Страница:
Поднявшись на гору, он привычно замер, глядя на залив левее Кронштадта, где вечерами и ночами светились, подобно зарнице либо северному сиянию, огни Петербурга. На это слабое, почти воображаемое свечение, гало, мог он смотреть неотрывно, без горечи, окаменев, забывшись,
Там, где свечение пропадало, начинался невидимый оку южный берег залива, берег Петергофа, императорских и великокняжеских резиденций, где на мысе Ренелла, одном из многих мысов южного побережья, стояла дача великого князя Петра Николаевича; у Собственной дачи в Петергофе, где живали Николай II и Александра Федоровна, был длинный мол, и царь с царицею частенько ускользали на Ренеллу тайком: там ждали их сеансы спиритизма, и однажды на одном из сеансов Александра Федоровна вызвала дух Татьяны Лариной.
Детство, дом, сцены былого, могилы родных превратились в мираж, в свечение на горизонте.
Мими скрывал от всех новообретенную привычку смотреть на сливающиеся в мутное пятно ночные огни, он просто гуляет, припозднившись, забредая то на берег, то в беседку над обрывом, то на Смотровую площадку. Он верил, что вернется. Хотя видимый им свет был светом несуществующих звезд, потому что, пока он отсутствовал, ему подменили город.
Подменили, впрочем, и страну, и соотечественников. Увязавшись за пошедшим в очередной раз за границу Владимиром Федоровичем, он и в Питере не остался, и, вернувшись в Келломяки, о впечатлениях своих распространяться не стал. Пришли другие люди, думал он, откуда они взялись? Марсиане, что ли? Любители красной звезды, войны, Марса, они всюду рисовали красные звезды, эти люди страны октября, страны осени; у них были иные лица, другая мимика, они были пустоглазые.
Позже, вернувшись, в тридцатые годы (благодаря академику П., Мими выдали за дядю Татьяны), он имел возможность не единожды убедиться в подмене, ставшей со временем еще очевиднее,. Впрочем, вернувшись, он и сам был не прежний, отчуждение успело влиться в него холодом ртутным, анестезирующим. Если бы я вернулся раньше, думал Мими, я бы умер. А теперь, ни жив ни мертв, жил. Он стал похаживать по антикварным магазинам, куда сдавались вещи убитых, ограбленных, арестованных, расстрелянных, уехавших, где попадались ему знакомые предметы, в том числе его собственные. Иногда он их покупал, малую толику прошлого, утерянного навеки.
Поражали воображение Мими новые дети. Они казались ему толпами мерзких карликов, галдящих, карабкающихся с вещевыми мешками, ходившими строем в походы завоевывать природу, от которой не ждали милости, да и она от них не ждала, их приучали жить в походных условиях, будущих солдат, охранников или беженцев. Несовершеннолетние рекруты новой эпохи маршировали, выкрикивали лозунги хором, не знали заповедей, у них были свои заповеди. Они ничем не напоминали прежних детей,
Мими, глядя на них, вспоминал сына ребенком, Освальда и Ральфа, двоюродных сестер и братьев, Таню с Марусей, — вот те были дети, не тролли, не гномы, не отродья маахисов. «Будь готов!» — «Всегда готов!» — выкрикивали новые русские дети заклинание подземного народца.
— Ты буржуй? — спросил его один из таких детей, кажется, мальчик.
— Нет, — отвечал Мими, — я дядя невесты.
— Ты псих, — с уверенностью сказал гном.
В один из вечеров, ожидая на келломякском пляже ночи, Мими понял, чего недостает в пейзаже. Прежде в безветрие у воды слышно было дальнее гулкое: у-у-у! у-у-у! — звон больших колоколов Исаакия и втор: а-а-а... а-а-а... — кронштадтского собора святого Андрея Первозванного. Дети сбегались к воде слушать колокола, забегали в воду, глядели вдаль. Нынче колокола были немы. Они немотствовали несколько лет, пока их не отправили на переплавку вместе с оградами и памятниками, простыми и кладбищенскими, а также решетками балконов и литыми воротами домов в порыве сбора металлолома то ли для Волховстроя, то ли для Беломорканала.
В ожидании ночи Мими продрог, встал с валуна, побрел вдоль воды в сторону Териок. Далеко впереди зажглись огни казино, столь любимого жителями Гельсингфорса места смешения языков, стилей поведения, места встречи размеренных и немногословных северян с экзотикой загадочной русской души, впрочем, там попадались и беженцы-поляки, и петербургские немцы, и французы. Перешеек финны считали перемычкою между Востоком и Западом, к последнему, само собой, причисляя себя.
Загорались матовые луны фонарей, огоньки на дачах и виллах, не потерявших обитателей. По нескольким разноцветным фонарям в глубине листвы Мими знал: теперь он поравнялся с последним нижним прудом каскада. А вот и впадающий в залив ручей с легким белым мостиком и двумя скамейками неподалеку от купален. Он сел на одну из скамеек, прислонив к сиденью неизменную трость. Немолчный ток ручья, журчание его по мелкой гальке напомнили Мими рокот черноморской волны некогда мирного Крыма, где убили его сына. В шуме эвксинском слышался немолчный хор, полифония потревоженной Эолом воды, прообраз греческого хора.
Легкий шум, хруст веток заставили Мими обернуться. Вдоль дороги скакала обезьяна, изредка хватавшаяся за нижние ветки прибрежных сосен, раскачиваясь.
— Откуда ж ты, голубушка, эмигрировала? — спросил Мими. — Держи курс на Выборг, не то тебя за Белоостровом большевики на котлеты пустят.
Обезьяна пропала, растворилась в ночных тенях прибрежных кустов.
— Интересно, как тебя звал бывший хозяин, хвостатая галлюцинация? — говорить вслух наедине с собою входило в набор новых привычек Мими.
И тут сквозь журчание и плеск ему ответил ручей гортанным маленьким, неестественно прекрасным инопланетным голоском:
— Рафаэль.
— О! — вскричал Мими. — Что же это я за папиросы купил у китайца в Териоках? Уж не подсунул ли он мне опиум или анашу? Может, я с ума схожу мало-помалу? Скажи мне еще что-нибудь, ручей.
Вода журчала самым обычным образом, невинно, бессловесно.
Мими снова загляделся на петербургскую ночную светоносную корону. Осень пролетит быстро, думал он, а зимой холодно, одежка никудышная, торосы, неужели этой зимой придется ходить на залив так же редко, как прошлой?
— Что-то будет зимой? — сказал он вслух, собираясь уходить, беря трость. И услышал сквозь переплеск тот же не замутненный интонациями голосок:
— Зимой по льду придет Иертр.
