— Как все, оказывается, запутанно, сложно, неприятно. — Ляля Потоцкая качала головою, сидя на берегу, болтая ногами в воде, плетя венок. — Плохо быть великим человеком.
   — Бывают эпохи, сударыня, — тут Вельтман преподнес ей охапку колокольчиков для венка, — когда и просто человеком быть нехорошо. Желательно вне человеческого сообщества пребывать. Преступив черту, очертя голову, шоры нацепив и беруши не забыв.
   — Но если судьба пропавших воспоминаний неизвестна, неясно даже, были ли они вообще. Если в распоряжении нашем неотличимые от настоящих поддельные мемуары и даже доносы, да еще и заказных выдумок полно, что, спрашивается, можем мы знать об интересующем нас человеке? — спросил Полянский.
   — Ну, не будем считать, что все утеряно раз и навсегда и никаких свидетелей не имеется, — бодро заметил протрезвевший Нечипоренко. — Вон та же вода, к примеру. Слышите ручей? Все помнит, всех. Если свидетельств нет,очевидцы почили, налейте-ка ковшик, плесните в стаканчик граненый, выпейте воды, закройте глаза. Осенит. Дастся вам знание, будьте уверены.
   — Да, Полянский, да, ну и вид у вас очумелый, — хохотнул Савельев. — Вот такой у меня исторический консультант! Хлебнет колодезной из жбана — и консультирует. Но насчет водички — ох, лукавит, лукавит! Во фляжке-то у него не водичка, а молочко из-под бешеной коровки. А по архивам да библиотекам для вида исправно портки протирает.
   — Вообще-то, — задумчиво сказал Полянский, — любое воспоминание — либо донос, либо ложная память, либо социальный заказ. Хотя бы отчасти. Подлинники редки. И всегда уйма исчезнувших мемуаров. И несостоявшихся мемуаристов. Думаю, люди с подлинными чувствами и истинными воспоминаниями вообще ничего не пишут, у них склонности к писательству нет, им ни к чему утерянное время искать.
   «Не зря наметил я его вместо Урусова, — подумал Савельев, разглаживая усы. — Что-то в нем есть».

ГЛАВА 46.
СТОРОЖЕВЫЕ ПСЫ

   Писатель Полянский, несмотря на возгласы Потоцкой («Не пейте на такой жаре сырую воду! Вас в детстве никто не учил, что воду нужно кипятить?»), послушно зачерпнул ручейной водицы, глотнул, зажмурился.
   — Голоса какие-то. Мерещится: двое говорят. И, кстати, про пропавшую рукопись!
   — Про пропавшую грамоту...
   — Вы ему, Нечипоренко, из фляжки дайте глотнуть, ему на жаре не то что дуэт, ему хор споет, — сказал Вельтман.
   По странному совпадению за станциями и холмами в этот момент и впрямь разговаривали, почти синхронно, два специалиста по академику Петрову — о пропавших мемуарах.
   — Сдается мне, должна быть рукопись воспоминаний вдовы академика. Та, из которой потом машинописный сокращенный вариант сделали, то есть вариант журнальный.
   — Где же, по-вашему, рукопись? Если в секретном архиве какого-нибудь дальнего ведомства, то нас это не касается. Кстати, ее и уничтожить могли.
   — Чувствую, — сказал специалист специалисту, налив жестом лектора воды из графина в стакан, — чувствую, что целехонька, да в руки не дается. Родственники академика — люди упрямые, особенно женщины...
   — Вы полагаете, рукопись хранится у внучки академика?
   — Почему бы и нет?
   — Дома или на даче?
   — Она теперь живет на даче круглый год. Думаю, рукопись при ней, из рук не выпускает и никому не показывает. Если не показывает, стало быть, основания на то имеет.
   — Вы меня заинтриговали. Впрочем, это ваши домыслы.
   — Надо бы сии домыслы проверить.
   — Как?
   — Очень просто. Ключик к входной двери подобрать. Дождаться ночи. С веранды в чай снотворного хозяйке подсыпать, у нее на веранде вечно окна настежь. Зайти на дачу, тихонечко пошмонать. Хозяйка спит внизу, фотографии и бумаги держит на втором этаже. Второй этаж нам и нужен.
