Наталья Галкина
Вилла Рено
Невольно к этим грустным берегам...
А. С. Пушкин
Все факты, которые можно проверить,
на самом деле суть факты. Имена —
настоящие. События имели место.
Остальное — ложь.
Кир Булычев
ГЛАВА 1.
ПОЯВЛЕНИЕ ЧЕЛОВЕКА В ДРАНОМ КАНОТЬЕ
По Морской преувеличенно прямо шел от станции к заливу высокий человек в видавшем виды костюме, драном канотье, сиреневых носках, заштопанных кое-как разноцветными нитками (носки, впрочем, были почти не видны), с изящной тростью, с коей обращался он точно заядлый бретер со шпагою, заученными движениями при каждом шаге выворачивая трость легким рывком вперед и вбок.
Шел он неторопливо: спешить было некуда.
Только что перелезшая через забор заброшенной дачи детского сада (лезут все, кому не лень, а на калитке уже и замок заржавел, стекла в окнах второго этажа местами отсутствуют, резные украшения наличников, ограждений лоджий, террас — финский модерн с нотою Востока? русский стиль начала века — «угар патриотизма»? — то там, то сям выбиты, очевидно, ногою, должно быть, просто так, восточные единоборства в моде) Катриона оторопело смотрела на него: странен, все же странен, на бомжа не похож, на писателя не похож, ни на что не похож.
— Странны вы, батенька, — сказала она. — Странны вы, батенька, зело и куртуазны, как маньерист, ё-моё.
Поднявшись по крутому спуску, с залива шествовала навстречу странному господину девушка. Он приподнял канотье, картинно раскланялся, остановившись на минуту; потом, прижимая канотье к груди, быстро объединив в левой руке шляпу и трость, взял руку девушки, поцеловал в полупоклоне, что Катрионе показалось нарочитым и безвкусным вывертом.
— Тоже мне, — пробурчала она сварливо, — из грязи да в князи.
— Здравствуйте, Мими, — сказала девушка. — Рада видеть вас.
— Снято, снято! — закричал наглый голос сбоку, и тут только Катриона увидела, заметила толпу киношников, отороченную горсткой любопытных ребятишек. — Прекрасно! великолепно! лучше не бывает!
Толпа рассыпалась, девушке принялся подмазывать личико гример, озабоченная курящая старая грымза что-то внушала актеру в канотье, тот кивал.
— Откуда ты, прелестное дитя? — спросил Катриону обладатель наглого голоса, вальяжный усатый дяденька в бесформенном, мягком, бархатистом, видать, очень дорогом пиджаке, благоухающий рекламным (она сморщила носик) одеколоном для настоящих самцов.
— Ты чуть было не выпала в кадр со своего забора и не испортила нам рабочий день, нимфетка.
— Чуть не считается.
— Ты великовата для лазанья по заборам, — продолжал задумчиво усатый. — Тебе небось тринадцать? или четырнадцать? Инфантильное, детка, поведение; в твоем возрасте...
Она его перебила: он ее утомил.
— В моем возрасте уже трудятся на панели и зарабатывают белым телом на «Сникерсы», знаю, слышала. Ничего, мне простительно, я малость аутичная.
— Какая, какая?
— А еще киношник. «Человека дождя» видели? Дастин Хофман аутиста Реймонда играет, «Оскара» за роль получил. Вспоминайте, вспоминайте, ну! Блинчики должны быть с кленовым сиропом.
— Ты здешняя?
— Нет, я марсианка.
— Не покажешь ли ты нам, неуютное дитя, кратчайший путь до каскада с прудами?
Сердце у нее забилось, точно у пойманной птички. «Вынюхали про каскад с прудами. Это мое место, не ваше. Я сама верхние ступени лестницы расчищала, всякой дрянью были завалены, сучьями, мусором, песком. Я все берега прудов облазила, все края прудов рукой обвела, выложены камнем, неровная кладка, как на стенке подпорной с улицы у ограды, то круглый камень, то граненый. Фонарный столб в воде нашла. С кем я должна своей вотчиной делиться? Кого вести в заповедник? Туда теперь дороги нет, жимолостью все заросло, обведено болотом, одичавшим крыжовником, никаких распивающих, заедающих, раскуривающих помоечных идиотов. Сейчас, разбежалась, провожу вас, массовички-затейнички, Люмьеры хреновы, дудки».
— Не знаю, о чем вы говорите.
— Ври больше, — сказал пиджак, — чтобы такая проныра да не знала. Врешь фальшиво. Актерских данных ноль. Все дурацкая честность на уме. Пережиток прошлого. Ничего, мы по карте найдем, это в двух шагах. Кто-нибудь даст мне карту? Где помреж?
— Там снизу болото! — крикнула она ему вслед. — С боков крутые спуски! Всюду заросли, джунгли, куст к кусту! Вам туда не пройти!
— Кусты вырубим, — отвечал он беззаботно, — по болоту гать проложим. Але же мосточки.
Насвистывая, подходил он к воротам.
— Сука киношная. Сам ты проныра.
Она ногой топнула в бессильной ярости, сжав кулаки. Теперь все затопчут, все испортят, дорожку покажут отморозкам, сатанистам, пьяницам, дачным детишкам. Теперь в пруды ржавые тазы, драную обувь, остатки жратвы, презервативы будут кидать, берега забросают пивными банками, на фундаментах беседок «Kiss me в жопу, Петя!» и прочую чухню, как на башне Смотровой площадки, напишут.
Ворота покрыла патина, малахитовая зеленца; слева от ворот остатки решетки с пламенеющими изогнутыми остриями пик; одна из калиток еще цела, вторую стащили; справа решетку уже сменил покосившийся деревянный полузеленый забор. Внешняя правая ручка ворот, напоминающая свернувшийся в лапку неведомого представителя фауны невиданной флоры лист, послушно щелкнула, отпустила внутреннюю — левую — ручку с хитрой защелкою; идеально примыкающие друг к другу створки столетней давности без скрипа и скрежета торжественно и тихо отворились.
Шел он неторопливо: спешить было некуда.
Только что перелезшая через забор заброшенной дачи детского сада (лезут все, кому не лень, а на калитке уже и замок заржавел, стекла в окнах второго этажа местами отсутствуют, резные украшения наличников, ограждений лоджий, террас — финский модерн с нотою Востока? русский стиль начала века — «угар патриотизма»? — то там, то сям выбиты, очевидно, ногою, должно быть, просто так, восточные единоборства в моде) Катриона оторопело смотрела на него: странен, все же странен, на бомжа не похож, на писателя не похож, ни на что не похож.