Все спали в пансионате Виллы Рено, только в окне Либелюль зеленая лампа горела, погасшая, когда подошел он к крылечку. Проходя по коридору мимо двери Либелюль, он знал, что стоит она у самой двери, слушая его шаги. «Спокойной ночи, дорогая, — обратился он мысленно к притаившейся Любови Юльевне, — храни вас Господь, красавица, пусть снятся вам сны мирного времени». Вздохнув., она отошла от двери.
Улегшись в постель, он продолжал:
«Надеюсь, дорогая, ваша жизнь еще сложится где-нибудь, в какой-нибудь стране, поскольку вы у нас померанец в цвету, обезьяны вам на Финском заливе не мерещатся, в отличие от меня, старого пня, почти рехнувшегося на датской почве, то есть на финской, со мной уже и ручей говорит, скоро тросточка ходить начнет из угла в угол. Кто это там зимой по льду придет, как бишь его?» Откликнулся ему издали, из-за клепсидры, нелюдской голосок:
Иертр!
ГЛАВА 8.
ГЛАВА 9.
ГЛАВА 10.
На сей раз Савельев и Вельтман дошли чуть ли не до драки. Они никак не могли решить: кто в фильме должен утонуть в пруду, какие именно братья будут играть в солдатики у каскада в эпизоде «Мальчики». Освальд и Ральф? Наследники автомобильной фирмы «Рено», приехавшие навестить дальнего родственника Эмиля? Безымянные дети, случайно оказавшиеся на территории виллы? Освальд и Ральф, то есть играющие их школьники, само собой, были под рукой, готовые к съемке; но, как известно, натуральные их прототипы не тонули (точнее, не утонули), разве что подразумевалось чудесное спасение, почти воскрешение.
Полудетективный эпизод с утонувшими наследниками автомобильной фирмы, детьми кого-то из трех братьев-основателей (кого именно?), совершенно неправдоподобный, перекликался с последующей гибелью на гонках Марселя Рено и внезапной смертью Фернана, но уводил кинематографистов в дебри неясной вовсе французской линии сюжета; развивать ее были они неготовы. Что до анонимных детей, и младший, срывавшийся в пруд, дабы уснуть там на дне вечным сном, видный с кручи оврага сквозь прозрачные воды (лежащее, раскинув руки, кудрявое шестилетнее дитя в белой рубашонке), и старший, бросившийся спасать его и утонувший сам (как? от страха? от сердечного приступа? захлебнувшись, сбив дыхание в непосильных попытках вытащить братца?), что до этих безвестных, невесть откуда взявшихся, неизвестно чьих, то они никак не были связаны с событиями фильма, однако должны были создавать ноту мрака, тему Рока в дореволюционной идиллии, возникающую как бы внезапно и из ничего.
— Понимаешь, старик, — говорил Савельев, — натуральное такое эстетство, импрессион, сюр легкий; снимем в дни тумана с залива, вместо простоя дивные кадры с утопленниками, за красотищу ручаюсь, Тхоржевский не подведет.
Вельтмана не устраивала расплывчатость композиции, нечеткость мысли, неопределенность его просто бесила, он не понимал, как можно таким образом работать наобум святых. «На что ты надеешься, вертопрах? Само собой вывезет невзначай?» — «Да ты пойми, — втолковывал ему Савельев, — я снимаю ху-до-жест-вен-ный фильм. В нем можно двигаться ощупью впотьмах, не имея в виду определенной цели, — и получить образ, образ, ты въезжаешь?! Образ важнее мысли и больше мысли». — «Ну, это ты загнул! А въехал я до полной готовности выехать отсюда навсегда куда угодно, к едрене-фене, хоть в Ташкент. Но пока я еще тут, может, ты все же скажешь мне: кто будет играть в солдатики на берегу ручья на завтрашней съемке?»
— А были ли мальчики? — подал реплику развалившийся на белой скамейке вальяжным барином Урусов. — Может, мальчиков-то и не было?
— Кто его знает? Устные предания о чужих воспоминаниях туманного характера. Татьяна Николаевна, кажется, рассказывала дочери о своих детских страхах, связанных с несчастным случаем в девятьсот тринадцатом. Художник Сапунов, утонувший во время прогулки на лодке на одном из озер Териок. Его работы в Русском музее есть. Кстати, Маруся Орешникова была с ним знакома.
— Всё! Поговорили! Всё! — вопил Савельев. — Вы бесчувственные, бездарные существа! Да вы вечерком в воду вглядитесь! Вслушайтесь! Тут весь овраг в вечерние часы детским ужасом с той поры пропитан! Были мальчики, были! Кто-нибудь из съемочной группы присутствует? Или одни говоруны с советчиками? Что скажу, то завтра и снимем! Помрежа ко мне, где он, черт его дери?!
Помреж кротко материализовался из куста сирени, потрусил вприпрыжку за удаляющимся огромными скачками Савельевым, изрыгающим междометия и ругательства.
— Бледнолицый брат мой, — обратился Смеющийся Ястреб к Бенвенуто, — будь гостем в моем вигваме. Давай раскурим трубку мира.
Они немного посидели в вигваме, притулившемся у подножия сросшихся оврагов. Вигвам был сделан из больших жердин, осиновых хлыстов, лапника, устлан сеном; у входа и под потолком висели тотемы и амулеты. Трубка мира, похищенная у дядюшки Смеющегося Ястреба, то есть одолженная на время, набита была листьями табака, сорванными с грядки и высушенными на солнце, разве что щепотку дядюшкиного табаку добавили. Бенвенуто и Смеющийся Ястреб кашляли до слез, однако мир был важнее кашля.
Замирившимся союзникам пришлось, спина к спине, бок о бок, отражать нападение враждебного подземного народца, в конце концов маахисы и маан-вэки отступили по муравьиным тропам в преддверие собственной страны, страну Жабистан. Смеющийся Ястреб установил возле муравьиной тропы рубежный тотем — Дневную Сову.
Там, где свечение пропадало, начинался невидимый оку южный берег залива, берег Петергофа, императорских и великокняжеских резиденций, где на мысе Ренелла, одном из многих мысов южного побережья, стояла дача великого князя Петра Николаевича; у Собственной дачи в Петергофе, где живали Николай II и Александра Федоровна, был длинный мол, и царь с царицею частенько ускользали на Ренеллу тайком: там ждали их сеансы спиритизма, и однажды на одном из сеансов Александра Федоровна вызвала дух Татьяны Лариной.
Детство, дом, сцены былого, могилы родных превратились в мираж, в свечение на горизонте.
