Страница:
С этого дня он стал ходить в Знаменскую церковь регулярно, даже был церковным старостой, только пробыл в данной роли недолго. Тройственность сознания, особенно сильно возникающая именно в церкви, смущала его: Реданский чувствовал себя оказавшимся на киевских спусках осиротевшим мальчишкою, собой прежним на съемках в Комарове, собой нынешним.
Он был человек трех времен: прошлого, будущего (то есть его прежнего настоящего), условного времени фильма.
К тому же, если считать Бернарда Шоу двойником академика Петрова, он сам был — тройник.
Он так и сказал:
— Я ваш тройник.
Академик смеялся от души, заразительным прелестным смехом, он обаял Реданского окончательно.
- Что хотите, просите, — сказал Реданский, — все для вас сделаю. К тому же я чувствую вас, простите, отчасти братом, у нас отчества одинаковые...
Они пошаливали, как — волею автора — шекспировские двойняшки, у них появились свои игры. Реданскому нравилось являться в гости к сотруднице академика, влюбленной в него даме, к которой и академик был отчасти неравнодушен; тройнику доводилось прогуливаться с ней, говорить комплименты, он совсем вошел в роль; никогда не забывал прихрамывать, как Петров, хотя потом от длительной нарочитой хромоты ногу сводило. А в команду городошников академик его не пускал.
— Играете вы не ах, — сказал он. — Все поймут, что дело нечисто.
— Вы меня просто ревнуете к вашим рюхам, — возразил Реданский. Несколько раз сопровождал он жену академика в церковь. К собственному
удивлению, крестился он истово, почти не играя. Он увидел слезы растрогавшейся женщины:
— Я всегда знала, что ты обратишься к Богу, я чувствовала... Реданскому стало чуть-чуть совестно, но он порадовался за нее, да и за то,
что в семье академика появятся новые ноты понимания и семейного счастья.
Похоже, поначалу они провели всех, кроме младшей внучки, разглядывавшей его однажды исподлобья после детского дневного сна. Разглядев, она спросила:
—Ты который деда? Первый или второй? Который всегда или который иногда?
Татьяна Николаевна взяла дочку на руки:
— Детка, тебе что-то приснилось? Дай я тебе лоб пощупаю. Ты здорова?
— Она здорова, — сказал Реданский.
— Это не совсем деда, — сказала девочка.
Именно Татьяна Николаевна однажды застукала их, старых близнецов, у Колтушского озера, сначала глазам своим не поверила, потом удивилась, потом улыбнулась своей особой блуждающей нежной улыбкой. Академик взял с нее слово, что она никому ничего не скажет.
— Можете быть спокойны, ежели моя невестка слово дала, она его сдержит.
Летом Реданский жил на антресолях в квартире академика, потом переселился в квартиру Ванды-старшей; осенью семейство Петрова возвратилось с дачи, старики все хранили свою тайну—на всякий случай, да и из любви к своей игре. Старший сын, пожалуй, что-то подозревал, но не говорил ни слова. Иногда Реданский замечал чуть лукавый взгляд Владимира Ивановича, наблюдающего за ним, но тот тут же глаза отводил и никаких результатов наблюдений своих не выказывал.
Реданский с каждым днем походил на Петрова все больше, научился хромать в том же ритме, перенял многие жесты, привычки, мимику, интонации.
В дни перед Международным конгрессом физиологов Реданский не единожды заставал академика в глубоком раздумье: тому предстояло открывать конгресс, говорить, в частности, о положении науки в советской России, хвалить советскую власть за заботу о его научном городке, за поддержку.
— Хотите, я вместо вас выступлю? Я вашу речь помню слово в слово, наш режиссер, Савельев, заставил меня ее выучить. Не знаю зачем. Чтобы я вошел в образ по системе Станиславского. Я вошел. Никто не заметит, будьте уверены. А я все же бывший комсомольский активист, спою о заботе о советской науке за милую душу.