   — Мне ваша идея не нравится.
   — Мне она тоже не нравится. Но другого способа нет. Что это вы водой-то поперхнулись, когда я про снотворное сказал? Она и сама иногда принимает. Мы ведь не отравить уважаемую даму собираемся, а усыпить.
   — Как же мы через окно к ее чаю полезем? В своем ли вы уме?
   — Хорошо, не через окно. Зайдем ввечеру, наведаемся, визит нанесем, навестим, вы ее отвлечете, остальное мое дело. Я боюсь за судьбу гипотетической рукописи, пока там проныры киношники во главе со лжецом и спекулянтом Cавельевым крутятся.
   — Чувства ваши абсолютно разделяю. Проныры, вруны, безответственные типы. Во что нам обойдется эта безответственная свобода слова, представить трудно. Выпустили джинна из бутылки, поди обратно загони, — и испил из графина.
   — У хозяйки, чай, на даче собаки есть.
   — Засидимся; уходя, и собакам подсыплем. Я, знаете, могу и пистолет достать, которым хищников усыпляют, у меня знакомые есть и в цирке, и в зоопарке.
   И в солнечный летний вечерок, наполненный воздухом прозрачным, принялись они за исполнение задуманного. Старая женщина исправно выпила свой чай со снотворным, проводила гостей к ближайшей к дому калиточке; специалисты по академику пошли в Дом писателей дожидаться ночи и долго смотрели живописные работы маститого Степана Еремеевича, старого знакомого старшего специалиста. Хвалили они живопись, хвалили и коньяк. Как всегда, ночная тьма, потерявшая всякое терпение за время белых ночей, настала стремительно, пала на здешние дома, дерева, дороги и воды, подобно хищной птице Рок. На улицах зажглись фонари, в домах — окна. Стихали голоса, слышнее становился шум электричек, диминуэндо и крещендо" подъезд к станции, остановка, отъезд от станции. Псы перелаивались вдали, где-то вспыхивало и затихало «вау-у-у...» кошачьего концерта.
   Научные сообщники долго сидели в полузапущенном саду писательского цома; в паре окон вызывающе стрекотали пишущие машинки, в остывающей граве пели кузнечики, подражая южным цикадам. Вышел на балкон невидимый мастер пера, светился огонек его сигареты, кому-то в комнате сказал он:
   — Эх, взяли бы путевку в Пицунду, сейчас бы ночью купаться пошли, а тут ни то ни се, залив, бля, холодный.
   Наконец настала тишина.
   — Пора.
   Тут фонари на улицах погасли, укрощенные обычным вечерне-ночным замыканием; к выключениям света, вызовам «аварийки», езде грузовика ее по ночным улицам давно местные дачники привыкли. Заговорщики посчитали сезонную аварию за знак судьбы, зажгли припасенные фонарики и двинулись к даче академика Петрова. Никого не встретили они. Тьма и тишь их объяли.
   — Осторожно, не звякните щеколдой.
   — Собак вроде не слышно...
   — Да усыпил я их, спят, не беспокойтесь.
   Они миновали несколько рядов елок: совсем маленькие, средние, выше человеческого роста; ряды напоминали лесозащитные полосы. Елки посажены были шуками и правнуками академика.
   Впереди идущий остановился.
   — Кто это там?
   Силуэты вполне бодрствующих животных маячили между сараем и сторожкой.
   — Овцы?
   — Да откуда тут овцы? Думаю, это козы внучки академика пасутся.
   — Пасутся? Ночью? А вы уверены, что среди них нет ни одной бодливой рогатой или вздорного козла и что не поднимут они гам и тарарам, стоит нам ближе подойти? И гусей в сарае разбудят, у гусей голоса дурные, громкие, недаром они Рим спасли.
   — Не нравятся мне эти пасущиеся ночью чокнутые козы. Давайте вернемся, двинем в обход, войдем в калиточку возле дома, что в тупичке между домом и детским садом.
   Но калиточка была закрыта изнутри на висячий замок.
