не находящимся шедеврам: «Воплощение давно выношенного замысла» и «Разоблачение происков».
У Урусова голова пошла кругом.
Степан Еремеевич с затаенной гордостью (не сильно, впрочем, затаенной), явно развлекаясь ошеломленным видом гостя (объясняя сей вид восторгом, охватившим молодого писателя перед новыми талантами старого классика), спросил:
— Что скажете?
— У меня нет слов! — совершенно искренне воскликнул Урусов. Почему-то польщенный его восклицанием, Степан Еремеевич, милостиво
улыбаясь, похлопал его по плечу, промолвив:
— Есть еще порох в пороховницах! Не все вам, молодым! Спросить ничего не хотите?
Продлив паузу несколько дольше, чем следовало бы, отчего она стала неуловимо наполняться фальшью, Урусов ляпнул:
— Пруды, в которых купаются еврейки, находятся на Украине? Живописец ничуть не удивился вопросу.
— Пруды ни на какой не на Украине, а в двух шагах, на территории детского садика. Если хотите, я вам их покажу.
Урусов с трудом удержал в зубах готовый уже сорваться вопрос: «С купальщицами?»
Степан Еремеевич перешел на шепот:
— Послезавтра полнолуние... После полуночи я разбужу вас... Стукну в дверь тихохонько... А вы ждите... Пойдем на пруды... У вас фонарик есть?
— Есть, — соврал Урусов.
Назавтра съездил он на электричке в Зеленогорск за фонариком. Едучи из Зеленогорска, он думал: спросить или не спросить: почему именно еврейки избраны были в качестве купальщиц? Решил не спрашивать: а вдруг маститый антисемит и примет его за сиониста? С другой стороны, думал Урусов, не мог же старик запустить для экзотики в местные пруды узбечек или негритят это не реалистично. Наконец подумал он, что не хреново бы втихаря сходить библиотеку, полистать книги Степана Еремеевича, а то, как назло, ни одной читал.
При свете полной луны и двух фонариков, водительствуемый классиком, впервые попал Урусов на пруды каскада. Ни одна нимфа какой бы то ни было национальности не плескалась в их водах. Детсадовские дети спали во флигелях наверху.
— Купаться будете?
— Нет, — отвечал Урусов, подумав: «Может, он гомик?»
Цепляясь за ветви жимолости и ивняка, за корни сосен, с трудом продираясь сквозь кусты, вскарабкались они по крутому склону.
— Видите там, наверху, беседку?
— Вижу,
— А кто в беседке?
— Никого.
— Вглядитесь.
«Кого он там видит? — озабоченно думал Урусов. — Уж не голых ли?»
— Женщина в белом там стоит. Невеста. Урусову стало страшно.
— Идемте, идемте, Степан Еремеевич, нам пора, поздно. Они вышли, крадучись, через чугунные врата.
Луч фонарика классика скользнул по угловой беседке.
— Вот она! Вот! Вся в белом! В свадебном платье! Шпионка!
Урусов вел старика под руку, тот бормотал невнятное, упирался, сопротивлялся, но был приведен и сдан жене. Жена, стоя на пороге, быстро спросила:
— От баб?
— Он пьян?
— Нет.
— С прудов?
— Да.
Жена захлопнула дверь, что-то свалилось, возможно мольберт, грохот, всплеск шума, тишина. Урусов уснул одетый, едва вошел в свой номер и упал на диван.
Во время съемок савельевского фильма Урусов жил в люксе, некогда занимаемом Степаном Еремеевичем, давно почившим и похороненным с почти воинскими почестями, с помпою, с музыкой и телевидением; на могиле вдова поставила памятник: узкая низкая триумфальная арка, в которой в полный рост стоит бронзовый Степан Еремеевич с книгой в одной руке, палитрой в другой. На цоколе сияла золотом цитата из одной из его книг, под коей красовался золотой росчерк подписи. Возле последней завитушки росписи лежало золотое вечное перо, то есть привинчена была большая блестящая бронзовая авторучка.
Всю ночь Урусову снился покойный корифей, являвшийся ему в подштанниках и гневно говоривший:
— Занял-таки мое место, сукин сын!
Застилая постель, невыспавшийся Урусов нашел между спинкой кровати и матрацем пожелтевшую обтрепанную этикетку: «Купание молодых шпионок в прудах в лунную ночь, прерываемое солдатами».