— Я подумаю, — отвечал академик, то хмурясь, то улыбаясь.
После съезда во время банкета стало плохо младшему сыну академика Всеволоду, тому самому, которого Владимир Иванович после долгих хлопот отца привез из Стамбула.
В Стамбуле была у Всеволода женщина, богатая, старше его. Когда вернулся он в Петроград, выяснилось, что его невеста Елена, с которой расстался он десять лет назад, все еще помнит и любит его. Она, узнав, что он за границей, мысленно простилась было с ним навеки, вышла замуж, да вскорости развелась, жила кое-как, бедствовала, продавала вещи, как многие. Некогда, обручившись с ней, Всеволод Иванович подарил ей маленький этюд Дубовского; она и картину, как многое, продала. Увидев, как они встретились, узнав, что собираются бывшие жених и невеста пожениться, старший брат несколько дней ездил по комиссионкам, искал их Дубовского, нашел, выкупил и молодым на свадьбу преподнес. Молодые жили сперва у академика Петрова на антресолях, в горенке, отец словно прятал там своего блудного белоэмигрантского младшенького, не вполне понимавшего, в какую страну он вернулся. Отец записал его своим секретарем, хотя за границу в качестве такового по-прежнему брал старшего сына; младший обижался, не доходило до него, что бывшего белого офицера стамбульского за рубеж не выпустят. В итоге он вполне утвердился в секретарской должности, и переехали они с молодой красивой женою в горенку на последнем этаже отцова института, где жили сотрудники; окна горенки выходили на набережную со сторожевыми львами и на Тучков мост.
И вот теперь после окончания съезда в конце банкета случился у младшего секретаря приступ болей в животе, боли нарастали, его увезли в больницу, оперировали, нашли рак поджелудочной железы, удалять опухоль побоялись, он промучился несколько дней и скончался. Это был третий сын, которого Петрову довелось потерять.
Реданский пошел к Владимиру Ивановичу, момент улучив, рассказал, как случалось ему играть роль академика, подменять его, и некоторое время уже с помощью старшего сына работал дублером вполне успешно, пока академик Петров не оправился хоть отчасти от нанесенного ему судьбою удара.
В ту осень Реданский стал постоянным прихожанином Знаменской церкви, белого храма, построенного архитектором Демерцовым на одной из ключевых площадей Петербурга, встречающего пассажиров из Москвы и разделяющего Старо-Невский и Невский.
Однажды академик Петров спросил Реданского:
— Скажите, когда и как я умру?
Реданский вдруг позабыл про свой мягкий характер и заартачился:
— Не скажу.
— Почему? Ведь вы знаете.
— Может, и знаю. А вам знать ни к чему. Никто не знает часа своего. И вам не положено.
И тут он ляпнул:
— Если есть возможность и тут с вами поменяться, я бы вас подменил.
— Возможность... что? Вы хотите сказать, что меня отправят на тот свет? Кто? Большевички? Да они и в прошлый раз, когда я болел, спали и видели, что я окочурюсь, да я их перехитрил: выжил! Не собираюсь я с вами меняться, дудки-с, каждому свое.
ГЛАВА 34.
ГЛАВА 35.
Далее приклеена была репродукция картины Нестерова «Философы», и сообщалось тем же химическим рондо, что на картине изображены Сергей Булгаков и отец Павел Флоренский.
— Знаю! — гордо ответствовал Нечипоренко.
— Великий гуманист.
— Я хотел показать события, синхронные событиям на Вилле Рено. На Соловках, например, происходящие. Или в Сибири. Наконец, Нестеров, написавший Флоренского, написал и два хрестоматийных портрета нашего академика.
— Не наливайте ему больше, — приказал Савельев.
Нечипоренко не собирался ждать, пока ему нальют, или сам наливать что бы то ни было; он взял полбутылки «Столичной» и меланхолично стал пить из горлышка.