   — Что за мода комаровская вместо заборов ставить такие высокие металлические сетки? Забор мы бы перемахнули.
   — Мы пойдем другим путем. До конца сетки идем, до обрыва, берем левее под самой кручей, из-под обрыва заберемся на лужайку с клумбами за домом.
   — А там что? Сетка или забор?
   — Там ничего. Обрыв.
   Склон был крут, корни сосен, тальник, заросли жимолости мешали идти; зато за корни и ветви можно было цепляться, чтобы не покатиться кубарем вниз, в болотистые малые топи торфянистой земли лютиков, куриной слепоты, дремы, бурелома.
   — Вода какая-то журчит, — сказал карабкающийся сзади.
   — Ой! Черт, черт! — вскричал пробирающийся впереди впередсмотрящий. — Я провалился в воду! Чертов холодный ручей!
   — Сколько их тут, этих ручьев? Погодите, сейчас я вам помогу... О, черт, черт! — с этими словами соскользнул в журчащую ледяную воду второй искатель приключений.
   Первый, к тому моменту успевший выбраться на бережок, осведомился у товарища своего, зачем он, собственно, стоит по колено в ледяной воде.
   — Тут дно мощеное, — отвечал товарищ, кляцая зубами, — точно кафель или плитка. Скользко. Боюсь упасть.
   — А где ваш фонарик?
   — Уронил. Утонул фонарик. Или уплыл.
   — Сейчас посветим.
   Часть ручейного дна, ключевого устоя, и впрямь напоминала бассейн фонтана: плотно пригнанные плитки, некогда белые, ныне цвета слоновой кости с зеленцою. То был любимый холодильник Ванды Федоровны, куда они с Татьяной Николаевной ставили кринки с молоком и маслом, бутылки козьего молока с притертыми пробками, где в мисках хранили завернутые в непромокаемую бумагу мясо или рыбу.
   — Сейчас вылезу. Главное — жбан не задеть.
   — Какой жбан?
   — Да вон, коричневый, на дне кафельном стоит.
   — Нет там ничего.
   По воде шла рябь, ручей посмеивался.
   Выбравшись из воды, заговорщики продолжали карабкаться вверх.
   — Холодно, однако, в мокрых штанах и штиблетах...
   — А что это там звенит? Стеклянные колокольчики? Словно гирлянды лампочек праздничных на ветру — бряк, бряк. Либо пробирочки лаборантка несет.
   — То у вас жбан, то пробирочки. Видать, коньячку в писдоме перехватили. Но... да ведь и впрямь звенит...
   Схватившись за траву, они вылезли на лужок.
   Стекляшки звенели, канюли, пробирки, трубки, торчащие из глотки и брюха огромного трехцветного пса, встречающего их.
   Пес открыл пасть, вывалил язык; Остолбеневшие сотрудники услышали невнятно произносимую, с трудом выговариваемую четвероногим чревовещателем фразу: «Есть у тебя, сонюля, соплюк, заслуги, старайся и дальше».
   — Мамочка моя... Да им счету нет... Псы стояли кольцом вокруг дачи.
   То были дворняги разных видов и фасонов, разной величины, однако преобладали, если можно так выразиться, животные среднего роста; иные были лохматы, трехцветны, иные короткошерстны или гладкошерстны. У стоящего справа хромого кобеля висела на шее табличка, на которой преувеличенно укрупненным знакомым почерком академика Петрова было выведено: «Джон! Не осрамись, голубчик, дальше веди себя как раньше. За прошлое благодарим».
   У его соседа в спину вколот был штырь, на коем красовалась надпись: «Надеемся, Мампус!».
   Во втором ряду стояли собаки с перерезанным пищеводом, истекающие желудочным соком собаки-поставщики, эзофаготомы, фабричные; прозрачные банки, болтающиеся на их животах, медленно наполнялись, как наполняются березовым соком фляги, привешенные к надрезанным по весне березам. Фабричные, некогда поставлявшие в аптеки России и Германии желудочный сок средней цены, спасавшие людей.