Мими скрывал от всех новообретенную привычку смотреть на сливающиеся в мутное пятно ночные огни, он просто гуляет, припозднившись, забредая то на берег, то в беседку над обрывом, то на Смотровую площадку. Он верил, что вернется. Хотя видимый им свет был светом несуществующих звезд, потому что, пока он отсутствовал, ему подменили город.
Подменили, впрочем, и страну, и соотечественников. Увязавшись за пошедшим в очередной раз за границу Владимиром Федоровичем, он и в Питере не остался, и, вернувшись в Келломяки, о впечатлениях своих распространяться не стал. Пришли другие люди, думал он, откуда они взялись? Марсиане, что ли? Любители красной звезды, войны, Марса, они всюду рисовали красные звезды, эти люди страны октября, страны осени; у них были иные лица, другая мимика, они были пустоглазые.
Позже, вернувшись, в тридцатые годы (благодаря академику П., Мими выдали за дядю Татьяны), он имел возможность не единожды убедиться в подмене, ставшей со временем еще очевиднее,. Впрочем, вернувшись, он и сам был не прежний, отчуждение успело влиться в него холодом ртутным, анестезирующим. Если бы я вернулся раньше, думал Мими, я бы умер. А теперь, ни жив ни мертв, жил. Он стал похаживать по антикварным магазинам, куда сдавались вещи убитых, ограбленных, арестованных, расстрелянных, уехавших, где попадались ему знакомые предметы, в том числе его собственные. Иногда он их покупал, малую толику прошлого, утерянного навеки.
Поражали воображение Мими новые дети. Они казались ему толпами мерзких карликов, галдящих, карабкающихся с вещевыми мешками, ходившими строем в походы завоевывать природу, от которой не ждали милости, да и она от них не ждала, их приучали жить в походных условиях, будущих солдат, охранников или беженцев. Несовершеннолетние рекруты новой эпохи маршировали, выкрикивали лозунги хором, не знали заповедей, у них были свои заповеди. Они ничем не напоминали прежних детей,
Мими, глядя на них, вспоминал сына ребенком, Освальда и Ральфа, двоюродных сестер и братьев, Таню с Марусей, — вот те были дети, не тролли, не гномы, не отродья маахисов. «Будь готов!» — «Всегда готов!» — выкрикивали новые русские дети заклинание подземного народца.
— Ты буржуй? — спросил его один из таких детей, кажется, мальчик.
— Нет, — отвечал Мими, — я дядя невесты.
— Ты псих, — с уверенностью сказал гном.
В один из вечеров, ожидая на келломякском пляже ночи, Мими понял, чего недостает в пейзаже. Прежде в безветрие у воды слышно было дальнее гулкое: у-у-у! у-у-у! — звон больших колоколов Исаакия и втор: а-а-а... а-а-а... — кронштадтского собора святого Андрея Первозванного. Дети сбегались к воде слушать колокола, забегали в воду, глядели вдаль. Нынче колокола были немы. Они немотствовали несколько лет, пока их не отправили на переплавку вместе с оградами и памятниками, простыми и кладбищенскими, а также решетками балконов и литыми воротами домов в порыве сбора металлолома то ли для Волховстроя, то ли для Беломорканала.
В ожидании ночи Мими продрог, встал с валуна, побрел вдоль воды в сторону Териок. Далеко впереди зажглись огни казино, столь любимого жителями Гельсингфорса места смешения языков, стилей поведения, места встречи размеренных и немногословных северян с экзотикой загадочной русской души, впрочем, там попадались и беженцы-поляки, и петербургские немцы, и французы. Перешеек финны считали перемычкою между Востоком и Западом, к последнему, само собой, причисляя себя.
Загорались матовые луны фонарей, огоньки на дачах и виллах, не потерявших обитателей. По нескольким разноцветным фонарям в глубине листвы Мими знал: теперь он поравнялся с последним нижним прудом каскада. А вот и впадающий в залив ручей с легким белым мостиком и двумя скамейками неподалеку от купален. Он сел на одну из скамеек, прислонив к сиденью неизменную трость. Немолчный ток ручья, журчание его по мелкой гальке напомнили Мими рокот черноморской волны некогда мирного Крыма, где убили его сына. В шуме эвксинском слышался немолчный хор, полифония потревоженной Эолом воды, прообраз греческого хора.
Легкий шум, хруст веток заставили Мими обернуться. Вдоль дороги скакала обезьяна, изредка хватавшаяся за нижние ветки прибрежных сосен, раскачиваясь.
— Откуда ж ты, голубушка, эмигрировала? — спросил Мими. — Держи курс на Выборг, не то тебя за Белоостровом большевики на котлеты пустят.
Обезьяна пропала, растворилась в ночных тенях прибрежных кустов.
— Интересно, как тебя звал бывший хозяин, хвостатая галлюцинация? — говорить вслух наедине с собою входило в набор новых привычек Мими.
И тут сквозь журчание и плеск ему ответил ручей гортанным маленьким, неестественно прекрасным инопланетным голоском:
— Рафаэль.
— О! — вскричал Мими. — Что же это я за папиросы купил у китайца в Териоках? Уж не подсунул ли он мне опиум или анашу? Может, я с ума схожу мало-помалу? Скажи мне еще что-нибудь, ручей.
Вода журчала самым обычным образом, невинно, бессловесно.
Мими снова загляделся на петербургскую ночную светоносную корону. Осень пролетит быстро, думал он, а зимой холодно, одежка никудышная, торосы, неужели этой зимой придется ходить на залив так же редко, как прошлой?
— Что-то будет зимой? — сказал он вслух, собираясь уходить, беря трость. И услышал сквозь переплеск тот же не замутненный интонациями голосок:
— Зимой по льду придет Иертр.
Все спали в пансионате Виллы Рено, только в окне Либелюль зеленая лампа горела, погасшая, когда подошел он к крылечку. Проходя по коридору мимо двери Либелюль, он знал, что стоит она у самой двери, слушая его шаги. «Спокойной ночи, дорогая, — обратился он мысленно к притаившейся Любови Юльевне, — храни вас Господь, красавица, пусть снятся вам сны мирного времени». Вздохнув., она отошла от двери.
Улегшись в постель, он продолжал:
«Надеюсь, дорогая, ваша жизнь еще сложится где-нибудь, в какой-нибудь стране, поскольку вы у нас померанец в цвету, обезьяны вам на Финском заливе не мерещатся, в отличие от меня, старого пня, почти рехнувшегося на датской почве, то есть на финской, со мной уже и ручей говорит, скоро тросточка ходить начнет из угла в угол. Кто это там зимой по льду придет, как бишь его?» Откликнулся ему издали, из-за клепсидры, нелюдской голосок:
Иертр!