За завтраком соседка по столу, переводчица со всех языков, безостановочно молотившая своим — как только есть успевала? — сказала ему:
— Весь Дом творчества только и говорит о вашем фильме! Надо же, сам Савельев решил экранизировать ваш роман! Фильм отчасти фантастический? Или сюрреалистический? Там, кажется, по приказу НКВД убивают академика Петрова? Какой смелый поворот сюжета! Какое неожиданное освещение проблем предвоенной сталинской эпохи репрессий! Урусов, мне обещали в ДК Крупской достать вашу книжку; вы мне ее подпишете? Я собираю автографы. А над чем вы сейчас работаете? Я сейчас перевожу книгу о плоскостопии, ради денег. За это мне потом обещали дать детектив. Что у вас за камень в перстне? Лазурит? Это ваш камень по гороскопу? Как романтично!
Завтрак свершился, писатели группами потянулись на прогулку на улицу Академиков.
Урусов пошел к заливу.
Дул ветер, загорающие отсутствовали. Он сидел на песке в полукольце осоки цвета туркестанской бирюзы, смотрел на дальний купол кронштадтского собора и думал о святом Иоанне Кронштадтском.
Знал Урусов об одном из пяти святых-покровителей Санкт-Петербурга немного: купил пару тоненьких брошюрок в Александро-Невской лавре, прочел, почти забыл. Однако именно тут, на заливе, ленивый ум заставлял его вспоминать то один, то другой отрывок наивных книг о пастыре, чье мирское имя было Иван Ильич.
Впрочем, память освежали «Лишние сведения» исторического консультанта, где немало строк посвящены были местночтимому синеглазому святому с пронзительным взором, даже ксерокс фотографии прилагался. «Каков парадокс: фотография святого...»
Сам того не замечая, говорил он вслух:
— Имя Тебе Свет: просвети темную душу мою. И услышал за спиной:
— Уж не ослышался ли я? Вы молитесь? Однако слова молитвы неточны. «Имя Тебе Свет: просвети душу мою, омраченную житейскими страстями».
Перед Урусовым стоял небольшого роста немолодой сухощавый священник с седеющей русой бородою, глядел неотступно прозрачными светлыми глазами.
— Простите, батюшка, я часто эту молитву читаю по-своему, неточно. Священник пошел к воде, Урусов за ним.
— Ничего, ничего. Проси от души, и Бог даст. Прости, Господь с тобою, спешу, не могу с тобой поговорить, да тебе пока не так и надо, а меня ждут.
Священник ступил в воду.
— Постойте! Куда вы? Кто вы? Как вас зовут? Вы не из зеленогорской церкви?
— Я протоиерей Иоанн Ильич Сергиев, — отвечал священник, порывисто и легко уходя от берега по воде.
— Святой Иоанн Кронштадтский! Стойте! Куда вы? Куда вы... идете?
— В Андреевский собор, — отвечал удаляющийся по водам.
— Тибетские монахи, — сказал задумчиво Савельев, — складывают из песка, разноцветных глин, толченого стекла, ракушек и драгоценностей песчаные мандалы, магические дворцы. Складывают несколько дней, творя свои тибетские молитвы и распевая мантры. А потом всю эту красотищу разрушают, ссыпают сметочками, детскими лопатками в чашу — и высыпают в реку. И плывут частицы бывших дворцов по водам Земли, и несут материкам и всему живому энергию и спасение. А почему бы нам не ввести такой эпизод в фильм? Наверху, за клепсидрой, на лужайке, тибетские монахи сложат круглый дворец-мандалу, высыплют в ручей...
— Тогда пусть строят на участке Барановского, он буддийского храма автор, — заметил Вельтман.
— На фундаменте «Замка Арфы», — сказал Нечипоренко. — Если не возражаете, я допью.
Допив, он моментально уснул в складном кресле, свесив руку до травы, а голову на грудь.
— У него в этой тетрадке, — нахмурившись, произнес Урусов, — после смерти академика вдова его младшего сына идет в Знаменскую церковь (тут якобы опровергается слух о религиозности академика, о том, что он в эту церковь регулярно ходил и даже церковным старостой состоял) и встречает там настоящего церковного старосту, абсолютного двойника академика, только без его хромоты. Не наш ли это Реданский?
ГЛАВА 36.
СТАРИК И МАЛЬЧИК
То плача беззвучно, то засыпая и видя краткие сны, то замирая, когда шел кто по вагону с проводником — контролеры ли? — ехал на юг мальчик.
Мимо проносились бескрайние пространства затаившейся во мгле родины, разве мелькнет вдали робкий огонек либо при подъезде к нереальной, словно сновидение, станции засияют алые, зеленые, синие огни стрелок и семафоров.