— Знаете, — промолвил он, поставив бутылку и то ли хлюпнув, то ли икнув, то ли охнув, — мне постоянно кажется, что Флоренского утопили вместе с прочими каторжанами на той барже. Они были связанные, скованные, никто не выплыл, списков нет. Но некоторые, в том числе отец Павел, были святые, нетленные и не стали беломорскими донными косточками да пищей тамошней корюшки, если там есть корюшка, а поплыли по морям и океанам, по хлябям подводным. Я так и вижу, как плывет он, уменьшившийся, тот самый мальчо-ночка армянский, дивящийся красоте мира, то сиреням, то черешням, то ночным бабочкам, и все его воспоминания детские с ним плывут... — Савельев слушал, приоткрыв рот. — ...и все чудеса с ним плывут, — у Нечипоренко блестели слезы, голос садился, — а глаза его прикрыты, он внутренним взором все видит, внешним смотреть ему не на что, из моря в море, из океана в океан, по скрытым подземным рекам, вдоль дна земных явных, и сейчас плывет, и идет от него благодать да молчаливая радость, иногда и наших поганых атеистических душ достигающая.
Он был человек трех времен: прошлого, будущего (то есть его прежнего настоящего), условного времени фильма.
К тому же, если считать Бернарда Шоу двойником академика Петрова, он сам был — тройник.
Он так и сказал:
— Я ваш тройник.
Академик смеялся от души, заразительным прелестным смехом, он обаял Реданского окончательно.
- Что хотите, просите, — сказал Реданский, — все для вас сделаю. К тому же я чувствую вас, простите, отчасти братом, у нас отчества одинаковые...
Они пошаливали, как — волею автора — шекспировские двойняшки, у них появились свои игры. Реданскому нравилось являться в гости к сотруднице академика, влюбленной в него даме, к которой и академик был отчасти неравнодушен; тройнику доводилось прогуливаться с ней, говорить комплименты, он совсем вошел в роль; никогда не забывал прихрамывать, как Петров, хотя потом от длительной нарочитой хромоты ногу сводило. А в команду городошников академик его не пускал.
— Играете вы не ах, — сказал он. — Все поймут, что дело нечисто.
— Вы меня просто ревнуете к вашим рюхам, — возразил Реданский. Несколько раз сопровождал он жену академика в церковь. К собственному
удивлению, крестился он истово, почти не играя. Он увидел слезы растрогавшейся женщины:
— Я всегда знала, что ты обратишься к Богу, я чувствовала... Реданскому стало чуть-чуть совестно, но он порадовался за нее, да и за то,
что в семье академика появятся новые ноты понимания и семейного счастья.
Похоже, поначалу они провели всех, кроме младшей внучки, разглядывавшей его однажды исподлобья после детского дневного сна. Разглядев, она спросила:
—Ты который деда? Первый или второй? Который всегда или который иногда?
Татьяна Николаевна взяла дочку на руки:
— Детка, тебе что-то приснилось? Дай я тебе лоб пощупаю. Ты здорова?
— Она здорова, — сказал Реданский.
— Это не совсем деда, — сказала девочка.
Именно Татьяна Николаевна однажды застукала их, старых близнецов, у Колтушского озера, сначала глазам своим не поверила, потом удивилась, потом улыбнулась своей особой блуждающей нежной улыбкой. Академик взял с нее слово, что она никому ничего не скажет.
— Можете быть спокойны, ежели моя невестка слово дала, она его сдержит.
Летом Реданский жил на антресолях в квартире академика, потом переселился в квартиру Ванды-старшей; осенью семейство Петрова возвратилось с дачи, старики все хранили свою тайну—на всякий случай, да и из любви к своей игре. Старший сын, пожалуй, что-то подозревал, но не говорил ни слова. Иногда Реданский замечал чуть лукавый взгляд Владимира Ивановича, наблюдающего за ним, но тот тут же глаза отводил и никаких результатов наблюдений своих не выказывал.