ГЛАВА 8.
ПОНЯТЛИВАЯ ДЕВОЧКА
Катриона встретила у билетной кассы за перроном сумасшедшего с книжкой.
Сумасшедший сверял расписание поездов с устаревшим, незнамо какого года издания атласом СССР (книжки в руках его время от времени менялись); атлас был малиновый, на обложке выпуклый тисненый герб, она хорошо герб разглядела, поскольку периодически сумасшедший захлопывал атлас, прижимал его к сердцу и, воздев очи горе, что-то шептал, словно заучивая неведомый текст. Катриона подумала: а расписание-то таё, его каждый день меняют, сумасшедший отчасти прав: потерявшие смысл — ничему не соответствующие цифры уместно было сверять с чем угодно, хоть с учебником по электротехнике, хоть с ресторанным меню.
«Неинтересное какое у нас расписание поездов: кривой лист фанеры белой краской закрашен, некрасивые черные надписи. То ли дело в Подмосковье, на одной из станций с мамашкой такое чудо видели: металлический каркас, мелкие рамочки, в каждой вставлена прямоугольная бумажка с названием станции, а поверх надписи задвинуто узкое длинное стеклышко. Ветер дует, стеклышки звенят, как стеклянные колокольчики в саду последнего китайского императора».
— Динь-динь-динь! — произнесла она вслух.
Сумасшедший бойко обернулся, закивал, достал из нагрудного кармашка бесформенной выцветшей рубашки рыболовный колокольчик, затряс им:
— Динь-динь, понятливая девочка, понятливая девочка! Я бы мог! Я бы жил! Примчалась электричка, вобрала сумасшедшего, выплюнула режиссера и
оператора, унеслась.
— А вот и наша нимфетка! Давно не видались! Пропустила ты самое интересное. Фонтан в действии, ступени очищены, клепсидра на месте, ирисы цветут. Принимай работу!
Она выждала, когда Савельев и Тхоржевский удалятся, и медленно двинулась за ними. Школьные экзамены, которые нынче обязаны были претерпеть все восьмиклассники, продержали ее в городе, и вот теперь ей предстояло увидеть, как чужаки нахозяйничали в ее отсутствие в ее потаенном уголке. Она почти нагнала режиссера и оператора, щеголявшего, по обыкновению, в клетчатых брюках и полотняной панамке. Катриона держала дистанцию, шла неслышным шагом индейца, — начитавшись Купера и «Гайавату», она научилась ходить бесшумно в воображаемых мокасинах.
— Постоянно морочит мне голову, объясняя мало связанные между собой убийства, — говорил режиссер, — деяниями гипотетического маньяка-убийцы. С другой стороны, может, он и прав. У нас все государство было серийный маньяк-убийца, если на то пошло. А во главе государства стоял бомбист. Он ведь был бомбист, террорист из профессиональных революционеров. С уголовниками банки грабил. Тут неподалеку, в Куоккале, террорист, жандармы разворошили целое гнездо бомбистов.
— Откуда вы знаете?
— Все знали. В учебнике истории было написано, я, чай, в школе учился. Все знали, никто не осознавал. Там с положительным оттенком, в учебнике-то, значилось: герой-бомбист, справедливый террорист, борец за народное счастье, цель оправдывает средства. Это ведь в подсознание западает в детские года, прямо в мозжечок стекает, там и гнездится. Честно говоря, мы всем народом, то есть племенем (племя, племя, не улыбайтесь, во главе вождь, как у индейцев, стало быть, племя, младое, незнакомое, комсомольское, шагай вперед), вышли чуть-чуть за пределы человеческой психологии, гуманитарной, так сказать, мы не совсем люди, и каждый из нас слегка преступник. Западные благополучные наивные граждане нас никогда не поймут, а преступникам мы попонятней, мафиози, наркодельцам, наркодельцы всех стран, соединяйтесь. Перед лопухом иностранцем наш среднестатистический ребенок — существо прожженное.
— Вы, я надеюсь, не русофоб?
— С какой стати? И не фоб, и не фил. Я сам такой, и вы, и все. Не будем скромничать. После чернобыльских мутаций, может, и самоновейшие малютки-киллеры подросли. За сотню баксов удавят. Или рожа чья не понравится. Сверхчеловек-недоросль, как философ Федоров справедливо именовал Ницше, у нас давненько произрос невзначай. Нечаевцы юные, комиссары от горшка два вершка, сатанисты сопливые, проститутки переходного возраста, лидеры, лидеры. Какое дерьмо. Какая непроходимая скучища. Вот сейчас сойдемся с коллегами и станем лаяться: отравили власти предержащие академика П. и его свата или нет? Как трактовать?
— Какое все это значение имеет теперь? — передернув плечами, глухо сказал Тхоржевский. — Все быльем поросло.
— Беленой все поросло. Дурманом-с, коноплей-с. Сплошная наркота. Аж мутит.
— Знал я человека, говорившего: «Прошлое — это минное поле».
Они вошли в ворота. Катриона прокралась к калитке, спрятавшейся за кустами.
Непривычно чистые, присыпанные песком дорожки встретили ее. Высокая трава одичавших куртин скошена, кусты поредели, мусор убран. Почти нехотя глянула она вниз, прежде чем спуститься по узкой тропе с крутого склона к среднему пруду.
Подходы к прудам расчищены, вдоль каскада — темно-лиловые и светло-голубые ирисы, настоящие или бумажные, издали не разобрать. Из третьего пруда бил фонтан. Наверху стояла беседка с клепсидрой, вдоль прудов фонари.
Спустившись, она привычно глянула вверх. Склоны оврага, обрывистые и крутые, поросли преувеличенной высоты соснами, превратив овраг в теснину дарьяльскую, в келломякское ущелье. Малые водопады вскипающих порогов, гладь зеркальная прудов, сбегающие вниз ступени, взмывающие струи фонтана. Белые ажурные скамейки пахли краской. На верхнем лугу за клепсидрою возводили бутафорскую Виллу Рено. Восстановленный новодел заставил Катриону насупиться, он был не так хорош, как руины прошлого, дополненные ее воображением. Интересно, думала она, а как тут было на самом деле? Когда никто не воображал реальность и не подделывал ее? Когда тут просто жили?