— Странны вы, батенька, — сказала она. — Странны вы, батенька, зело и куртуазны, как маньерист, ё-моё.
Поднявшись по крутому спуску, с залива шествовала навстречу странному господину девушка. Он приподнял канотье, картинно раскланялся, остановившись на минуту; потом, прижимая канотье к груди, быстро объединив в левой руке шляпу и трость, взял руку девушки, поцеловал в полупоклоне, что Катрионе показалось нарочитым и безвкусным вывертом.
— Тоже мне, — пробурчала она сварливо, — из грязи да в князи.
— Здравствуйте, Мими, — сказала девушка. — Рада видеть вас.
— Снято, снято! — закричал наглый голос сбоку, и тут только Катриона увидела, заметила толпу киношников, отороченную горсткой любопытных ребятишек. — Прекрасно! великолепно! лучше не бывает!
Толпа рассыпалась, девушке принялся подмазывать личико гример, озабоченная курящая старая грымза что-то внушала актеру в канотье, тот кивал.
— Откуда ты, прелестное дитя? — спросил Катриону обладатель наглого голоса, вальяжный усатый дяденька в бесформенном, мягком, бархатистом, видать, очень дорогом пиджаке, благоухающий рекламным (она сморщила носик) одеколоном для настоящих самцов.
— Ты чуть было не выпала в кадр со своего забора и не испортила нам рабочий день, нимфетка.
— Чуть не считается.
— Ты великовата для лазанья по заборам, — продолжал задумчиво усатый. — Тебе небось тринадцать? или четырнадцать? Инфантильное, детка, поведение; в твоем возрасте...
Она его перебила: он ее утомил.
— В моем возрасте уже трудятся на панели и зарабатывают белым телом на «Сникерсы», знаю, слышала. Ничего, мне простительно, я малость аутичная.
— Какая, какая?
— А еще киношник. «Человека дождя» видели? Дастин Хофман аутиста Реймонда играет, «Оскара» за роль получил. Вспоминайте, вспоминайте, ну! Блинчики должны быть с кленовым сиропом.
— Ты здешняя?
— Нет, я марсианка.
— Не покажешь ли ты нам, неуютное дитя, кратчайший путь до каскада с прудами?
Сердце у нее забилось, точно у пойманной птички. «Вынюхали про каскад с прудами. Это мое место, не ваше. Я сама верхние ступени лестницы расчищала, всякой дрянью были завалены, сучьями, мусором, песком. Я все берега прудов облазила, все края прудов рукой обвела, выложены камнем, неровная кладка, как на стенке подпорной с улицы у ограды, то круглый камень, то граненый. Фонарный столб в воде нашла. С кем я должна своей вотчиной делиться? Кого вести в заповедник? Туда теперь дороги нет, жимолостью все заросло, обведено болотом, одичавшим крыжовником, никаких распивающих, заедающих, раскуривающих помоечных идиотов. Сейчас, разбежалась, провожу вас, массовички-затейнички, Люмьеры хреновы, дудки».
— Не знаю, о чем вы говорите.
— Ври больше, — сказал пиджак, — чтобы такая проныра да не знала. Врешь фальшиво. Актерских данных ноль. Все дурацкая честность на уме. Пережиток прошлого. Ничего, мы по карте найдем, это в двух шагах. Кто-нибудь даст мне карту? Где помреж?
— Там снизу болото! — крикнула она ему вслед. — С боков крутые спуски! Всюду заросли, джунгли, куст к кусту! Вам туда не пройти!
— Кусты вырубим, — отвечал он беззаботно, — по болоту гать проложим. Але же мосточки.
Насвистывая, подходил он к воротам.
— Сука киношная. Сам ты проныра.
Она ногой топнула в бессильной ярости, сжав кулаки. Теперь все затопчут, все испортят, дорожку покажут отморозкам, сатанистам, пьяницам, дачным детишкам. Теперь в пруды ржавые тазы, драную обувь, остатки жратвы, презервативы будут кидать, берега забросают пивными банками, на фундаментах беседок «Kiss me в жопу, Петя!» и прочую чухню, как на башне Смотровой площадки, напишут.
Ворота покрыла патина, малахитовая зеленца; слева от ворот остатки решетки с пламенеющими изогнутыми остриями пик; одна из калиток еще цела, вторую стащили; справа решетку уже сменил покосившийся деревянный полузеленый забор. Внешняя правая ручка ворот, напоминающая свернувшийся в лапку неведомого представителя фауны невиданной флоры лист, послушно щелкнула, отпустила внутреннюю — левую — ручку с хитрой защелкою; идеально примыкающие друг к другу створки столетней давности без скрипа и скрежета торжественно и тихо отворились.
ГЛАВА 2.
И ИСЧЕЗЛА В БЕЛОЙ МГЛЕ
Правнучка Ванды-старшей, то есть внучка Ванды Федоровны, сама уже дожившая до старости, с каждым годом уезжала с дачи все позже. Сперва осталась она поглядеть на золотую осень, потом задержалась до конца октября, наконец, перезимовала, встретила весну — и стала жить за городом круглый год. Дача, русский дом конца XIX века, некогда куплена была ее дедом, академиком Петровым, у финнов на имя сватьи, Ванды-младшей. До Виллы Рено рукой подать — квартал по городским меркам, до дачи Барановского — квартала два в другую сторону. Дом, как многие другие дома на обращенной к заливу стороне, как давно сгоревший (или все же увезенный в мифический поселок под Хельсинки, давший приют разобранным и перевезенным туда дачам и особнякам Карельского перешейка?) «Замок Арфа» Барановского, как «Вилла Марина», стоял над обрывом. Спустившись по крутому склону (теперь подобный спуск был для нее непреодолим, только дочь, сын и внуки спускались и карабкались по нему с легкостью, а лестница с перилами существование свое прекратила между двумя войнами, когда советская власть перемеряла участки; прежний участок, ничем не отличаясь от прочих наделов над обрывом, простирался до залива, нынешнему служила межою кромка кручи), можно было увидеть родничок, малый ключ; дно чуть расширенной и углубленной горловины ключа выложено было камнями да кафельной плиткою, в уютной прохладной ямине с ледяной водою, в природном холодильнике, хранили продукты, бабушка Ванда ставила туда глечики с маслом, молоко, керамическую сырницу.