Реданский с каждым днем походил на Петрова все больше, научился хромать в том же ритме, перенял многие жесты, привычки, мимику, интонации.
В дни перед Международным конгрессом физиологов Реданский не единожды заставал академика в глубоком раздумье: тому предстояло открывать конгресс, говорить, в частности, о положении науки в советской России, хвалить советскую власть за заботу о его научном городке, за поддержку.
— Хотите, я вместо вас выступлю? Я вашу речь помню слово в слово, наш режиссер, Савельев, заставил меня ее выучить. Не знаю зачем. Чтобы я вошел в образ по системе Станиславского. Я вошел. Никто не заметит, будьте уверены. А я все же бывший комсомольский активист, спою о заботе о советской науке за милую душу.
— Я подумаю, — отвечал академик, то хмурясь, то улыбаясь.
После съезда во время банкета стало плохо младшему сыну академика Всеволоду, тому самому, которого Владимир Иванович после долгих хлопот отца привез из Стамбула.
В Стамбуле была у Всеволода женщина, богатая, старше его. Когда вернулся он в Петроград, выяснилось, что его невеста Елена, с которой расстался он десять лет назад, все еще помнит и любит его. Она, узнав, что он за границей, мысленно простилась было с ним навеки, вышла замуж, да вскорости развелась, жила кое-как, бедствовала, продавала вещи, как многие. Некогда, обручившись с ней, Всеволод Иванович подарил ей маленький этюд Дубовского; она и картину, как многое, продала. Увидев, как они встретились, узнав, что собираются бывшие жених и невеста пожениться, старший брат несколько дней ездил по комиссионкам, искал их Дубовского, нашел, выкупил и молодым на свадьбу преподнес. Молодые жили сперва у академика Петрова на антресолях, в горенке, отец словно прятал там своего блудного белоэмигрантского младшенького, не вполне понимавшего, в какую страну он вернулся. Отец записал его своим секретарем, хотя за границу в качестве такового по-прежнему брал старшего сына; младший обижался, не доходило до него, что бывшего белого офицера стамбульского за рубеж не выпустят. В итоге он вполне утвердился в секретарской должности, и переехали они с молодой красивой женою в горенку на последнем этаже отцова института, где жили сотрудники; окна горенки выходили на набережную со сторожевыми львами и на Тучков мост.
И вот теперь после окончания съезда в конце банкета случился у младшего секретаря приступ болей в животе, боли нарастали, его увезли в больницу, оперировали, нашли рак поджелудочной железы, удалять опухоль побоялись, он промучился несколько дней и скончался. Это был третий сын, которого Петрову довелось потерять.
Реданский пошел к Владимиру Ивановичу, момент улучив, рассказал, как случалось ему играть роль академика, подменять его, и некоторое время уже с помощью старшего сына работал дублером вполне успешно, пока академик Петров не оправился хоть отчасти от нанесенного ему судьбою удара.
В ту осень Реданский стал постоянным прихожанином Знаменской церкви, белого храма, построенного архитектором Демерцовым на одной из ключевых площадей Петербурга, встречающего пассажиров из Москвы и разделяющего Старо-Невский и Невский.
Однажды академик Петров спросил Реданского:
— Скажите, когда и как я умру?
Реданский вдруг позабыл про свой мягкий характер и заартачился:
— Не скажу.
— Почему? Ведь вы знаете.
— Может, и знаю. А вам знать ни к чему. Никто не знает часа своего. И вам не положено.
И тут он ляпнул:
— Если есть возможность и тут с вами поменяться, я бы вас подменил.
— Возможность... что? Вы хотите сказать, что меня отправят на тот свет? Кто? Большевички? Да они и в прошлый раз, когда я болел, спали и видели, что я окочурюсь, да я их перехитрил: выжил! Не собираюсь я с вами меняться, дудки-с, каждому свое.