— Хорош будет ирисовый лиловый на цветной пленке, — сказал Тхоржевский. — Особенно в сочетании с разбеленным цветом сирени на заднем плане,
— Лиловый, как поведал нам Рерих, кстати, наезжавший сюда к архитектору Барановскому, с коим разрабатывали они проект дацана в те поры, лиловый, в соответствии с иконописной символикой, — цвет Вечности. Он и в Марксовой анкете на вопрос: «Ваш любимый цвет и цветок?» — отвечал: «Лиловый».
— Вы и Рерихом занимались, Урусов? Тот кивнул:
— Меня его ответы на вопросы модной анкеты Маркса очаровали. «Ваша основная характеристика? — Your chief characteristic?» — «Странник», — отвечал Рерих. Каково?
— Эй, нимфетка! — закричал режиссер. — Как тебе наше общее королевство Спящей Красавицы? Наши расколдованные дебри?
— Королевство Спящей Красавицы, — отвечала Катриона, неохотно ретируясь, — расколдовал прекрасный принц, а не толпа киношных халтурщиков.
Она сбегала по тропе, ожидая реплику режиссера, но реплики не последовало, потому что одновременно возникли у клепсидры плавно шествующая с пляжа в тюрбане из полотенца Ляля Потоцкая и ворвавшийся извне раздраженный Вельтман.
— Я только что в лесочке перед пляжем видела обезьяну, — сообщила, сверкая голливудской улыбкой актриса. — Имеет ли она отношение к нашему фильму?
— Я только что это прочел! — кричал Вельтман, потрясая охапкой машинописных листочков, — У меня нет слов! Почему вместо секретного сотрудника ЧК тут действует неведомый пришелец из Кронштадта? И откуда взялся, черт возьми, индус по имени Чатурведи Шарма? И за каким хреном название фильма «Заложники перешейка» поменяли на «Виллу Рено»?!
— Обезьяны, Лялечка, всегда мерещатся хорошеньким дамочкам, перегревшимся на солнце. Чаще самцы. Тхоржевский, запретите Лялечке загорать, а то она в цветовую гамму не впишется. Тут у нас не Ялта, дорогая.
Режиссер и сценарист принялись орать друг на друга.
Катриона миновала ручейный поворот и оказалась на своей любимой полянке подле росшего горизонтально дерева — прихоть ландшафтного архитектора? Игра природы? Неподалеку красовался огромный дуб, древний двойник литературного собрата у Лукоморья, несколько столетних елей соседствовали с двумя неохватными серебристыми ивами, спала тишина. Катриона часто сиживала тут, ожидая особых событий, принца из сказки, гриновского Грея. Ближе к заливу перекликались рабочие съемочной группы, мелькало что-то розовое, кажется, там сооружали бутафорский сад цветущих померанцев.
«Какое отношение имеет к вилле автомобилист Рено? Надо же, как громко ручей зажурчал, кажется, вслушайся, и слова поймешь. Как это меня сумасшедший назвал? Понятливая девочка?»
Что-то произошло у нее со слухом. Заложило уши, все звуки отодвинулись, слабый звон, усилившийся плеск воды, — а затем странный голосок послышался ей, ненастоящий, нечеловеческий, синтезированный кем-то, снабженный синхронным переводом для ушей людских:
— Бежать прочь. Чьи ручьи невидимых ювенильных вод? Ничьи. Куда спешат источники снов? В даль. Помнить все. Помнить всех. Будетляне! Любим вас, когда летим. В каждом пенном скачке прыжок времен. Мысль течет, как ручей. Что ручей? Источник всего. Что ручей? Ключ. Слушай звон ключей бытия. Слушай слова воды.
«А если я спрошу, ответит ли мне ручей?»
— Спроси.
Но тут колдовство развеялось, на полянку вышли режиссер, помреж, Урусов, Вельтман и Тхоржевский, идущие поглядеть на бутафорские яблони в цвету. Звон в ушах схлынул, теперь она слышала только болтовню Савельева.
— Ба! Куколка! Чем это ты тут занимаешься, сидя верхом на деревце в тиши? Ты вездесуща, как щенок из анекдота! Куда ни пойди, всюду ты. Вельтман, впишите для нее рольку в сценарий. Девочка, хочешь сниматься в кино?
— Не хочу! — крикнула Катриона, бесславно удирая.
Сумасшедший сверял расписание поездов с устаревшим, незнамо какого года издания атласом СССР (книжки в руках его время от времени менялись); атлас был малиновый, на обложке выпуклый тисненый герб, она хорошо герб разглядела, поскольку периодически сумасшедший захлопывал атлас, прижимал его к сердцу и, воздев очи горе, что-то шептал, словно заучивая неведомый текст. Катриона подумала: а расписание-то таё, его каждый день меняют, сумасшедший отчасти прав: потерявшие смысл — ничему не соответствующие цифры уместно было сверять с чем угодно, хоть с учебником по электротехнике, хоть с ресторанным меню.
«Неинтересное какое у нас расписание поездов: кривой лист фанеры белой краской закрашен, некрасивые черные надписи. То ли дело в Подмосковье, на одной из станций с мамашкой такое чудо видели: металлический каркас, мелкие рамочки, в каждой вставлена прямоугольная бумажка с названием станции, а поверх надписи задвинуто узкое длинное стеклышко. Ветер дует, стеклышки звенят, как стеклянные колокольчики в саду последнего китайского императора».
— Динь-динь-динь! — произнесла она вслух.
Сумасшедший бойко обернулся, закивал, достал из нагрудного кармашка бесформенной выцветшей рубашки рыболовный колокольчик, затряс им:
— Динь-динь, понятливая девочка, понятливая девочка! Я бы мог! Я бы жил! Примчалась электричка, вобрала сумасшедшего, выплюнула режиссера и
оператора, унеслась.
— А вот и наша нимфетка! Давно не видались! Пропустила ты самое интересное. Фонтан в действии, ступени очищены, клепсидра на месте, ирисы цветут. Принимай работу!
Она выждала, когда Савельев и Тхоржевский удалятся, и медленно двинулась за ними. Школьные экзамены, которые нынче обязаны были претерпеть все восьмиклассники, продержали ее в городе, и вот теперь ей предстояло увидеть, как чужаки нахозяйничали в ее отсутствие в ее потаенном уголке. Она почти нагнала режиссера и оператора, щеголявшего, по обыкновению, в клетчатых брюках и полотняной панамке. Катриона держала дистанцию, шла неслышным шагом индейца, — начитавшись Купера и «Гайавату», она научилась ходить бесшумно в воображаемых мокасинах.