Ему снились четверо в черном, одинаковые, как оловянные солдатики. Они спускаются по ступеням кухни, двое уводят мать и отца, все происходит быстро, почти без слов, ужасающе буднично, взрослые признают нечеловеческие права пришельцев. Двое остаются проводить обыск. Мальчик, оцепенев, смотрит, как они разбирают мамин сундучок, достают оттуда простые предметы, казавшиеся ему всегда волшебными (альбом с фотографиями в кожаном переплете, перламутровый пейзаж, коробочку с еще не проданными кольцами и ожерельем, шаль, зеленые стаканчики, дедушкину табакерку), и делят их: это тебе, а это мне. Потом начинают складывать в чемодан и увязывать в узлы вещи из шкафов. Выносят стулья, вешалку, шкаф, снимают висящую на цепях матового стекла бабушкину лампу.
Бабушка говорит им:
— Оставьте ребенку хотя бы кровать.
Мальчик просыпается в слезах, поезд стоит, за окном гомонит ночная станция, по проходу идут, громкий говор, ему страшно, а вдруг это милиция или чекисты, но ведь у него есть билет, старик ему билет купил; страшная догадка осеняет его: им чихать на билет, захотят — и с билетом вышвырнут из поезда, уведут, убьют, от них можно только бежать, но он не в силах бежать, его сковал страх, он слился воедино с нынешним своим убежищем и пристанищем, с жесткой узкой полкой у пыльного бокового оконца. Поезд трогается, гудок, свисток, рывок, никому нет дела до маленького пассажира, он впадает в дремоту, как в кому. Хорошо, что пришел старик. Бабушка побежала за черными забрать мое зимнее пальто и не вернулась. Он засыпает, ему снится, что он старик, тот самый, с белой бородой, и почему-то играет, как дитя, в городки с развеселыми мужиками.
Пробуждение внезапно: его трясет за плечо красноармеец, глаза бешеные, но вроде трезвый:
— Ты откуда взялся?!
Мальчик сиплым от страха голосом отвечает:
— Из Питера еду... билет есть... у меня билет есть... — и достает билет. Уже и проводник подошел:
— Товарищ, в чем дело? Пацан из Питера едет к родным.
— Да я в сортир шел — на этой полке дед с белой бородой лежал; обратно иду — пацан.
Народ включается в полилог общего вагона.
— Товарищ проводник, попроси, пусть дыхнет.
— Я т-те дам «дыхнет», мы не выпимши.
— Да я сама видела, как парнишка в Питере садился!
— Может, ты на его полку заришься?
— У него билет есть!
— Ты, служивый, небось вагон спутал.
Служивый наконец признает, что, может, он вагон спутал, растворяется в вагонной перспективе, все умолкает, все спят, мальчика трясет, у него стучат зубы, но засыпает и он, вздрагивая, всхлипывая, затихая. Под ухом в узелке у него тикают часы, подаренные стариком.
Тогда просыпается в Петрограде Василий Павлович Реданский. На столике у кровати светятся стрелки маленьких дореволюционных дедушкиных швейцарских часов, найденных в тайнике его детской разграбленной квартиры. Он садится на кровати, ставшей почему-то выше, бредет к трюмо, зажигает лампу и видит в зеркале себя в детстве — того мальчика, которого недавно вел по перрону. Нелепая майка, вихры. Но мысли и чувства у него по-прежнему стариковские, его собственные. Он вспоминает одну из своих любимых детских книг — «Сказку о потерянном времени» Шварца. Ему кажется, что он спит и видит сон, он возвращается под одеяло, проваливается до утра в вестерны с погонями и стрельбой, чтобы проснуться в облике Василия Павловича, двойника академика Петрова.
Потом им доводилось несколько раз ненадолго меняться обликами, одному из них это спасло жизнь. Однако ни мальчик, ни старик не могли превращаться друг в друга по собственной воле, каждое превращение настигало их внезапно, заставало врасплох.
Мимо проносились бескрайние пространства затаившейся во мгле родины, разве мелькнет вдали робкий огонек либо при подъезде к нереальной, словно сновидение, станции засияют алые, зеленые, синие огни стрелок и семафоров.
Ему снились четверо в черном, одинаковые, как оловянные солдатики. Они спускаются по ступеням кухни, двое уводят мать и отца, все происходит быстро, почти без слов, ужасающе буднично, взрослые признают нечеловеческие права пришельцев. Двое остаются проводить обыск. Мальчик, оцепенев, смотрит, как они разбирают мамин сундучок, достают оттуда простые предметы, казавшиеся ему всегда волшебными (альбом с фотографиями в кожаном переплете, перламутровый пейзаж, коробочку с еще не проданными кольцами и ожерельем, шаль, зеленые стаканчики, дедушкину табакерку), и делят их: это тебе, а это мне. Потом начинают складывать в чемодан и увязывать в узлы вещи из шкафов. Выносят стулья, вешалку, шкаф, снимают висящую на цепях матового стекла бабушкину лампу.