Зимой, особенно в сумерки, в час между собакой и волком, да и бессонной ночью она снова чувствовала себя маленькой, но словно бы из другого детства, одинокой, беззащитной, испуганной. Никого вокруг; на той стороне, за железной дорогою в некоторых дачах жили зимогоры (зять, не ладивший с городской тещею, семья., по бедности сдававшая городскую квартиру за доллары, лежащая в лежку со сломанной ногою девяностолетняя домовладелица, не желающая сменить ветшающую крепость свою на невесткину крошечную хрущобу); а над обрывом стояли заснеженные околотки пустых дач, сугробы, а осенью — печальные, засыпанные палом необитаемые места. Осенью и весной пошаливали отморозки, бомжи, наркоманы, подростки-сатанисты: забирались в дачи, разводили на полу костры, спалили у залива великолепный дом кондитера Беранже (нынешние жители ошибочно считали его домом Фаберже, ювелир был известнее забвенного кондитера), служивший не одно десятилетие прибежищем для детсадовских отпрысков неведомого предприятия оборонки, видимо, разорившегося и обедневшего.
Она боялась, слушала шорохи, брала в комнату старую оглохшую бесчутую собаку и маленького облезлого хмурого кота. Иногда страх был ужасен, особенно в первые мгновения ночных пробуждений во тьме кромешной после кошмарного сна. Она ставила телефон на постель у подушки и с замиранием сердца думала: успеет ли позвонить в милицию, если начнут выламывать дверь? Не перережут ли они сперва телефонный провод? Уйдут ли они восвояси, увидев, что она зажгла свет, или захотят поиздеваться над ней и станут ломиться еще настырней? То было племя младое, незнакомое, не тривиальные воры, воров она не боялась, брать у нее было нечего, но сатанисты, садисты, обколовшиеся придурки, любители чужой боли и унижений чужих. Лучше было бы ночевать на втором этаже, забаррикадировав дверь за лестничной площадкою шкафом и сундуками, тогда точно успевала бы она вызвать милиционеров из охраны; но верхний этаж стал летним, печи и камины там давно не работали, давно, с финских времен.
Под окном второй кухни, теплой (конечно, холод собачий на этой теплой кухне, дыхание видно, окна инеем затянуты, но вода не замерзает, в валенках, оренбургском платке да меховой кацавейке сготовить еду можно), стояла елка, которую некогда украшала она с детьми и внуками, провод от лампионов протягивали через форточку, в полночь, раз, два, три, елочка, гори, вспыхивали волшебные огонечки надежд. Однажды, выглянув поутру в окно, елки она не увидела. «Надо же, сколько снега намело, пригнуло елочку в сугроб». Крыльцо стояло под навесом, дверь чаще всего открывалась свободно даже в метель, но на всякий случай в уголке подремывали две лопаты дворницких, жестяная и деревянная, отгребать снег. Она и отгребала, пока не поняла: нет елки под сугробом, кто-то срубил ее к Новому году.
Рубили время от времени и маленькие елочки у калитки, посаженные рядами под ее руководством внуками и детьми, — зачем? Рядом лес, елок полно, руби любую. Одна из загадок нынешнего бытия.
Полная тьма, она пробудилась внезапно, рывком, сердце колотилось, на секунду помедлив, приостановившись, не хватало только умереть от сердечного приступа, все будут обвинять детей, что выжили ее из городской квартиры, надо будет написать письмо, что ли, что по доброй воле тут живу, как в детстве, как на Вилле Рено жили, оставшись на зиму в летней одежде, на дачу приехали, а тут большевики границу и закрыли, ехали на лето, приехали насовсем, ехали в Россию, приехали в Финляндию, сидели в заповеднике с восемнадцатого года по тридцать девятый. Собака лаяла, кот зевал, в окно стучали. А ведь убьют, ужас сковал ее, придут сильные, молодые, убьют просто так. Но тут она сообразила: зачем же им стучать? Взломали бы дверь; или они хотят, чтобы она сама им открыла?
Накинув старое зимнее пальто, влезши в валенки, платок на голову, раздетой не застанете, она пошла к двери.
— Кто там? Девичий голосок в ответ:
— У вас все нормально?
— Да, — недоуменно отвечала она. — А вы кто?
— Я совершаю утренний обход, — сказала девушка за дверью. — Вы кричали, я шла мимо и слышала.
Должно быть, во сне.
Задвижка, цепочка, дверь открылась.
— Не бойтесь, я собак к сосне привязала, они не войдут. Только свою не выпускайте, мои злющие.
Привязанные к сосне за сугробом, молча метались две немецкие овчарки, вид их не предвещал ничего хорошего.
— И вы ночью ходите одна?!
— Уже утро, собаки мои — зверюги суровые, а в сумке у меня, — на плече ее болтался холщовый мешок, — две ракетницы и газовый пистолет.
— Заходите, я вас чаем с шарлоткой угощу.
Девушка вошла, сбросила башлык, старая женщина чуть не уронила чайник: перед ней стояла вечно юная Либелюль, даже еще помолодевшая по сравнению с репинским портретом, висевшим на втором этаже в маленькой гостиной, Любовь Юльевна Вебер, одна из красавиц пансионата Виллы Рено.
— Какими судьбами, Любовь Юльевна? Неужто вы еще живы и по-прежнему молоды? Или это я умерла во сне и вижу смертный сон? И он похож на прижизненные грезы?
— Я не Любовь Юльевна, а Екатерина Витальевна, у вас смещение времен, у моей бабушки бывает, особенно спросонок. Я Катя по прозвищу Катриона, вы моего отца знаете, он одно время в магазине на Второй Дачной работал, Виталик, помните? Я живу на той стороне. Кто такая Любовь Юльевна?
— Либелюль.
— Либелюль — по-французски «стрекоза».
— Идемте наверх, я вам ее портрет кисти Репина покажу.
Катрионе показалось, что на втором этаже холодней, чем на улице, где ветер, рысца за собаками, сопротивление страху согревали ее. Хозяйка зажгла стоящую на столе керосиновую лампу, поднесла к портрету.
Либелюль смеялась, стоя против света в яблоневом саду, яблони цвели, смеющаяся юная женщина держала охапку ирисов.
— О, я ее знаю! Надо же! Я и вправду теперь на нее похожа. Раньше мне так не казалось. Я ведь ее видела.