ГЛАВА 34.
ФРАК УХТОМСКОГО
— Но, кстати, именно перехитрил, выжив, если хотите знать! Одна моя сотрудница, прекрасная собой дама, да вы ее знаете, не единожды вместо меня с ней на прогулку ходили и чаи гоняли, все мне пеняла: как я неправ! Большевички, говорила она, любят меня от души, готовы пылинки с меня сдувать, они, дескать, мне не враги, а друзья. Дружил волк с кобылой, оставил хвост да гриву. Я ведь недаром в юности с Иваном Карамазовым себя отождествлял, как и он, много рассудку времени уделял; но кто тебе враг, кто друг, не всегда и рассудишь. Почувствовать, впрочем, можно, ежели не бояться собственного чутья, не ужасаться выводам его. Враги человеку ближние его. То есть в первую голову закоренелые личные свойства. Сколько болтали: мол, враждуем мы с Ухтомским. Чушь собачья. Уважали друг друга и будем уважать. Еще прочтете, какой он мне некролог напишет.
У Реданского чуть не вырвалось: «Да, да, я читал!»
— А обмерять Ухтомского я Елкина посылал.
— Как — обмерять?
— Чтобы одеть его к Конгрессу физиологов в подобающее одеяние, во фрак, сударь мой. А то вышел бы наш князенька к заморским господам в красной косоворотке навыпуск, в высоких сапогах, черная бородища клочьями, знай наших! Он так студиозусов в университете учить ходит.
Акварелист Захаров, шедший в старости писать четвертый пруд каскада Виллы Рено мимо медленно гуляющих по лесной дороге через Захаровский лес Шостаковича и Клюзнера, в начале лета 1935 года только-только начинал писать акварелью; тогда служил он архитектором в одной из Петроградских проектных контор. Про Ухтомского был он наслышан, и упросил своего шурина Елкина, посланного оргкомитетом физиологического съезда «обмерять» легендарного университетского профессора, взять его с собой.
Захаров и Елкин вошли в один из дышащих запоздалой весной василеостровских дворов 16-и линии, легко нашли флигель, в коем обитал Ухтомский, поднялись на крылечко. Елкин не без робости позвонил. Сами они слышали звонок, но за дверью было тихо, ни звука, никто не собирался впускать их; тогда, осмелев, стали они барабанить в дверь, пока не услышали приближающиеся шаркающие шаги и неразличимые ворчливые приговоры.
— Кто там? — послышался голос невидимого старика, дошаркавшего до двери.
— По поручению оргкомитета Международного конгресса физиологов профессор Елкин с родственником. Мы пришли снять мерку с Алексея Алексеевича, чтобы по этой мерке ему сшили к торжественному заседанию фрак. С профессором была договоренность, что он нас примет.
За дверью то ли хмыкнули, то ли фыркнули, то ли издали некое междометие, не содержавшее, впрочем, ни порицания, ни усмешки.
— Пойду доложу барину, ждите. Шаги зашаркали прочь.
— Это ж сколько самих бар и слуг их за «барина» в расход пускали, — тихо сказал Захаров. — А вот поди ж ты, жив курилка.
Возвратившийся из коридорных глубин дядька сказал, откидывая крючок и отзвякивая цепочкою:
— Велено пустить. Милости просим.
Дверь отворилась, и вступили портняжные подмастерья в жилище родившегося в пошехонском захолустье князя, потомка Рюриковичей.