Бабушка говорит им:
— Оставьте ребенку хотя бы кровать.
Мальчик просыпается в слезах, поезд стоит, за окном гомонит ночная станция, по проходу идут, громкий говор, ему страшно, а вдруг это милиция или чекисты, но ведь у него есть билет, старик ему билет купил; страшная догадка осеняет его: им чихать на билет, захотят — и с билетом вышвырнут из поезда, уведут, убьют, от них можно только бежать, но он не в силах бежать, его сковал страх, он слился воедино с нынешним своим убежищем и пристанищем, с жесткой узкой полкой у пыльного бокового оконца. Поезд трогается, гудок, свисток, рывок, никому нет дела до маленького пассажира, он впадает в дремоту, как в кому. Хорошо, что пришел старик. Бабушка побежала за черными забрать мое зимнее пальто и не вернулась. Он засыпает, ему снится, что он старик, тот самый, с белой бородой, и почему-то играет, как дитя, в городки с развеселыми мужиками.
Пробуждение внезапно: его трясет за плечо красноармеец, глаза бешеные, но вроде трезвый:
— Ты откуда взялся?!
Мальчик сиплым от страха голосом отвечает:
— Из Питера еду... билет есть... у меня билет есть... — и достает билет. Уже и проводник подошел:
— Товарищ, в чем дело? Пацан из Питера едет к родным.
— Да я в сортир шел — на этой полке дед с белой бородой лежал; обратно иду — пацан.
Народ включается в полилог общего вагона.
— Товарищ проводник, попроси, пусть дыхнет.
— Я т-те дам «дыхнет», мы не выпимши.
— Да я сама видела, как парнишка в Питере садился!
— Может, ты на его полку заришься?
— У него билет есть!
— Ты, служивый, небось вагон спутал.
Служивый наконец признает, что, может, он вагон спутал, растворяется в вагонной перспективе, все умолкает, все спят, мальчика трясет, у него стучат зубы, но засыпает и он, вздрагивая, всхлипывая, затихая. Под ухом в узелке у него тикают часы, подаренные стариком.
Тогда просыпается в Петрограде Василий Павлович Реданский. На столике у кровати светятся стрелки маленьких дореволюционных дедушкиных швейцарских часов, найденных в тайнике его детской разграбленной квартиры. Он садится на кровати, ставшей почему-то выше, бредет к трюмо, зажигает лампу и видит в зеркале себя в детстве — того мальчика, которого недавно вел по перрону. Нелепая майка, вихры. Но мысли и чувства у него по-прежнему стариковские, его собственные. Он вспоминает одну из своих любимых детских книг — «Сказку о потерянном времени» Шварца. Ему кажется, что он спит и видит сон, он возвращается под одеяло, проваливается до утра в вестерны с погонями и стрельбой, чтобы проснуться в облике Василия Павловича, двойника академика Петрова.
Потом им доводилось несколько раз ненадолго меняться обликами, одному из них это спасло жизнь. Однако ни мальчик, ни старик не могли превращаться друг в друга по собственной воле, каждое превращение настигало их внезапно, заставало врасплох.
ГЛАВА 37.
ПРОГУЛКИ
На недельку до второго
Я уеду в Комарово...
Шлягер 80-х годов
Однажды, возвращаясь из города, Урусов услышал в электричке диалог немолодой пары с носатой бойкой пожилой дамою, грассирующей и картавой, эксцентричной до предела, но при этом пресимпатичной и презабавной. Позже, на перроне, где собеседников встречали, Урусов некоторое время шел за всей компанией и понял из разговора, что немолодая пара — известные в своем кругу театроведы, а их спутница — не менее известная среди переводчиков переводчица.
— А где находится Дом творчества писателей? Как туда пройти?
— Нет ничего пгоще! — громко и темпераментно воскликнула колоритная переводчица. — Садитесь в последний вагон, доехав до Комагова, пегейдите гельсы и идите к заливу не свогачивая; и, когда вам вскогости начнут попадаться такие пготивные-пготивные гожи, знайте: вы у Дома твогчества писателей!
Хотя Урусов предпочитал великосветскому с точки зрения советского бомонда Комарову прибалтийский и черноморский Дома творчества, да даже и Переделкино, и скромную Карташевку, близость к городу вкупе со сходной ценой путевки да и сила привычки заставляли его оказываться именно тут, на горе над заливом.
В Комарове приняты были променады.
Гуляли писатели, режиссеры, актеры (ближе к Репину дислоцировался Дом творчества театральных работников, в просторечии ВТО) по двое, по трое, группами, иногда поодиночке, подставляя взорам идущих целенаправленно в магазин, на залив, в лес либо на станцию обывателей и рядовых дачников свои, как им казалось, хрестоматийные лица.