   На левом краю лужайки несколько дрожащих со вздыбленной шерстью псов, качаясь, щерили зубы; впереди стоящий с опущенным правым ухом сквозь зубы и процедил:
   — Я — Вагус, слышали обо мне, двуногие живодеры, мародеры, люди?
   С правого края выступали четвероногие с вывороченными, подшитыми лоскутами малых желудков, сзади подходили с клокочущим, стонущим ворчанием псы с прозрачными пластинами вместо лобной кости, позволяющими видеть электроды, вживленные в мозг.
   В первый ряд пробились несколько привидений-экстирпантов, держащих в светящихся пастях удаленные свои органы: печень, сердце, легкое.
   Некогда живые и мертвые, сторожевые псы взяли в круговую оборону дом, где спала ненастоящим снотворным сном любимая внучка некогда оперировавшего их человека, усыплявшего их перед операцией, гладившего с жалостью изуродованных, выживших, игравших непонятную собачьему существу роль в театре научных действий.
   Из-за смородинового куста выступил величавый огромный обезглавленный кобель с поводырем; обвешанную трубочками, датчиками и стекляшками голову нес в зубах маленький, припадающий на переднюю лапу поводырь.
   Визг, лай, вой, хрип, бульканье, скулеж, звон стеклянный, все приглушенное, отдаленное, словно звук уменьшен регулятором или приступом глухоты; под обрывом в полный голос на полную громкость журчащий ручей, то журчащий равномерно в подражание электричкам, то читающий на марсианском наречии стихи.
   Из глубины сада явились две рослые обезьяны, неся шесты с зажженными китайскими расписными фонариками (возможно, то были точные копии фонариков, которыми играли у ручья на Вилле Рено маленькие сестры Орешникевы). Тут расступилось искалеченное воинство сторожевых псов, и по образовавшемуся в их косматом полку коридору стали приближаться, увеличиваясь, каменная и бронзовая собаки, два памятника; за ними, смыкая ряды, стала надвигаться на специалистов по академику Петрову вся псовая рать.
   С криком отступили те к краю обрыва, покатились вниз, задевая ветви, даже и не пытаясь зацепиться. Наконец бесконечное ускоряющееся падение их завершилось; чудом не переломав костей, отделавшись ссадинами да шишками, оставив в болотце обувь свою, выбрались они на четвереньках на нижнее шоссе и вышли на пляж, где некоторое время, оглушенные, в полном безмолвии сидели на песке, глядя на затаившиеся во тьме форты Кронштадта.

ГЛАВА 47.
НАД ВЕЧНЫМ ПОКОЕМ

   Разглядывая Нью-Йорк, Иван Петрович с гордостью вспоминал Ленинград. С какой любовью говорил он о своем родном городе на берегах Невы, о Васильевскомострове и Летнем саде! Иван Петрович вспоминал иродную Рязань, заливные луга над Окой, картинуЛевитана «Над вечным покоем»...
С. Т. Коненков

   — Як умру, то поховайте на Украине милой, — пел во все горло Нечипоренко, поддавая бархату, певческих интонаций, — посреди степи широкой выройте могилу!
   Теперь на голове его красовалась мягкая цвета слоновой кости домотканого сукна кавказская шляпа с белой опушкою по краям, мечта советского туриста, тихая радость завсегдатая кавказских и крымских курортов. Белая косоворотка с вышивкой крестиком, немыслимой широты портки, чьи штанины смыкались воедино где-то между коленями и причинным местом, холщовая сума через плечо и громадные римско-греческие босоножки с пряжками пионерских сандалий делали исторического консультанта похожим на немасштабно увеличившегося артековца. В руке поющий держал бутылку горилки, где на донышке еще плескалось «зилля».