— Постоянно морочит мне голову, объясняя мало связанные между собой убийства, — говорил режиссер, — деяниями гипотетического маньяка-убийцы. С другой стороны, может, он и прав. У нас все государство было серийный маньяк-убийца, если на то пошло. А во главе государства стоял бомбист. Он ведь был бомбист, террорист из профессиональных революционеров. С уголовниками банки грабил. Тут неподалеку, в Куоккале, террорист, жандармы разворошили целое гнездо бомбистов.
— Откуда вы знаете?
— Все знали. В учебнике истории было написано, я, чай, в школе учился. Все знали, никто не осознавал. Там с положительным оттенком, в учебнике-то, значилось: герой-бомбист, справедливый террорист, борец за народное счастье, цель оправдывает средства. Это ведь в подсознание западает в детские года, прямо в мозжечок стекает, там и гнездится. Честно говоря, мы всем народом, то есть племенем (племя, племя, не улыбайтесь, во главе вождь, как у индейцев, стало быть, племя, младое, незнакомое, комсомольское, шагай вперед), вышли чуть-чуть за пределы человеческой психологии, гуманитарной, так сказать, мы не совсем люди, и каждый из нас слегка преступник. Западные благополучные наивные граждане нас никогда не поймут, а преступникам мы попонятней, мафиози, наркодельцам, наркодельцы всех стран, соединяйтесь. Перед лопухом иностранцем наш среднестатистический ребенок — существо прожженное.
— Вы, я надеюсь, не русофоб?
— С какой стати? И не фоб, и не фил. Я сам такой, и вы, и все. Не будем скромничать. После чернобыльских мутаций, может, и самоновейшие малютки-киллеры подросли. За сотню баксов удавят. Или рожа чья не понравится. Сверхчеловек-недоросль, как философ Федоров справедливо именовал Ницше, у нас давненько произрос невзначай. Нечаевцы юные, комиссары от горшка два вершка, сатанисты сопливые, проститутки переходного возраста, лидеры, лидеры. Какое дерьмо. Какая непроходимая скучища. Вот сейчас сойдемся с коллегами и станем лаяться: отравили власти предержащие академика П. и его свата или нет? Как трактовать?
— Какое все это значение имеет теперь? — передернув плечами, глухо сказал Тхоржевский. — Все быльем поросло.
— Беленой все поросло. Дурманом-с, коноплей-с. Сплошная наркота. Аж мутит.
— Знал я человека, говорившего: «Прошлое — это минное поле».
Они вошли в ворота. Катриона прокралась к калитке, спрятавшейся за кустами.
Непривычно чистые, присыпанные песком дорожки встретили ее. Высокая трава одичавших куртин скошена, кусты поредели, мусор убран. Почти нехотя глянула она вниз, прежде чем спуститься по узкой тропе с крутого склона к среднему пруду.
Подходы к прудам расчищены, вдоль каскада — темно-лиловые и светло-голубые ирисы, настоящие или бумажные, издали не разобрать. Из третьего пруда бил фонтан. Наверху стояла беседка с клепсидрой, вдоль прудов фонари.
Спустившись, она привычно глянула вверх. Склоны оврага, обрывистые и крутые, поросли преувеличенной высоты соснами, превратив овраг в теснину дарьяльскую, в келломякское ущелье. Малые водопады вскипающих порогов, гладь зеркальная прудов, сбегающие вниз ступени, взмывающие струи фонтана. Белые ажурные скамейки пахли краской. На верхнем лугу за клепсидрою возводили бутафорскую Виллу Рено. Восстановленный новодел заставил Катриону насупиться, он был не так хорош, как руины прошлого, дополненные ее воображением. Интересно, думала она, а как тут было на самом деле? Когда никто не воображал реальность и не подделывал ее? Когда тут просто жили?
— Хорош будет ирисовый лиловый на цветной пленке, — сказал Тхоржевский. — Особенно в сочетании с разбеленным цветом сирени на заднем плане,
— Лиловый, как поведал нам Рерих, кстати, наезжавший сюда к архитектору Барановскому, с коим разрабатывали они проект дацана в те поры, лиловый, в соответствии с иконописной символикой, — цвет Вечности. Он и в Марксовой анкете на вопрос: «Ваш любимый цвет и цветок?» — отвечал: «Лиловый».
— Вы и Рерихом занимались, Урусов? Тот кивнул:
— Меня его ответы на вопросы модной анкеты Маркса очаровали. «Ваша основная характеристика? — Your chief characteristic?» — «Странник», — отвечал Рерих. Каково?
— Эй, нимфетка! — закричал режиссер. — Как тебе наше общее королевство Спящей Красавицы? Наши расколдованные дебри?
— Королевство Спящей Красавицы, — отвечала Катриона, неохотно ретируясь, — расколдовал прекрасный принц, а не толпа киношных халтурщиков.
Она сбегала по тропе, ожидая реплику режиссера, но реплики не последовало, потому что одновременно возникли у клепсидры плавно шествующая с пляжа в тюрбане из полотенца Ляля Потоцкая и ворвавшийся извне раздраженный Вельтман.
— Я только что в лесочке перед пляжем видела обезьяну, — сообщила, сверкая голливудской улыбкой актриса. — Имеет ли она отношение к нашему фильму?
— Я только что это прочел! — кричал Вельтман, потрясая охапкой машинописных листочков, — У меня нет слов! Почему вместо секретного сотрудника ЧК тут действует неведомый пришелец из Кронштадта? И откуда взялся, черт возьми, индус по имени Чатурведи Шарма? И за каким хреном название фильма «Заложники перешейка» поменяли на «Виллу Рено»?!
— Обезьяны, Лялечка, всегда мерещатся хорошеньким дамочкам, перегревшимся на солнце. Чаще самцы. Тхоржевский, запретите Лялечке загорать, а то она в цветовую гамму не впишется. Тут у нас не Ялта, дорогая.
Режиссер и сценарист принялись орать друг на друга.
Катриона миновала ручейный поворот и оказалась на своей любимой полянке подле росшего горизонтально дерева — прихоть ландшафтного архитектора? Игра природы? Неподалеку красовался огромный дуб, древний двойник литературного собрата у Лукоморья, несколько столетних елей соседствовали с двумя неохватными серебристыми ивами, спала тишина. Катриона часто сиживала тут, ожидая особых событий, принца из сказки, гриновского Грея. Ближе к заливу перекликались рабочие съемочной группы, мелькало что-то розовое, кажется, там сооружали бутафорский сад цветущих померанцев.
«Какое отношение имеет к вилле автомобилист Рено? Надо же, как громко ручей зажурчал, кажется, вслушайся, и слова поймешь. Как это меня сумасшедший назвал? Понятливая девочка?»