Некоторые, впрочем, предпочитали прогулки по Озерной, ведущей к Щучьему озеру, при дороге посещался Некрополь, почти Литераторские мостки. Иные просто фланировали по улицам. Сначала Урусов думал с улыбкою: некая секта перипатетиков обосновалась в маленькой резиденции первых секретарей обкома, академиков, писателей и актеров. Потом стало ему мерещиться, что полосы прогулок настают и уходят волнами, подобно отливам и приливам Маркизовой лужи, чем-то напоминая загадочные периодические исходы улиток, в определенные (для улиток) дни лета покидавших обгладываемые сады, дабы направиться, навострив рожки, в сторону залива на некий виртуальный либо ритуальный водопой; десятки помешавшихся улиток тогда погибали под колесами автомобилей.
Урусов любил ходить один, присоединяясь в пути то к одной, то к другой группе, подключаясь к разной болтовне; в иные дни, как было им замечено, перипатетики обсуждали одно и то же, но порой царило явное разнообразие, развлекавшее его.
— ...И поэтому он хочет написать историю Комарова.
— Историю... м-м-м... чего? — спросил до Урусова затесавшийся в компанию не вполне трезвый Нечипоренко. — Какую еще историю? У Комарова никакой истории нет.
Вполне трезвым он бывал все реже и реже.
— Вы ведь вроде бы исторический консультант? — спросила писательница в панамке.
— Вроде Володи, на манер Фомы, — отвечал Нечипоренко.
— Что же, спрашивается, есть у Комарова, ежели не история? — спросил критик, снискавший славу знатока тонкостей литературного дела, этакого гурмана, дегустатора, столичной штучки.
— Да как вам сказать, — Нечипоренко даже в затылке почесал, — вроде как бухгалтерский реестр сплетен и фактов из жизни деятелей советского искусства, советской литературы и таковой же науки, относящийся к внеисторическому периоду.
— Почему «внеисторическому»?
— А потому, что тут в один прекрасный день, по формулировке Салтыкова-Щедрина, история кончилась. А началось вот то, в чем мы сейчас гуляем. Честь имею.
С этими словами он быстрехонько покинул компанию литераторов и рванул в ближайший редкий лесок, дабы обрести там кустики, овражек или какую-нибудь воронку, ибо, кроме «Столичной» и поддельного коньяка, пил еще и пиво глубоко мочегонного характера.
— Интересно, какой взгляд на историю был бы у него, не будь он пьян? — спросил риторически критик, ощутив себя с гордостью не только умным, но и трезвым.
Надо отдать должное: писатели, независимо от степени таланта или его отсутствия, в силу, видимо, самого рода занятий, создававшего ауру одиночества, аутизировавшего помаленьку самых оголтелых коллективистов да общественников, получали в виде компенсации хоть каплю дара видеть, слышать и ощущать лишнее, обзаводились своими крохотными насекомыми радарами, зачатками спецслуха, бутонами чувствилищ. Этими несуществующими, вовсе материалистами не признаваемыми восьмыми-девятыми органами чувств они чуяли неладное в местности, где расквартированы были волею Литфонда. Им снились фрейдистские сны, фантасмагорические сновидения, поскольку их гипоталамусы, их спящие в недрах мозга забытые и преданные забвению драконы резонировали в такт темным водам, находящимся глубоко внизу, под ними, в огромном озере пустотной Колокольной горы Келломяк.
Их посещали ночные страхи и туманные мечты, которые они по наивности считали пьяными глюками, сексуальными порывами и творческими замыслами; на самом деле тайный финский народец маахисов стучал под землею маленькими кирками золотоискателей по корневищам сосен, сосны вибрировали, вибрации западали в ушные раковины обитателей Дома творчества, дабы там преобразиться.
А как работалось в дни играющей воды даже самым неспособным и лишенным воображения! Как важно выступали, выходя на ужин либо на завтрак, переходя из спально-творческого корпуса в корпус пищеблока! Замыслы так и сновали, идеи носились в воздухе, изливались на головы писателей (а в соседнем Репине, то есть Куоккале, где трендел и жужжал Дом творчества композиторов, — на головы композиторов) в виде облыжного дождя, реющего снега, тумана с залива, внезапного града, в виде свежих идей как таковых.
— Пишете роман об академике Петрове? — спросил Урусова известный арабист Илларионов, он же молодой поэт Илларионов из двадцатой комнаты. — Как интересно! Моя матушка когда-то снимала фильм о нем, я был маленький, она брала меня с собой на съемки в Колтуши. А вы знаете, что академик слышал голоса?
— Что вы имеете в виду? — озабоченно спросил Урусов.