В прихожей, коридоре и кабинете жили книги. Они размещались в застекленных шкафах, на обычных полках, на шкафах, в стопках на полу. Тут были огромные старинные тома с золотыми переплетами, маленькие одинаковые томики, переплетенные в ситец или в бумагу под мрамор, скромные брошюры всех видов и форматов; разноязычные надписи украшали корешки угнездившихся в василеостровском флигельке инкунабул; встречались тут арабская вязь, еврейские письмена, напоминавшие прожилки пегматита, благородная латынь, музейный греческий, похожие шрифты французских, итальянских, английских названий, готические очертания немецких букв. Проходя по коридору вслед за дядькою в живописных чунях и видавшей виды телогрейке, Захаров читал надписи на корешках: «Столп и утверждение истины», «Цветочки», «Тимей», Фрэнсис Бэкон «Идолы», «Халкидон». Миновали они комнатушку, где между книжных шкафов громоздились книжные стопки и развалы, тронутые пылью, а с самого большого развала в углу стекал застывший, аки глетчер, книжный водопад.
Наконец добрались они и до цели—до большой комнаты; книги по периметру, только в красном углу иконостас с лампадою (вошедшие под благожелательным взором хозяина перекрестились, порог переступив), книги в уже знакомых стопках и грудах на полу, книги на письменном столе; посередине комнаты стояла большая металлическая кровать с никелированными шарами, в которой, укрытый романовским полушубком (в ногах нагло развалясь, разглядывал незваных гостей кот Васька), лежал князь Алексей Алексеевич Ухтомский, принявший в 1921 году иночество, а в 1929-м рукоположенный в епископы Русской Истинно Православной Катакомбной Церкви с именем Алимпий (Охтенский), великий физиолог, философ, писавший об интуиции совести, о Двойнике и Собеседнике, обучавший привычно отстающий от пророков и страстотерпцев мир словам «хронотоп в бытии» и «доминанта в нас».
Ухтомский довольно-таки кротко отнесся к необходимости надеть фрак, спокойно позволил произвести над собою портняжные пассы клеенчатым сантиметром, невозмутимо поворачиваясь, сгибая руку в локте, подымая подбородок.
— Алексей Алексеевич, — сказал Елкин, — не откажите в любезности написать название доклада, который собираетесь вы прочесть на конгрессе.
— Извольте, сударь мой.
Ухтомский сел за письменный стол. Захаров и Елкин переглянулись: стол заполнен был до отказа стопками раскрытых и закрытых книг с закладками и без оных, записями, тетрадями; однако перед сидевшим имелась этакая маленькая площадочка, лакуна двадцатисантиметровая; на эту самую площадочку ученый поставил локти и потихонечку раздвинул их — образовалась расчищенная площадка побольше, на нее положена была осьмушка бумаги, на которой Алексей Алексеевич и вывел: «Физиологическая лабильность и акт торможения».
XV Международный конгресс физиологов проходил в Петрограде, Царском Селе и Москве. На заключительное заседание Ухтомский пришел одетый в новенький, с иголочки, фрак, подал тезисы доклада референту оргкомитета и спросил:
— На каком языке я должен свой доклад прочесть?
— Н-на любом, — отвечал несколько опешивший референт. Свой блистательный доклад Ухтомский прочел по-французски.
В 1942 году Ухтомский умер от голода в блокадном Ленинграде. В генеалогическом древе его были Юрий Долгорукий, Всеволод-Дмитрий Великий Большое Гнездо, св. Васильке Константинович Ростовский, замученный татарами, Белосельские-Белозерские, Каргеломские, Сугорские.
У Реданского чуть не вырвалось: «Да, да, я читал!»
— А обмерять Ухтомского я Елкина посылал.
— Как — обмерять?
— Чтобы одеть его к Конгрессу физиологов в подобающее одеяние, во фрак, сударь мой. А то вышел бы наш князенька к заморским господам в красной косоворотке навыпуск, в высоких сапогах, черная бородища клочьями, знай наших! Он так студиозусов в университете учить ходит.