— Что значит — «видела»? Ее давно на свете нет.
— Я видела ее на киносъемках много лет назад, в детстве.
— То есть видели актрису, ее игравшую? Знаю, о каком фильме идет речь. Они все бегали ко мне, то режиссер, то сценарист, то автор экранизируемого романа, консультироваться приходили. Сплетни собирать. Воспоминания мои детские со своими опусами сверяли. Фотографии смотрели. Мои родители познакомились на Вилле Рено, где бабушка была управляющей, влюбились, венчались в Териоках. Маме и бабушке большевики разрешили вернуться в Петроград, потому что отец был не просто советский подданный, а сын великого академика Петрова, советской властью обласканного и известного во всем мире. Я тут выросла.
— Я не знала до кино, что мой любимый каскад с прудами — часть парка и сада Виллы Рено. К вам сегодня зашла случайно. И я не актрису видела, а саму... Либелюль. Я только понятия не имела, что она и вправду существовала когда-то въяве, я думала, она просто видение. Или голограмма, оптический эффект, как привидение пана Твардовского.
— Пана Твардовского, — сказала хозяйка, прикрутив фитиль керосиновой лампы, — на вилле не было, были только Вышпольский, Ясногорский и Щепаньский. Думаете, у режиссера имелось фото Либелюль, и он превращал его в привидение? Значит, он фотографию у меня стащил, у меня их тогда много пропало.
— Если бы он сам ее спецэффектами анимировал, он бы ее не боялся. А он всегда бледнел, ее увидев, старый наглый плейбой.
— Разве он был старый?
— Господи, старше сорока!
— Тогда я просто древняя.
— Вы такая, как есть, а он молодился. Задрав штаны, бежал за комсомолом, пожилой мальчик. Если честно, та, что я видела, отличалась от вашего портрета, не такая цветная была, не такая веселая и слегка прозрачная, как Жизель или виллиса после смерти.
— Виллиса — сила злая.
— Нет, она не походила на злую силу. Но и на добрую тоже. Можете мне поверить, я натаскана на зло, как свинья на трюфели, чую безошибочно. Я, знаете ли, со злом борюсь.
— Потому и обходы совершаете?
— Конечно.
— Идете одна воевать против зла с двумя ракетницами и двумя псами?
— Один из псов и вправду пес, то есть кобель, а другая сука, то есть собака, — промолвила Катриона, заматывая башлык. — И что мои ракетницы против автомата Калашникова, «аграна» с «береттою» либо «мухи»? Сметут с дороги. Я иду воевать против зла как против страха своего и подлости своей. Зла всегда меньше, чем добра. Но оно господствует, нам надлежит потеснить его не количественно. Зло должно качественно измениться, тогда мы победим.
Произнеся сии максимы, она шагнула в метель, отвязала псов и исчезла в белой мгле.
Зимой, особенно в сумерки, в час между собакой и волком, да и бессонной ночью она снова чувствовала себя маленькой, но словно бы из другого детства, одинокой, беззащитной, испуганной. Никого вокруг; на той стороне, за железной дорогою в некоторых дачах жили зимогоры (зять, не ладивший с городской тещею, семья., по бедности сдававшая городскую квартиру за доллары, лежащая в лежку со сломанной ногою девяностолетняя домовладелица, не желающая сменить ветшающую крепость свою на невесткину крошечную хрущобу); а над обрывом стояли заснеженные околотки пустых дач, сугробы, а осенью — печальные, засыпанные палом необитаемые места. Осенью и весной пошаливали отморозки, бомжи, наркоманы, подростки-сатанисты: забирались в дачи, разводили на полу костры, спалили у залива великолепный дом кондитера Беранже (нынешние жители ошибочно считали его домом Фаберже, ювелир был известнее забвенного кондитера), служивший не одно десятилетие прибежищем для детсадовских отпрысков неведомого предприятия оборонки, видимо, разорившегося и обедневшего.
Она боялась, слушала шорохи, брала в комнату старую оглохшую бесчутую собаку и маленького облезлого хмурого кота. Иногда страх был ужасен, особенно в первые мгновения ночных пробуждений во тьме кромешной после кошмарного сна. Она ставила телефон на постель у подушки и с замиранием сердца думала: успеет ли позвонить в милицию, если начнут выламывать дверь? Не перережут ли они сперва телефонный провод? Уйдут ли они восвояси, увидев, что она зажгла свет, или захотят поиздеваться над ней и станут ломиться еще настырней? То было племя младое, незнакомое, не тривиальные воры, воров она не боялась, брать у нее было нечего, но сатанисты, садисты, обколовшиеся придурки, любители чужой боли и унижений чужих. Лучше было бы ночевать на втором этаже, забаррикадировав дверь за лестничной площадкою шкафом и сундуками, тогда точно успевала бы она вызвать милиционеров из охраны; но верхний этаж стал летним, печи и камины там давно не работали, давно, с финских времен.
Под окном второй кухни, теплой (конечно, холод собачий на этой теплой кухне, дыхание видно, окна инеем затянуты, но вода не замерзает, в валенках, оренбургском платке да меховой кацавейке сготовить еду можно), стояла елка, которую некогда украшала она с детьми и внуками, провод от лампионов протягивали через форточку, в полночь, раз, два, три, елочка, гори, вспыхивали волшебные огонечки надежд. Однажды, выглянув поутру в окно, елки она не увидела. «Надо же, сколько снега намело, пригнуло елочку в сугроб». Крыльцо стояло под навесом, дверь чаще всего открывалась свободно даже в метель, но на всякий случай в уголке подремывали две лопаты дворницких, жестяная и деревянная, отгребать снег. Она и отгребала, пока не поняла: нет елки под сугробом, кто-то срубил ее к Новому году.
Рубили время от времени и маленькие елочки у калитки, посаженные рядами под ее руководством внуками и детьми, — зачем? Рядом лес, елок полно, руби любую. Одна из загадок нынешнего бытия.
Полная тьма, она пробудилась внезапно, рывком, сердце колотилось, на секунду помедлив, приостановившись, не хватало только умереть от сердечного приступа, все будут обвинять детей, что выжили ее из городской квартиры, надо будет написать письмо, что ли, что по доброй воле тут живу, как в детстве, как на Вилле Рено жили, оставшись на зиму в летней одежде, на дачу приехали, а тут большевики границу и закрыли, ехали на лето, приехали насовсем, ехали в Россию, приехали в Финляндию, сидели в заповеднике с восемнадцатого года по тридцать девятый. Собака лаяла, кот зевал, в окно стучали. А ведь убьют, ужас сковал ее, придут сильные, молодые, убьют просто так. Но тут она сообразила: зачем же им стучать? Взломали бы дверь; или они хотят, чтобы она сама им открыла?