— Ну, голоса, как Жанна Д'Арк. И в комнате у него всегда перед иконой горела лампадка. Маме кто-то из сотрудников тамошних все это при мне рассказывал.
— А фильм?! Как назывался фильм? Его можно найти в Фильмофонде?
— Понятия не имею, — отвечал арабист. — Думаю, вряд ли вы его теперь найдете. Названия я не помню. Названия простым фильмам давались витиеватые. И ежели там было изначально что про голоса, матушка, верно, не преминула упомянуть, так, конечно, цензура изъяла. По тогдашней легенде, в образ академика ясно слышание да лампадка никак вписаться не могли.
Случалось, в Доме творчества писателей отдыхали и не литераторы вовсе: появлялся там известный нейрохирург с красавицей женой, группа шахтеров из Донецка, скульптор, не успевший выкупить путевку в Дом творчества художников в Хосте. Скульптор поначалу очень тосковал, оказавшись под сосной, вместо того чтобы оказаться под пальмой. На третье утро, проснувшись (в отличие от многих советских художников и скульпторов, был он человек начитанный, да к тому же с мусорной памятью, полной ненужных вещей), вспомнил он хрестоматийные стихи Гейне про сосну и пальму, развеселился, посмеялся и пошел завтракать. По дороге в столовую вспомнил он три перевода: сперва Тютчева, потом Лермонтова и напоследок Ивана Петровича Павлова:
«Интересно, почему у Лермонтова сосне снится пальма? Она себя с ней отождествляет? Или то лесбийские мотивы? — Скульптор стоял на крыльце, ежась, застегивая куртку на меху: в день Покрова, как положено, реял снег. — А в Хосте-то бархатный сезон». Через двор в легком сером свитерке, руки в карманы, шел Козырев, знаменитый астроном. Скульптор с удовольствием смотрел, как прямо он идет, линия затылка, шея, спина, военная выправка, аи да осанка, а ведь он похож на марсианина, круглый череп, лысоват, острижен коротко, нет, надо срочно лепить его портрет! Идет себе в свитерке, что ему комаровский осенний снег, старому лагернику с сибирского лесоповала.
Незыблемо кедр одинокий стоит
На Севере диком, суровом,
На голой вершине, и чутко он спит
Под инистым снежным покровом.
И снится могучему кедру
Она — Прекрасная пальма Востока,
На знойном утесе, печали полна
И так же, как он, одинока.
— Кто это? — спросил вышедший на крыльцо вслед за скульптором прозаик с подбитым глазом.
— Астроном Козырев.
— Тот, что открыл вулканы на Луне и грозы на Венере?
— Он самый.
— Я слышал, он занимается Временем, — озабоченно сказал прозаик. — Может с помощью изучаемого им поля времени перемещать предметы и общаться с летающими тарелками.
— Не волнуйтесь, — промолвил подымающийся по ступенькам переводчик, окутанный облачком табачного дыма, — ваша тарелка в столовке ждет вас и никуда улетать не собирается.
В период, когда Урусов только-только начинал задумываться над призрачными картинами своего будущего романа (о сценарии и фильме и речи не было), в Доме творчества частенько отдыхал один из ленинградских столпов советской литературы, этакий убеленный сединами патриарх по имени Степан Еремеевич. К нему частенько приезжали молодые авторы, ища протекции, поскольку знакомство водил патриарх со всей горком-райком, партийной и издательской элитой, мог помочь напечататься и вступить в Союз писателей, если бы захотел; наезжали лицемеры, дурачки, деловые, оборотистые — всякие.
Степан Еремеевич обычно занимал один из номеров люкс, состоящий из двух комнат и маленькой душевой. Иногда с ним приезжала супруга, тихонькая, с внимательными быстрыми глазками, постоянно переодевавшаяся и переодевавшая маститого мужа; многие искатели покровительства подкатывались именно к ней, о патриархе поговаривали: отпетый подкаблучник (что не мешало ему вырываться время от времени из-под железной опеки тихонькой жены в небывалые романы и загулы). Утомленный корыстью искателей, Степан Еремеевич любил общаться с теми, кому протекция была не нужна, — с уже принятыми в союз, печатающимися, но как бы еще молодыми; общался он и с Урусовым, гулял с ним, однажды пригласил его в свой люкс, где показал ему свои картины. Изумленный Урусов узнал о главном (великом) хобби патриарха — то была живопись.
Работал столп отечественной литературы в основном в двух направлениях. Чаще всего писал он с натуры, большей частию пейзажи, но попадались и портреты с натюрмортами (любимыми его художниками явно были Репин и Фе-шин, а также многочисленные приятели и одногодки, столпы Союза художников). Особо увлекался он сюжетными композициями на довольно-таки странные и отчасти загадочные темы, к каковым задуманным композициям делал самодеятельный живописец уйму эскизов.