   — «Поховайте»... — задумчиво почесал в затылке возлежащий на плащ-палатке посередине лужка Савельев, — тот самый малороссийский глагол, при помощи коего Василий Андреевич Жуковский в известном анекдоте объяснял едущему с ним в коляске цесаревичу, воспитаннику своему, значение слова из трех букв, только что прочитанного цесаревичем на заборе. Анекдотический Жуковский утверждал, что прочитанное слово — повелительное наклонение от малороссийского глагола «ховати» по аналогии с таковым же наклонением от глагола «ковати» — «куй». И якобы ехавший в той же коляске царь пришел в восторг и, достав усыпанную бриллиантами табакерку, преподнес ее Василию Андреевичу с приказанием ховать (в повелительном, ясное дело, наклонении) презент в карман... Особо, доложу я вам, люблю я наш сработавшийся коллектив, наш сегодняшний карасе, за чтение мыслей и вспышки ассоциаций. «Як умру». Двадцать копеек, Нечипоренко! Я собирался вот как раз обсудить с вами, господа, зрительный ряд из... кладбищенских, так сказать, мотивов... Этакую, если хотите, связку... Ну, русское кладбище... старинное, что ли...
   — Да где ж вы такое найдете?! — воскликнул Вельтман. — Давно разорили, что в металлолом, что на памятники, что на новые могилы, что на фундаменты, а иные гранитные детали — на поребрики нашей колыбели революции и прочих славных городов-героев.
   — Найдите, где хотите! — моментально разозлился Савельев. — Снимайте крест Тру вора в Изборске! Музей городской скульптуры в Александро-Нев-ской лавре! Не перебивайте меня, черт побери! Стало быть, старое русское кладбище, деревенское смиренное кладбИще, братскую могилу — можно гитлеровскую хронику — или блокадную? — но советские документалисты таких ужастей не снимали... и непременно финское кладбище, да не худо бы кадры русского в Париже, как бишь его, то ли Сен-Женевьев-де-Буа, то ли Сен-Жене-вьев-о-Буа; чтобы наездом, почти крупным планом: БУНИН. Или еще кто. Набоков. Либо Газданов. Впрочем, хоть Газданов и лучше, Набоков известнее. Ну, и — «Над вечным покоем» Левитана.
   — Здесь было финское кладбище, — вымолвил, добулькав свое, Нечипоренко. — Напротив Комаровского мемориального, через шоссе.
   — Да там лес как лес. Вы что-то путаете.
   — Ничего я не путаю. Некоторые помнят плиты с надписями на финском, мраморные кресты.
   — Куда же все подевалось? Нечипоренко развел руками:
   — Шукай, був.
   — Кстати, — сказал Вельтман, — с самого Комаровского кладбища исчезли почти все старые могильные плиты.
   — Именно, — подтвердил не особо пьяный Нечипоренко, — пропали, воля ваша. В частности, плита с могилы старой Ванды Шпергазе, да и сама могила.
   Старая Ванда успела умереть задолго до начала зимней войны советской России с Финляндией. Что-то витало в воздухе; финское правительство давно уже предложило русским эмигрантам-дачникам принять финское подданство, переехать в Хельсинки (многие и переехали, Тутолмины, например); беженцам, ставшим финскими подданными, назначался приличный пансион, а сверх пенсии — компенсация за утерянное имущество. Ванда слушала мужа, пересказывавшего ей все это, кивала, молчала, раскладывала пасьянсы, тянула время.
 
   Свекровь ее внучки, жена академика Петрова, положила венок на ее могилу, и маленькие правнучки приведены были к прабабушкиной могильной плите, которая после двух войн и нескольких лет мира исчезла бесследно, испарилась.
 
   — Тхоржевский, задержитесь подольше на левитановском пейзаже, фрагмен-тируйте, отъезжайте, подъезжайте, меняйте планы, крупный, дальний, мелкий, общий, наложите картину на какой-нибудь натуральный пейзаж с кладбищем и церквушкой над плёсом... ну, вы меня поняли.
   — Странное, — сказал Тхоржевский, поглаживая бородку, — название «Над вечным покоем».
   — В девятнадцатом было не странное, — откликнулся Вельтман, — а на излете двадцатого нам и с толмачом не уловить.