Накинув старое зимнее пальто, влезши в валенки, платок на голову, раздетой не застанете, она пошла к двери.
— Кто там? Девичий голосок в ответ:
— У вас все нормально?
— Да, — недоуменно отвечала она. — А вы кто?
— Я совершаю утренний обход, — сказала девушка за дверью. — Вы кричали, я шла мимо и слышала.
Должно быть, во сне.
Задвижка, цепочка, дверь открылась.
— Не бойтесь, я собак к сосне привязала, они не войдут. Только свою не выпускайте, мои злющие.
Привязанные к сосне за сугробом, молча метались две немецкие овчарки, вид их не предвещал ничего хорошего.
— И вы ночью ходите одна?!
— Уже утро, собаки мои — зверюги суровые, а в сумке у меня, — на плече ее болтался холщовый мешок, — две ракетницы и газовый пистолет.
— Заходите, я вас чаем с шарлоткой угощу.
Девушка вошла, сбросила башлык, старая женщина чуть не уронила чайник: перед ней стояла вечно юная Либелюль, даже еще помолодевшая по сравнению с репинским портретом, висевшим на втором этаже в маленькой гостиной, Любовь Юльевна Вебер, одна из красавиц пансионата Виллы Рено.
— Какими судьбами, Любовь Юльевна? Неужто вы еще живы и по-прежнему молоды? Или это я умерла во сне и вижу смертный сон? И он похож на прижизненные грезы?
— Я не Любовь Юльевна, а Екатерина Витальевна, у вас смещение времен, у моей бабушки бывает, особенно спросонок. Я Катя по прозвищу Катриона, вы моего отца знаете, он одно время в магазине на Второй Дачной работал, Виталик, помните? Я живу на той стороне. Кто такая Любовь Юльевна?
— Либелюль.
— Либелюль — по-французски «стрекоза».
— Идемте наверх, я вам ее портрет кисти Репина покажу.
Катрионе показалось, что на втором этаже холодней, чем на улице, где ветер, рысца за собаками, сопротивление страху согревали ее. Хозяйка зажгла стоящую на столе керосиновую лампу, поднесла к портрету.
Либелюль смеялась, стоя против света в яблоневом саду, яблони цвели, смеющаяся юная женщина держала охапку ирисов.
— О, я ее знаю! Надо же! Я и вправду теперь на нее похожа. Раньше мне так не казалось. Я ведь ее видела.
— Что значит — «видела»? Ее давно на свете нет.
— Я видела ее на киносъемках много лет назад, в детстве.
— То есть видели актрису, ее игравшую? Знаю, о каком фильме идет речь. Они все бегали ко мне, то режиссер, то сценарист, то автор экранизируемого романа, консультироваться приходили. Сплетни собирать. Воспоминания мои детские со своими опусами сверяли. Фотографии смотрели. Мои родители познакомились на Вилле Рено, где бабушка была управляющей, влюбились, венчались в Териоках. Маме и бабушке большевики разрешили вернуться в Петроград, потому что отец был не просто советский подданный, а сын великого академика Петрова, советской властью обласканного и известного во всем мире. Я тут выросла.
— Я не знала до кино, что мой любимый каскад с прудами — часть парка и сада Виллы Рено. К вам сегодня зашла случайно. И я не актрису видела, а саму... Либелюль. Я только понятия не имела, что она и вправду существовала когда-то въяве, я думала, она просто видение. Или голограмма, оптический эффект, как привидение пана Твардовского.
— Пана Твардовского, — сказала хозяйка, прикрутив фитиль керосиновой лампы, — на вилле не было, были только Вышпольский, Ясногорский и Щепаньский. Думаете, у режиссера имелось фото Либелюль, и он превращал его в привидение? Значит, он фотографию у меня стащил, у меня их тогда много пропало.
— Если бы он сам ее спецэффектами анимировал, он бы ее не боялся. А он всегда бледнел, ее увидев, старый наглый плейбой.
— Разве он был старый?
— Господи, старше сорока!
— Тогда я просто древняя.
— Вы такая, как есть, а он молодился. Задрав штаны, бежал за комсомолом, пожилой мальчик. Если честно, та, что я видела, отличалась от вашего портрета, не такая цветная была, не такая веселая и слегка прозрачная, как Жизель или виллиса после смерти.
— Виллиса — сила злая.
— Нет, она не походила на злую силу. Но и на добрую тоже. Можете мне поверить, я натаскана на зло, как свинья на трюфели, чую безошибочно. Я, знаете ли, со злом борюсь.
— Потому и обходы совершаете?
— Конечно.
— Идете одна воевать против зла с двумя ракетницами и двумя псами?
— Один из псов и вправду пес, то есть кобель, а другая сука, то есть собака, — промолвила Катриона, заматывая башлык. — И что мои ракетницы против автомата Калашникова, «аграна» с «береттою» либо «мухи»? Сметут с дороги. Я иду воевать против зла как против страха своего и подлости своей. Зла всегда меньше, чем добра. Но оно господствует, нам надлежит потеснить его не количественно. Зло должно качественно измениться, тогда мы победим.
Произнеся сии максимы, она шагнула в метель, отвязала псов и исчезла в белой мгле.
ГЛАВА 3.
ТЕ ЖЕ И СОБАКИН
Ванда Федоровна сервировала стол. Старой Ванде трудно было справляться с ролью управляющей Виллы Рено, и дочь сменила ее. Она считала тарелки: кроме родителей, стариков Шпергазе, девочек, брата Владимира Федоровича с женою Елизаветой Петровной, живших в пансионате постоянно Любови Юльевны, Михаила Михайловича по прозвищу Мими и Ясногорского, ожидались гости — фон Платтены с двумя мальчиками, приехавшими к Платтенам. Кажется, из Гельсингфорса. Для дочерей Маруси и Тани, племянницы Верочки, мальчиков, гостивших у фон Платтенов, Ванда Федоровна (мы теперь будем называть ее по имени-отчеству, а ее матушку Вандою, матушка была дочерью польки и только-только обрусевшего французского парикмахера, тогда как Ванда Федоровна, родившаяся в Санкт-Петербурге, вышедшая замуж за отставного офицера и потомственного купца Орешникова, проигравшегося, уехавшего в Москву с очередной пассией, бросившего ее с малолетними дочерьми, была более чем обрусевшая) поставила особые тарелочки, голубые с золотом, особо любимого петербуржцами пронзительно сине-голубого bleu Benoit, цвет модных в осьмнадцатом штофных обоев, введенный в обиход девятнадцатого художником Бенуа.