Что-то произошло у нее со слухом. Заложило уши, все звуки отодвинулись, слабый звон, усилившийся плеск воды, — а затем странный голосок послышался ей, ненастоящий, нечеловеческий, синтезированный кем-то, снабженный синхронным переводом для ушей людских:
— Бежать прочь. Чьи ручьи невидимых ювенильных вод? Ничьи. Куда спешат источники снов? В даль. Помнить все. Помнить всех. Будетляне! Любим вас, когда летим. В каждом пенном скачке прыжок времен. Мысль течет, как ручей. Что ручей? Источник всего. Что ручей? Ключ. Слушай звон ключей бытия. Слушай слова воды.
«А если я спрошу, ответит ли мне ручей?»
— Спроси.
Но тут колдовство развеялось, на полянку вышли режиссер, помреж, Урусов, Вельтман и Тхоржевский, идущие поглядеть на бутафорские яблони в цвету. Звон в ушах схлынул, теперь она слышала только болтовню Савельева.
— Ба! Куколка! Чем это ты тут занимаешься, сидя верхом на деревце в тиши? Ты вездесуща, как щенок из анекдота! Куда ни пойди, всюду ты. Вельтман, впишите для нее рольку в сценарий. Девочка, хочешь сниматься в кино?
— Не хочу! — крикнула Катриона, бесславно удирая.
ГЛАВА 9.
ЯБЛОНИ В ЦВЕТУ
Они шли от полянки к бутафорским яблоням в цвету по тропинке, почти как партизаны, след в след, почва кругом была зыбкая, больше полсотни лет никто тут не копал канав, не осушал торфяник, огород и сад давно стали лесным болотцем. Савельев возглавлял шествие, рот у него, по обыкновению, не закрывался, он болтал неостановимо о том о сем.
— Многие балканские неприятности, — изрек он, едва завершив пассаж о том, что, по его мнению, является гиперсовременным в литературе, — проистекают оттого, что у главы правительства ихнего ведущего государства глаза цвета пороха, а у его заместителя глаза цвета нефти, к тому же тень убиенного эрцгерцога Фердинанда регулярно садится за все столы переговоров, тем самым превращая переговоры в спиритические сеансы: поговорили — и разошлись.
— Может, их в принудительном порядке, декретом, что ли, заставлять носить контактные линзы? — предложил Урусов. — Тот на голубом глазу — и этот на голубом глазу. Мечта. И полное урегулирование.
— Романтик вы, Урусов, — сказал Савельев, — и, как все романтики, самодур и ханжа; а особо романтические натуры, к вам это не относится, еще и выжиги. Хотя я бы лично кавказцам декретом запретил давать детям имя Шамиль и курить анашу,
— Ты декретом запрети нефти пахнуть нефтью.
— Мы разве на «ты»?
— Да у нас из уважения к истории само слово «декрет» надо запретить даже для словесного употребления, — сказал Вельтман.
— О! Что это? За что?! — схватился за голову Тхоржевский, ибо они вышли к бутафорским яблоням. — Может, дождемся следующей весны и снимем в натуральном саду где-нибудь на Брянщине? Что за цвет! Что за красотища!
— Не придирайтесь. По-моему, здорово.
— Какой эпизод у нас в цветущих яблонях?
— Объяснение в любви, — отвечал Савельев. — Ничего, отследишь планы, снимешь с фильтром. Мы не можем ждать милости от природы в лице будущей весны. Сами перекинемся, спонсоры помрут, новая эра начнется, типун мне на язык. А общий план снимай сверху.
— С сосны, что ли?
— Да хоть с сосны, хоть с вертолета, хоть с монгольфьера. С птичьего полета. Ну, и портреты. Исхитришься. Ты у нас маэстро, мэтр, не тушуйся. Чтоб через магический кристалл слегка неясно различал зритель яблоньки наши.
— Пушкинское «через магический кристалл», — заметил Урусов, — означает «сквозь призму времени».
— Тут только «Кубанских казаков» снимать, — не унимался Тхоржевский, — ремейк мистейка.
— Какая у нас завтра погода? Что за прогноз? — сурово обратился режиссер к помрежу.
— Ясно, солнечно, безветрие, — кротко ответствовал помреж.
— Завтра все в саду надо снять, не ровен час, дождь польет, красота полиняет, сколько денежек в трубу. Кто-то хочет возразить?
Никто и не думал возражать.
— Ты встань пораньше, по утрянке яблоневый цвет туалетной водой побрызгай! — крикнул Савельев вслед помрежу. — Можешь у Лялечки какую ни на есть «Шанель» спереть, я разрешаю. Чтобы пчелы, дуры, летали.
— На кой хрен пчелы? — спросил Вельтман.
— Для иллюзии. Нет, черт побери! Просто так!
— Просто так и муха не летает, — усмехнулся Урусов, — не то что пчела.
— Многие балканские неприятности, — изрек он, едва завершив пассаж о том, что, по его мнению, является гиперсовременным в литературе, — проистекают оттого, что у главы правительства ихнего ведущего государства глаза цвета пороха, а у его заместителя глаза цвета нефти, к тому же тень убиенного эрцгерцога Фердинанда регулярно садится за все столы переговоров, тем самым превращая переговоры в спиритические сеансы: поговорили — и разошлись.
— Может, их в принудительном порядке, декретом, что ли, заставлять носить контактные линзы? — предложил Урусов. — Тот на голубом глазу — и этот на голубом глазу. Мечта. И полное урегулирование.
— Романтик вы, Урусов, — сказал Савельев, — и, как все романтики, самодур и ханжа; а особо романтические натуры, к вам это не относится, еще и выжиги. Хотя я бы лично кавказцам декретом запретил давать детям имя Шамиль и курить анашу,
— Ты декретом запрети нефти пахнуть нефтью.
— Мы разве на «ты»?
— Да у нас из уважения к истории само слово «декрет» надо запретить даже для словесного употребления, — сказал Вельтман.
— О! Что это? За что?! — схватился за голову Тхоржевский, ибо они вышли к бутафорским яблоням. — Может, дождемся следующей весны и снимем в натуральном саду где-нибудь на Брянщине? Что за цвет! Что за красотища!
— Не придирайтесь. По-моему, здорово.
— Какой эпизод у нас в цветущих яблонях?
— Объяснение в любви, — отвечал Савельев. — Ничего, отследишь планы, снимешь с фильтром. Мы не можем ждать милости от природы в лице будущей весны. Сами перекинемся, спонсоры помрут, новая эра начнется, типун мне на язык. А общий план снимай сверху.
— С сосны, что ли?