   — Ничего вечного, братья и сестры! — воскликнул, как по волшебству, с интервалом после последнего глотка пьянеющий на глазах Нечипоренко. — Вечность отменили! Покой тем более! Даже и не снится. Бессмертие души — опиум для народа. Подумаешь, большое дело, могильная плита! Тю на нее! Нешто не в двадцатом живем! Я бы не только братские могилы за-па-но-ра-ми-ро-вал, Тхоржевский, а и крематории, и ленинградский Парк Победы на пепле сожженных, и Бабий Яр, и пустошь Левашовскую, да мы сплошной огород на могилах.
 
   «Сожгите меня, — сказала перед смертью мать моей подружки, — и не везите подзахоранивать к родителям моим в Вышний Волочек, а, получив в крематории урну с прахом, развейте его над Фонтанкой». Подружка долго держала урну с прахом дома, то в буфете, то в комоде, то в платяном шкафу, то под кроватью, но решилась наконец, ночью прокралась на набережную, неподалеку от цирка открыла урну (накануне раскупоренную мужем, ругавшим на чем свет стоит и жену-потатчицу, и покойницу тещу), дрожащей рукой высыпала содержимое в воду, вслед бросила четыре гвоздики да бумажный веночек; на секунду Фонтанка встрепенулась, превратилась в Ганг, но тут же, одумавшись, приняла прежнее скромное полусонное обличье. Перебегая к дому своему, подружка ступила на гранитный поребрик, некогда бывший могильной плитою: на вкопанной в землю части значилась почти вся фамилия, середина имени-отчества, полностью даты рождения и смерти с промежуточным тире, обозначавшим жизнь. «А долго, блин, жил, мне бы столько», — сказал дорожный рабочий дорожному рабочему. «У каждого свой абзац», — философски отвечал тот.
   Положи меня как муниципальную печать на сердце твое, как могильную плиту на поребрик мостовой твоей! Развей прах мой над одной из скрытых или явленных рек округи округ. И стану я спать и, пока бодрствуешь ты, навевать тебе сны. А когда и ты уснешь, мы отдохнем.
   Может быть, пустимся мы в одно из неведомых людскому сознанию путешествий, для начала станем деталью какой-нибудь картины: ты облаком и я облаком соседним, плёсом и волной плёса, частью белой стены белой церквушки, некогда стоявшей над вечным покоем, ушедшей в небытие, точно Китеж, былой нашей страны.
   Наше странствие будет долгим, мы не расстанемся больше, кто пришел в этот мир, остается тут навсегда. Мы будем слушать голоса ручьев, шумы водопадов. И звуки их сотрут из несовершенной памяти нашей вопли невинных и виновных, гром выстрелов, аханье оседающих взорванных зданий, звон стекол, треск пожара, разреженную страшную тишину антимира или небытия.
   Положи меня как наручники на запястья твои, как валидол под язык твой, и стану я пребывать. Больше нечего сказать о любви; помолчим.
 
   — После кладбищенской связки, — продолжал Савельев, — надо будет перейти к сценам финской кампании. Но деликатно перейти. Тхоржевский, не худо бы подзадержаться на белой левитановской церквушке, потом пусть она увеличивается, увеличивается, кусок белой стены, белое на белом, далее удаляемся — и это уже белый снег зимней войны.
   — «Белое на белом» — это Малевич, — откликнулся Вельтман. — И еще верлибр Кандинского есть: «В одном белом скачке другой белый скачок...» И, кстати, Белая дача в лесах под Суоярви, на месте отчаянных боев, точная копия Красной дачи в лесах под Комаровом, то бишь Келломяками. Оба дома называли дачами Маннергейма. Впрочем, безосновательно, не было у него никаких дач. Пока целы, снять бы. Дождемся зимы. Полузаброшенное, заколоченное здание в стиле модерн в запорошенном снегом сосновом лесу. Сначала белое. Потом кроваво-красное. Красота.
   — Странно, — сказал Тхоржевский. — Я словно бы никогда прежде не слышал о финской войне. Ну да, в школьном учебнике читал, но все из памяти вы-ветрилось.
 
   — Я ничего не слышал о финской войне, — отвечал снохе Войно-Ясенецкий. — Ты говоришь, она только что закончилась? А когда она началась?