— Вандочка, кому поставила синие тарелки, детям?
Это вошла матушка, Ванда Шпергазе.
— Да, мама.
— Сюда посадим Танечку, сюда Марусю, тут будет Верочка сидеть, а здесь шведские мальчики.
Глаза Ванды поголубели, заблестели слезами, она прикусила губу, поломала пальцы. Внучки были Николаевны, полные тезки убитых в Екатеринбурге царских дочерей, тоже без пяти минут невесты, сил нет вспоминать, образы царевен и внучек смешивались, очарование юности, беззащитность, доверчивость девушек, окруженных пьяной взбунтовавшейся солдатней, разрухой, безвременьем, беззаконием; зачем? за что? Всякие черные слухи ходили, что изнасиловали царевен перед тем, как убить, что в корсетах царских дочерей зашиты были бриллианты, разлетавшиеся ореолами радужной пыли от пуль, что девушек добивали тупыми штыками, что чудом добрый человек спас одну царевну и больного царевича, все это не единожды видела Ванда в страшных снах.
А шведские мальчики, братья Освальд и Ральф, напоминали ей тех братьев, что утонули до начала войны во втором пруду каскада, Ванда не могла их забыть, ей казалось: гибель двоих детей, такая бессмысленная, послужила сигналом к катастрофе, постигшей всех. Она вытерла слезы, отвернувшись, дочь сделала вид, что ничего не заметила, в семье не принято было выражать чувства открыто; похоже, Маруся и Танечка унаследовали резвость и «душу нараспашку» от грешного батюшки своего.
Легкий неотступный шум водопадов каскада был слышен, ручей и пруды после долгого таяния снегов полноводны, подпитаны талой водою. Прошла снежная зима, отошло половодье, нанятые, по обыкновению, финны углубили каналы под горою, осушая огород и сад, и после времени талой воды, которую так любят, до боли в горле, вечно лижущие сосульки дети, пьют долголетние горцы да краткой жизнью бездумно дорожащие зверьки с птицами, устраивающие водопои у самой кромки таяния льда ручейных побережий.
Между третьим и четвертым прудами, внизу, серебристые ивы уже стояли в листве, на острове отцвела печеночница, за ней должны были зацвести незабудки, потом сирень с черемухой, ландыши — и ирисы, наконец; остров от весны до осени должен быть в цвету, задумка Ванды, осуществленная Вандой Федоровной, приводившая ежегодно в восторг Сержа Рено, да и Папу Коку Рено, Эмиля, крестного Ванды Федоровны и Маруси с Танею. Эмиль Рено, хозяин виллы, поручил Федору Федоровичу Шпергазе привезти из Петербурга фантастические часы с боем, малые куранты, такие голосистые, что услышавший издалека их голос архитектор Барановский пришел на них поглядеть, да тут же и присоветовал поставить на самом верху каскада клепсидру, на выходе ручья из последнего пруда — солнечные часы, а на самой высокой точке горы на углу ограды при Морской — каменную беседку, из которой виден будет залив, вечерний ореол огней Петербурга, купол собора Кронштадта, островки фортов, паруса, коляски и телеги прибрежной дороги из Куоккалы в Териоки, пляжный песок. Судя по знаменитой Смотровой площадке возле «Замка Арфы», Барановский особо любил взгляд вдаль,
В теплые дни столы выносили в сад, сдвигали; на белые скатерти падали розовые лепестки финских яблонь, белые лепестки русских, оттеночные, отличавшиеся от других мелкие лепесточки китайских яблочек и померанцев, слышна была старинная музыка пробудившихся пчел и шмелей, голос каскада, казалось —только прислушайся, сделай усилие, поймешь речь бегущей, играющей воды.
— Я поняла, — сказала Любовь Юльевна Вебер по прозвищу Либелюль, — почему река течет, течет, веками течет, а все вода в ней не кончается. Потому что это одна и та же вода,
— Браво! — воскликнул Владимир Федорович. — Да вы у нас философка, Либелюль! Позитивистка! Релятивистка! Откуда что берется в такой красивой женщине! На что вам, хочу я знать, мудрость к красоте? Перебор натуральный.
Либелюль порозовела, точно лепесток финской яблони.
— Значит, можно дважды войти в одну и ту же реку? — спросил старший из мальчиков, Ральф.
— Даже и не дважды, — подхватил Мими, улыбаясь и принимая любимую позу свою: скрещенные руки на трость, подбородок на костяшки тыльной стороны ладони, — многажды, бесчисленное множество раз.
— А вот и нет! — неожиданно вскричал младший брат, Освальд. — Вода одна и та же, пусть, а человек всегда другой!
— Меняется? — осведомился Мими.
— Ну... растет... совершенствуется...
— Кто совершенствуется, — сказал молодой человек по фамилии Белых, пришедший с Владимиром Федоровичем гость нежданный, — а кто и деградирует, как кому на роду написано.
— И, значит, значит, — прошептал старший мальчик, Ральф, потихоньку выбывая из разговора взрослых: считалось неучтивым слишком долго привлекать общее внимание, он снизил голос для окружающих его детей, но и сидевшие рядом Либелюль и Мими его слушали, — вода помнит все? Может помнить все, если она одна и та же? Все, что возле нее было? Все события и человеческие пьесы? Любую фильму? Только она о них не рассказывает.
— Может, и рассказывает, — подхватила Маруся, — да мы не понимаем. Мне всегда мерещится: ручей что-то говорит.
— У него речь младенца, — заметила Либелюль, разламывая красивыми пальцами печенье, — младенцы, как голуби, гулят, гулюкают, лепечут, у них свой язык, может, они целые саги хотят поведать, не правда ли, Мими?
— Да, — сказал Мими невпопад, — вода все помнит, все картины прошлого хранит, из воды в прошлое можно было бы войти, да мы не знаем, где дверь.