На мольберте, привезенном на черной правительственной «Волге» из города вкупе с огромным этюдником на складных дюралевых ножках, стоял, в частности, картон с подмалевком для композиции «Выход раненого краснофлотца после боя по льду на материк». К ножкам мольберта прислонены были два варианта того же подмалевка, снабженные этикетками с надписями: «Выход раненого краснофлотца после боя к своим» и «Выход контуженного краснофлотца после боя к чужим», а также пустой загрунтованный холст с надписью: «Наш среди чужих». У стен стояли еще два картона с эскизами будущих живописных полотен: «Купание молодых евреек в прудах в лунную ночь» (Урусов почему-то решил, что данное купание должно происходить на Украине) и «Внезапное посещение женой музея, где работает экскурсоводом любовница» (многофигурное полотно с немой сценой из экскурсантов). На стене красовались две этикетки к задуманным, но еще ни на какой изобразительной стадии не находящимся шедеврам: «Воплощение давно выношенного замысла» и «Разоблачение происков».
У Урусова голова пошла кругом.
Степан Еремеевич с затаенной гордостью (не сильно, впрочем, затаенной), явно развлекаясь ошеломленным видом гостя (объясняя сей вид восторгом, охватившим молодого писателя перед новыми талантами старого классика), спросил:
— Что скажете?
— У меня нет слов! — совершенно искренне воскликнул Урусов. Почему-то польщенный его восклицанием, Степан Еремеевич, милостиво
улыбаясь, похлопал его по плечу, промолвив:
— Есть еще порох в пороховницах! Не все вам, молодым! Спросить ничего не хотите?
Продлив паузу несколько дольше, чем следовало бы, отчего она стала неуловимо наполняться фальшью, Урусов ляпнул:
— Пруды, в которых купаются еврейки, находятся на Украине? Живописец ничуть не удивился вопросу.
— Пруды ни на какой не на Украине, а в двух шагах, на территории детского садика. Если хотите, я вам их покажу.
Урусов с трудом удержал в зубах готовый уже сорваться вопрос: «С купальщицами?»
Степан Еремеевич перешел на шепот:
— Послезавтра полнолуние... После полуночи я разбужу вас... Стукну в дверь тихохонько... А вы ждите... Пойдем на пруды... У вас фонарик есть?
— Есть, — соврал Урусов.
Назавтра съездил он на электричке в Зеленогорск за фонариком. Едучи из Зеленогорска, он думал: спросить или не спросить: почему именно еврейки избраны были в качестве купальщиц? Решил не спрашивать: а вдруг маститый антисемит и примет его за сиониста? С другой стороны, думал Урусов, не мог же старик запустить для экзотики в местные пруды узбечек или негритят это не реалистично. Наконец подумал он, что не хреново бы втихаря сходить библиотеку, полистать книги Степана Еремеевича, а то, как назло, ни одной читал.
При свете полной луны и двух фонариков, водительствуемый классиком, впервые попал Урусов на пруды каскада. Ни одна нимфа какой бы то ни было национальности не плескалась в их водах. Детсадовские дети спали во флигелях наверху.
— Купаться будете?
— Нет, — отвечал Урусов, подумав: «Может, он гомик?»
Цепляясь за ветви жимолости и ивняка, за корни сосен, с трудом продираясь сквозь кусты, вскарабкались они по крутому склону.
— Видите там, наверху, беседку?
— Вижу,
— А кто в беседке?
— Никого.
— Вглядитесь.
«Кого он там видит? — озабоченно думал Урусов. — Уж не голых ли?»
— Женщина в белом там стоит. Невеста. Урусову стало страшно.
— Идемте, идемте, Степан Еремеевич, нам пора, поздно. Они вышли, крадучись, через чугунные врата.
Луч фонарика классика скользнул по угловой беседке.
— Вот она! Вот! Вся в белом! В свадебном платье! Шпионка!
Урусов вел старика под руку, тот бормотал невнятное, упирался, сопротивлялся, но был приведен и сдан жене. Жена, стоя на пороге, быстро спросила:
— От баб?
— Он пьян?
— Нет.
— С прудов?
— Да.
Жена захлопнула дверь, что-то свалилось, возможно мольберт, грохот, всплеск шума, тишина. Урусов уснул одетый, едва вошел в свой номер и упал на диван.
Во время съемок савельевского фильма Урусов жил в люксе, некогда занимаемом Степаном Еремеевичем, давно почившим и похороненным с почти воинскими почестями, с помпою, с музыкой и телевидением; на могиле вдова поставила памятник: узкая низкая триумфальная арка, в которой в полный рост стоит бронзовый Степан Еремеевич с книгой в одной руке, палитрой в другой. На цоколе сияла золотом цитата из одной из его книг, под коей красовался золотой росчерк подписи. Возле последней завитушки росписи лежало золотое вечное перо, то есть привинчена была большая блестящая бронзовая авторучка.