   Она смотрела на свекра, плакала, он держался за прутья решетки, ему было трудно стоять на отечных ногах, она смотрела на его руки, большие белые руки хирурга на железной решетке.
   Их разделяли две решетки: та, за которой стояла молодая женщина, вымолившая у мягкотелого прокурора свидание со свекром перед его отправкой на этап, и та, за которую держался он, обессиленный двумя годами тюрьмы, допросами конвейером, сердечной болезнью, тьмой бытия. Между ними по узкому коридорчику бестрепетно ходил солдат с винтовкой, похожий на фигурку сред-невековых часов.
   Невестка почти кричала, отвечая свекру через две решетки. Его низкий сильный голос легко преодолевал сюрреалистическое пространство комнаты свиданий.
   — Что у тебя за значок на свитере? — спросил епископ Лука.
   Я научилась стрелять, — отвечала она, глотая слезы. — Я теперь ворошиловский стрелок.
   Солдат сбился с шага и рассмеялся.
   — Все, — сказал он, — кончайте разговоры, кончились ваши десять минут.
 
   — Не отвлекайтесь, — сказал Савельев. — Доставайте очередной талмуд, Нечипоренко, зачитайте что-нибудь про войну с Финляндией 1939 года. Слушайте все. Тхоржевский, Вельтман, приготовьтесь записать свои варианты эпизодов для зрительного ряда.
   Нечипоренко, слегка покачиваясь, послушно запустил руку в холщовую торбy, долго ловил там нужную тетрадь, достал, присобачил маленькие старомодные очечки на большое лицо свое, полистал и принялся читать безо всякого выражения:
   — «В 1919 году учрежден был почетный знак Финляндии — Большой крест Белой розы Финляндии на цепи. На цепи висят восемь геральдических роз, соединенных древнефинской свастикой. Розы — символ восьми губерний Финляндии. Я добавил девятую розу, чтобы они символизировали девять исторических провинций страны (девятая — Аландские острова)»,
   — Это что ж такое? — нахмурился Савельев. — Это о чем? Роза и крест? Фасоны? Розенкрейцеры? Ничего не понимаю.
   — Кто этот «я», добавивший девятую розу? — спросил Тхоржевский.
   — Только древнефинской свастики и не хватало, — заметил Вельтман.
   — «Свастика, — с готовностью откликнулся Нечипоренко, читая комментарий в конце страницы, — по-латыни crux gammata (магический символ, приносящий счастье, заимствованный средневековой Европой из древней азиатской культуры), как декоративный элемент издревле применялась в орнаменте угро-финнов. В Финляндии голубая свастика стала символом самолетов ВВС, поскольку служила опознавательным знаком на фюзеляже первого финского самолета „Моран Солнье Парасоль", подаренного в 1918 году шведским летчи-0м графом Эриком фон Розеном. К изображению свастики советская пропаганда относилась долгие годы на редкость благосклонно, поскольку таковая являлась символом дружественного государства — фашистской Германии. Деятельность фашистской партии в Финляндии была запрещена в 1932 году, а коммунистической — в 1918-м». О розенкрейцерах информации не имею. «Я» — это барон Карл Густав Эмиль Маннергейм, о нем имеется краткая биографическая справка.
   — Ладно, валяйте дальше, — разрешил Савельев, слегка призадумавшись. — Биографическую справку пропустите. Без вас все знаю. Вызубрил к случаю. Петербургский корнет, закончил Петербургское кавалерийское училище (то же, что Мусоргский и Лермонтов), свадьба в Петербурге, русская жена, участвовал в коронации последнего российского императора, красавец кавалергард, высоченный амбал, воевал, с Японией сперва, потом главнокомандующий финской армией, оборонительная линия Маннергейма на Карельском перешейке, потом Вторая мировая, далее президент Финляндии. Отказался бомбить блокированный Ленинград. В котором, кстати, тогда цела была еще могила его умершего младенцем сына. Еще отказался выступить под Тихвином, чтобы перекрыть Дорогу жизни. А также отказался уничтожить евреев в Финляндии. Имел 123 ордена и другие государственные награды, в том числе Георгиевский крест и все боевые награды России до 1918 года. Правильно?