— Да хоть с сосны, хоть с вертолета, хоть с монгольфьера. С птичьего полета. Ну, и портреты. Исхитришься. Ты у нас маэстро, мэтр, не тушуйся. Чтоб через магический кристалл слегка неясно различал зритель яблоньки наши.
— Пушкинское «через магический кристалл», — заметил Урусов, — означает «сквозь призму времени».
— Тут только «Кубанских казаков» снимать, — не унимался Тхоржевский, — ремейк мистейка.
— Какая у нас завтра погода? Что за прогноз? — сурово обратился режиссер к помрежу.
— Ясно, солнечно, безветрие, — кротко ответствовал помреж.
— Завтра все в саду надо снять, не ровен час, дождь польет, красота полиняет, сколько денежек в трубу. Кто-то хочет возразить?
Никто и не думал возражать.
— Ты встань пораньше, по утрянке яблоневый цвет туалетной водой побрызгай! — крикнул Савельев вслед помрежу. — Можешь у Лялечки какую ни на есть «Шанель» спереть, я разрешаю. Чтобы пчелы, дуры, летали.
— На кой хрен пчелы? — спросил Вельтман.
— Для иллюзии. Нет, черт побери! Просто так!
— Просто так и муха не летает, — усмехнулся Урусов, — не то что пчела.
ГЛАВА 10.
МАЛЬЧИКИ
Мы сегодня поймали стрекозу, крылья у нее
ультрамаринблау. Грудь у нее отливает золотым,
брюшко ее отливает синим, зеленым и желто-зеленым.
Святослав Рерих Письмо к отцу, 1911
Двенадцатилетний Николай Рерих представлял Волгу,
шестнадцатилетний Александр Бенуа — Хуанхэ.
Л. В. Короткина. Рерих в Петербурге—Петрограде
На сей раз Савельев и Вельтман дошли чуть ли не до драки. Они никак не могли решить: кто в фильме должен утонуть в пруду, какие именно братья будут играть в солдатики у каскада в эпизоде «Мальчики». Освальд и Ральф? Наследники автомобильной фирмы «Рено», приехавшие навестить дальнего родственника Эмиля? Безымянные дети, случайно оказавшиеся на территории виллы? Освальд и Ральф, то есть играющие их школьники, само собой, были под рукой, готовые к съемке; но, как известно, натуральные их прототипы не тонули (точнее, не утонули), разве что подразумевалось чудесное спасение, почти воскрешение.
Полудетективный эпизод с утонувшими наследниками автомобильной фирмы, детьми кого-то из трех братьев-основателей (кого именно?), совершенно неправдоподобный, перекликался с последующей гибелью на гонках Марселя Рено и внезапной смертью Фернана, но уводил кинематографистов в дебри неясной вовсе французской линии сюжета; развивать ее были они неготовы. Что до анонимных детей, и младший, срывавшийся в пруд, дабы уснуть там на дне вечным сном, видный с кручи оврага сквозь прозрачные воды (лежащее, раскинув руки, кудрявое шестилетнее дитя в белой рубашонке), и старший, бросившийся спасать его и утонувший сам (как? от страха? от сердечного приступа? захлебнувшись, сбив дыхание в непосильных попытках вытащить братца?), что до этих безвестных, невесть откуда взявшихся, неизвестно чьих, то они никак не были связаны с событиями фильма, однако должны были создавать ноту мрака, тему Рока в дореволюционной идиллии, возникающую как бы внезапно и из ничего.
— Понимаешь, старик, — говорил Савельев, — натуральное такое эстетство, импрессион, сюр легкий; снимем в дни тумана с залива, вместо простоя дивные кадры с утопленниками, за красотищу ручаюсь, Тхоржевский не подведет.
Вельтмана не устраивала расплывчатость композиции, нечеткость мысли, неопределенность его просто бесила, он не понимал, как можно таким образом работать наобум святых. «На что ты надеешься, вертопрах? Само собой вывезет невзначай?» — «Да ты пойми, — втолковывал ему Савельев, — я снимаю ху-до-жест-вен-ный фильм. В нем можно двигаться ощупью впотьмах, не имея в виду определенной цели, — и получить образ, образ, ты въезжаешь?! Образ важнее мысли и больше мысли». — «Ну, это ты загнул! А въехал я до полной готовности выехать отсюда навсегда куда угодно, к едрене-фене, хоть в Ташкент. Но пока я еще тут, может, ты все же скажешь мне: кто будет играть в солдатики на берегу ручья на завтрашней съемке?»
— А были ли мальчики? — подал реплику развалившийся на белой скамейке вальяжным барином Урусов. — Может, мальчиков-то и не было?
— Кто его знает? Устные предания о чужих воспоминаниях туманного характера. Татьяна Николаевна, кажется, рассказывала дочери о своих детских страхах, связанных с несчастным случаем в девятьсот тринадцатом. Художник Сапунов, утонувший во время прогулки на лодке на одном из озер Териок. Его работы в Русском музее есть. Кстати, Маруся Орешникова была с ним знакома.
— Всё! Поговорили! Всё! — вопил Савельев. — Вы бесчувственные, бездарные существа! Да вы вечерком в воду вглядитесь! Вслушайтесь! Тут весь овраг в вечерние часы детским ужасом с той поры пропитан! Были мальчики, были! Кто-нибудь из съемочной группы присутствует? Или одни говоруны с советчиками? Что скажу, то завтра и снимем! Помрежа ко мне, где он, черт его дери?!
Помреж кротко материализовался из куста сирени, потрусил вприпрыжку за удаляющимся огромными скачками Савельевым, изрыгающим междометия и ругательства.
— Бледнолицый брат мой, — обратился Смеющийся Ястреб к Бенвенуто, — будь гостем в моем вигваме. Давай раскурим трубку мира.
Они немного посидели в вигваме, притулившемся у подножия сросшихся оврагов. Вигвам был сделан из больших жердин, осиновых хлыстов, лапника, устлан сеном; у входа и под потолком висели тотемы и амулеты. Трубка мира, похищенная у дядюшки Смеющегося Ястреба, то есть одолженная на время, набита была листьями табака, сорванными с грядки и высушенными на солнце, разве что щепотку дядюшкиного табаку добавили. Бенвенуто и Смеющийся Ястреб кашляли до слез, однако мир был важнее кашля.
Замирившимся союзникам пришлось, спина к спине, бок о бок, отражать нападение враждебного подземного народца, в конце концов маахисы и маан-вэки отступили по муравьиным тропам в преддверие собственной страны, страну Жабистан. Смеющийся Ястреб установил возле муравьиной тропы рубежный тотем — Дневную Сову.