С этими словами он поднялся, опираясь на трость, пошел курить к клепсидре, Либелюль проводила его озабоченным взглядом. Что-то его задело, думала она, что-то не так.
Папиросный дымок тающей аурой некогда окружавшего бытие уюта плыл вокруг Мими; действительно, ведь младенцы гулят, точно голуби или ручейные воды, так же пробовал голос и его сын, младенцем он мог сына представить, а вот раненным в Крыму новобранцем, пристреленным ворвавшимися в госпиталь солдатами революции — или матросами? — он был непредставим. Мими не единожды просматривал эту дикую сцену в воображении своем, но не с сыном, с безликими статистами полусна-полуяви. О жене он не знал ничего, впрочем, по слухам, она уехала в Константинополь, то есть в Стамбул, возможно, уехала и оттуда, ну хоть в Париж, а может, осталась в Турции, прачкой ли, содержанкой ли, завсегдатайкой квартала проституток. Иногда во сне на месте утешительных слухов видел он могилу жены в степной траве.
Однажды сын поймал тритона, тут, на даче, в Русской Финляндии, посадил его в банку с водой; на третье утро в банке оказалась одна шкурка тритонова, полупрозрачная выползина; тритон превратился в кого-то? Сын очень горевал тогда. Теперь Мими сам был оболочкой прежнего существа: ушел тритон, аннулировался, пропал. Никто не знал о семье Мими, он не рассказывал, его не спрашивали. Большинство из тех, с кем общался он ныне, принимали его за закоренелого холостяка.
Владимир Федорович, Ванды Федоровны младший брат, приладился ходить за границу, за реку, за Белоостров и Сестрорецк, в Россию-матушку, в Петроград, то бишь в Петербург, домой, на свою квартиру, на квартиру Шпергазе, но наведывался и на сестрину, а однажды и к Мими зашел и за время хождений, года через три прикрытых ужесточившимися правилами да сменившимися пограничниками, умудрился притащить в Келломяки одежду на все сезоны (а то ведь остались как есть: в летнем), золотишко, драгоценности, в том числе и для Мими шкатулку с браслетами и колечками матери и жены; тогда жизнь Мими наладилась. А до удачного похода Шпергазе-младшего купил Мими у кого-то из полузнакомых сталкеров, тоже шаставших в колыбель революции, на последние деньги галстук и восстановитель для волос, чем прямо-таки потряс Ванду-старшую.
— Лучше бы вы носки купили взамен штопаных-перештопаных разноцветными нитками!
— Кто видит мои носки? А когда я снимаю шляпу, — тут Мими для наглядности приподнял прохудившееся, как на пугале, некогда элегантное соломенное канотье, — когда я снимаю шляпу перед дамой, волосы мои видят все. Седина неровная, пятнами, оттенка некрасивого. Сивого то есть. Неэстетично.
Он докурил, глядя на клепсидру. Обучая детей французскому, он читал им фразу из Фламмариона: «Charlemagne recut de Haroun-al-Rashid une magnifique clepsydre» — «Карл Великий получил в подарок от Гаруна аль-Рашида великолепную клепсидру». Теперь смысл многого в жизни, прежде абсолютно осмысляемого, полного значения, ускользал от него. На кой черт Карлу Великому клепсидра калифа? За каким лядом Эмиль Рено, вняв совету Барановского, поставил на верхней точке получухонского оврага водяные часы? Почувствовав, по обыкновению, взгляд Либелюль, Мими вернулся к столу. Она часто на него глядела, задумавшись, поверх голов, поверх всего.
— Вандочка, кому поставила синие тарелки, детям?
Это вошла матушка, Ванда Шпергазе.
— Да, мама.
— Сюда посадим Танечку, сюда Марусю, тут будет Верочка сидеть, а здесь шведские мальчики.
Глаза Ванды поголубели, заблестели слезами, она прикусила губу, поломала пальцы. Внучки были Николаевны, полные тезки убитых в Екатеринбурге царских дочерей, тоже без пяти минут невесты, сил нет вспоминать, образы царевен и внучек смешивались, очарование юности, беззащитность, доверчивость девушек, окруженных пьяной взбунтовавшейся солдатней, разрухой, безвременьем, беззаконием; зачем? за что? Всякие черные слухи ходили, что изнасиловали царевен перед тем, как убить, что в корсетах царских дочерей зашиты были бриллианты, разлетавшиеся ореолами радужной пыли от пуль, что девушек добивали тупыми штыками, что чудом добрый человек спас одну царевну и больного царевича, все это не единожды видела Ванда в страшных снах.
А шведские мальчики, братья Освальд и Ральф, напоминали ей тех братьев, что утонули до начала войны во втором пруду каскада, Ванда не могла их забыть, ей казалось: гибель двоих детей, такая бессмысленная, послужила сигналом к катастрофе, постигшей всех. Она вытерла слезы, отвернувшись, дочь сделала вид, что ничего не заметила, в семье не принято было выражать чувства открыто; похоже, Маруся и Танечка унаследовали резвость и «душу нараспашку» от грешного батюшки своего.
Легкий неотступный шум водопадов каскада был слышен, ручей и пруды после долгого таяния снегов полноводны, подпитаны талой водою. Прошла снежная зима, отошло половодье, нанятые, по обыкновению, финны углубили каналы под горою, осушая огород и сад, и после времени талой воды, которую так любят, до боли в горле, вечно лижущие сосульки дети, пьют долголетние горцы да краткой жизнью бездумно дорожащие зверьки с птицами, устраивающие водопои у самой кромки таяния льда ручейных побережий.
Между третьим и четвертым прудами, внизу, серебристые ивы уже стояли в листве, на острове отцвела печеночница, за ней должны были зацвести незабудки, потом сирень с черемухой, ландыши — и ирисы, наконец; остров от весны до осени должен быть в цвету, задумка Ванды, осуществленная Вандой Федоровной, приводившая ежегодно в восторг Сержа Рено, да и Папу Коку Рено, Эмиля, крестного Ванды Федоровны и Маруси с Танею. Эмиль Рено, хозяин виллы, поручил Федору Федоровичу Шпергазе привезти из Петербурга фантастические часы с боем, малые куранты, такие голосистые, что услышавший издалека их голос архитектор Барановский пришел на них поглядеть, да тут же и присоветовал поставить на самом верху каскада клепсидру, на выходе ручья из последнего пруда — солнечные часы, а на самой высокой точке горы на углу ограды при Морской — каменную беседку, из которой виден будет залив, вечерний ореол огней Петербурга, купол собора Кронштадта, островки фортов, паруса, коляски и телеги прибрежной дороги из Куоккалы в Териоки, пляжный песок. Судя по знаменитой Смотровой площадке возле «Замка Арфы», Барановский особо любил взгляд вдаль,
В теплые дни столы выносили в сад, сдвигали; на белые скатерти падали розовые лепестки финских яблонь, белые лепестки русских, оттеночные, отличавшиеся от других мелкие лепесточки китайских яблочек и померанцев, слышна была старинная музыка пробудившихся пчел и шмелей, голос каскада, казалось —только прислушайся, сделай усилие, поймешь речь бегущей, играющей воды.