Всю ночь Урусову снился покойный корифей, являвшийся ему в подштанниках и гневно говоривший:
— Занял-таки мое место, сукин сын!
Застилая постель, невыспавшийся Урусов нашел между спинкой кровати и матрацем пожелтевшую обтрепанную этикетку: «Купание молодых шпионок в прудах в лунную ночь, прерываемое солдатами».
За завтраком соседка по столу, переводчица со всех языков, безостановочно молотившая своим — как только есть успевала? — сказала ему:
— Весь Дом творчества только и говорит о вашем фильме! Надо же, сам Савельев решил экранизировать ваш роман! Фильм отчасти фантастический? Или сюрреалистический? Там, кажется, по приказу НКВД убивают академика Петрова? Какой смелый поворот сюжета! Какое неожиданное освещение проблем предвоенной сталинской эпохи репрессий! Урусов, мне обещали в ДК Крупской достать вашу книжку; вы мне ее подпишете? Я собираю автографы. А над чем вы сейчас работаете? Я сейчас перевожу книгу о плоскостопии, ради денег. За это мне потом обещали дать детектив. Что у вас за камень в перстне? Лазурит? Это ваш камень по гороскопу? Как романтично!
Завтрак свершился, писатели группами потянулись на прогулку на улицу Академиков.
Урусов пошел к заливу.
Дул ветер, загорающие отсутствовали. Он сидел на песке в полукольце осоки цвета туркестанской бирюзы, смотрел на дальний купол кронштадтского собора и думал о святом Иоанне Кронштадтском.
Знал Урусов об одном из пяти святых-покровителей Санкт-Петербурга немного: купил пару тоненьких брошюрок в Александро-Невской лавре, прочел, почти забыл. Однако именно тут, на заливе, ленивый ум заставлял его вспоминать то один, то другой отрывок наивных книг о пастыре, чье мирское имя было Иван Ильич.
Впрочем, память освежали «Лишние сведения» исторического консультанта, где немало строк посвящены были местночтимому синеглазому святому с пронзительным взором, даже ксерокс фотографии прилагался. «Каков парадокс: фотография святого...»
«Но, с другой стороны, ежели святые жили прежде, они и теперь живут. Мы можем их знать, знакомство с ними водить, говорить с ними в полном неведении находясь, не видя их нимбов. Хотя нимб может быть и условность, изобразительный символ. Или своего рода зримый невооруженным глазом „кирлиан-эффект"...»Сперва вспомнился Урусову эпизод о чудесном обращении матроса-чекиста Силаева, ставшего командиром антибольшевистского летучего отряда; потом воспоминания адвоката Кони; затем то, что письма просящих о. Иоанна о помощи доставлялись в Кронштадт бельевыми корзинами; вспомнился рассказ о необычности служб и проповедей, как кричал о. Иоанн почти истерически: «Аще брат твой спросит хлеба, и дашь ему камень... камень дашь ему... камень! И спросит рыбы, и дашь ему змею... змею дашь ему, змею! Дашь ему камень и змею...» Вспомнил он и молитву о. Иоанна, которую постоянно то вспоминал, то забывал: «Имя Тебе Любовь; не отвергни меня, заблуждающегося. Имя Тебе Сила: укрепи меня, изнемогающего и падающего».
Сам того не замечая, говорил он вслух:
— Имя Тебе Свет: просвети темную душу мою. И услышал за спиной:
— Уж не ослышался ли я? Вы молитесь? Однако слова молитвы неточны. «Имя Тебе Свет: просвети душу мою, омраченную житейскими страстями».
Перед Урусовым стоял небольшого роста немолодой сухощавый священник с седеющей русой бородою, глядел неотступно прозрачными светлыми глазами.
— Простите, батюшка, я часто эту молитву читаю по-своему, неточно. Священник пошел к воде, Урусов за ним.
— Ничего, ничего. Проси от души, и Бог даст. Прости, Господь с тобою, спешу, не могу с тобой поговорить, да тебе пока не так и надо, а меня ждут.
Священник ступил в воду.
— Постойте! Куда вы? Кто вы? Как вас зовут? Вы не из зеленогорской церкви?
— Я протоиерей Иоанн Ильич Сергиев, — отвечал священник, порывисто и легко уходя от берега по воде.
— Святой Иоанн Кронштадтский! Стойте! Куда вы? Куда вы... идете?
— В Андреевский собор, — отвечал удаляющийся по водам.