— Я поняла, — сказала Любовь Юльевна Вебер по прозвищу Либелюль, — почему река течет, течет, веками течет, а все вода в ней не кончается. Потому что это одна и та же вода,
— Браво! — воскликнул Владимир Федорович. — Да вы у нас философка, Либелюль! Позитивистка! Релятивистка! Откуда что берется в такой красивой женщине! На что вам, хочу я знать, мудрость к красоте? Перебор натуральный.
Либелюль порозовела, точно лепесток финской яблони.
— Значит, можно дважды войти в одну и ту же реку? — спросил старший из мальчиков, Ральф.
— Даже и не дважды, — подхватил Мими, улыбаясь и принимая любимую позу свою: скрещенные руки на трость, подбородок на костяшки тыльной стороны ладони, — многажды, бесчисленное множество раз.
— А вот и нет! — неожиданно вскричал младший брат, Освальд. — Вода одна и та же, пусть, а человек всегда другой!
— Меняется? — осведомился Мими.
— Ну... растет... совершенствуется...
— Кто совершенствуется, — сказал молодой человек по фамилии Белых, пришедший с Владимиром Федоровичем гость нежданный, — а кто и деградирует, как кому на роду написано.
— И, значит, значит, — прошептал старший мальчик, Ральф, потихоньку выбывая из разговора взрослых: считалось неучтивым слишком долго привлекать общее внимание, он снизил голос для окружающих его детей, но и сидевшие рядом Либелюль и Мими его слушали, — вода помнит все? Может помнить все, если она одна и та же? Все, что возле нее было? Все события и человеческие пьесы? Любую фильму? Только она о них не рассказывает.
— Может, и рассказывает, — подхватила Маруся, — да мы не понимаем. Мне всегда мерещится: ручей что-то говорит.
— У него речь младенца, — заметила Либелюль, разламывая красивыми пальцами печенье, — младенцы, как голуби, гулят, гулюкают, лепечут, у них свой язык, может, они целые саги хотят поведать, не правда ли, Мими?
— Да, — сказал Мими невпопад, — вода все помнит, все картины прошлого хранит, из воды в прошлое можно было бы войти, да мы не знаем, где дверь.
С этими словами он поднялся, опираясь на трость, пошел курить к клепсидре, Либелюль проводила его озабоченным взглядом. Что-то его задело, думала она, что-то не так.
Папиросный дымок тающей аурой некогда окружавшего бытие уюта плыл вокруг Мими; действительно, ведь младенцы гулят, точно голуби или ручейные воды, так же пробовал голос и его сын, младенцем он мог сына представить, а вот раненным в Крыму новобранцем, пристреленным ворвавшимися в госпиталь солдатами революции — или матросами? — он был непредставим. Мими не единожды просматривал эту дикую сцену в воображении своем, но не с сыном, с безликими статистами полусна-полуяви. О жене он не знал ничего, впрочем, по слухам, она уехала в Константинополь, то есть в Стамбул, возможно, уехала и оттуда, ну хоть в Париж, а может, осталась в Турции, прачкой ли, содержанкой ли, завсегдатайкой квартала проституток. Иногда во сне на месте утешительных слухов видел он могилу жены в степной траве.
Однажды сын поймал тритона, тут, на даче, в Русской Финляндии, посадил его в банку с водой; на третье утро в банке оказалась одна шкурка тритонова, полупрозрачная выползина; тритон превратился в кого-то? Сын очень горевал тогда. Теперь Мими сам был оболочкой прежнего существа: ушел тритон, аннулировался, пропал. Никто не знал о семье Мими, он не рассказывал, его не спрашивали. Большинство из тех, с кем общался он ныне, принимали его за закоренелого холостяка.
Владимир Федорович, Ванды Федоровны младший брат, приладился ходить за границу, за реку, за Белоостров и Сестрорецк, в Россию-матушку, в Петроград, то бишь в Петербург, домой, на свою квартиру, на квартиру Шпергазе, но наведывался и на сестрину, а однажды и к Мими зашел и за время хождений, года через три прикрытых ужесточившимися правилами да сменившимися пограничниками, умудрился притащить в Келломяки одежду на все сезоны (а то ведь остались как есть: в летнем), золотишко, драгоценности, в том числе и для Мими шкатулку с браслетами и колечками матери и жены; тогда жизнь Мими наладилась. А до удачного похода Шпергазе-младшего купил Мими у кого-то из полузнакомых сталкеров, тоже шаставших в колыбель революции, на последние деньги галстук и восстановитель для волос, чем прямо-таки потряс Ванду-старшую.
— Лучше бы вы носки купили взамен штопаных-перештопаных разноцветными нитками!
— Кто видит мои носки? А когда я снимаю шляпу, — тут Мими для наглядности приподнял прохудившееся, как на пугале, некогда элегантное соломенное канотье, — когда я снимаю шляпу перед дамой, волосы мои видят все. Седина неровная, пятнами, оттенка некрасивого. Сивого то есть. Неэстетично.
Он докурил, глядя на клепсидру. Обучая детей французскому, он читал им фразу из Фламмариона: «Charlemagne recut de Haroun-al-Rashid une magnifique clepsydre» — «Карл Великий получил в подарок от Гаруна аль-Рашида великолепную клепсидру». Теперь смысл многого в жизни, прежде абсолютно осмысляемого, полного значения, ускользал от него. На кой черт Карлу Великому клепсидра калифа? За каким лядом Эмиль Рено, вняв совету Барановского, поставил на верхней точке получухонского оврага водяные часы? Почувствовав, по обыкновению, взгляд Либелюль, Мими вернулся к столу. Она часто на него глядела, задумавшись, поверх голов, поверх всего.