Акварелист Захаров, шедший в старости писать четвертый пруд каскада Виллы Рено мимо медленно гуляющих по лесной дороге через Захаровский лес Шостаковича и Клюзнера, в начале лета 1935 года только-только начинал писать акварелью; тогда служил он архитектором в одной из Петроградских проектных контор. Про Ухтомского был он наслышан, и упросил своего шурина Елкина, посланного оргкомитетом физиологического съезда «обмерять» легендарного университетского профессора, взять его с собой.
Захаров и Елкин вошли в один из дышащих запоздалой весной василеостровских дворов 16-и линии, легко нашли флигель, в коем обитал Ухтомский, поднялись на крылечко. Елкин не без робости позвонил. Сами они слышали звонок, но за дверью было тихо, ни звука, никто не собирался впускать их; тогда, осмелев, стали они барабанить в дверь, пока не услышали приближающиеся шаркающие шаги и неразличимые ворчливые приговоры.
— Кто там? — послышался голос невидимого старика, дошаркавшего до двери.
— По поручению оргкомитета Международного конгресса физиологов профессор Елкин с родственником. Мы пришли снять мерку с Алексея Алексеевича, чтобы по этой мерке ему сшили к торжественному заседанию фрак. С профессором была договоренность, что он нас примет.
За дверью то ли хмыкнули, то ли фыркнули, то ли издали некое междометие, не содержавшее, впрочем, ни порицания, ни усмешки.
— Пойду доложу барину, ждите. Шаги зашаркали прочь.
— Это ж сколько самих бар и слуг их за «барина» в расход пускали, — тихо сказал Захаров. — А вот поди ж ты, жив курилка.
Возвратившийся из коридорных глубин дядька сказал, откидывая крючок и отзвякивая цепочкою:
— Велено пустить. Милости просим.
Дверь отворилась, и вступили портняжные подмастерья в жилище родившегося в пошехонском захолустье князя, потомка Рюриковичей.
В прихожей, коридоре и кабинете жили книги. Они размещались в застекленных шкафах, на обычных полках, на шкафах, в стопках на полу. Тут были огромные старинные тома с золотыми переплетами, маленькие одинаковые томики, переплетенные в ситец или в бумагу под мрамор, скромные брошюры всех видов и форматов; разноязычные надписи украшали корешки угнездившихся в василеостровском флигельке инкунабул; встречались тут арабская вязь, еврейские письмена, напоминавшие прожилки пегматита, благородная латынь, музейный греческий, похожие шрифты французских, итальянских, английских названий, готические очертания немецких букв. Проходя по коридору вслед за дядькою в живописных чунях и видавшей виды телогрейке, Захаров читал надписи на корешках: «Столп и утверждение истины», «Цветочки», «Тимей», Фрэнсис Бэкон «Идолы», «Халкидон». Миновали они комнатушку, где между книжных шкафов громоздились книжные стопки и развалы, тронутые пылью, а с самого большого развала в углу стекал застывший, аки глетчер, книжный водопад.
Наконец добрались они и до цели—до большой комнаты; книги по периметру, только в красном углу иконостас с лампадою (вошедшие под благожелательным взором хозяина перекрестились, порог переступив), книги в уже знакомых стопках и грудах на полу, книги на письменном столе; посередине комнаты стояла большая металлическая кровать с никелированными шарами, в которой, укрытый романовским полушубком (в ногах нагло развалясь, разглядывал незваных гостей кот Васька), лежал князь Алексей Алексеевич Ухтомский, принявший в 1921 году иночество, а в 1929-м рукоположенный в епископы Русской Истинно Православной Катакомбной Церкви с именем Алимпий (Охтенский), великий физиолог, философ, писавший об интуиции совести, о Двойнике и Собеседнике, обучавший привычно отстающий от пророков и страстотерпцев мир словам «хронотоп в бытии» и «доминанта в нас».
Ухтомский довольно-таки кротко отнесся к необходимости надеть фрак, спокойно позволил произвести над собою портняжные пассы клеенчатым сантиметром, невозмутимо поворачиваясь, сгибая руку в локте, подымая подбородок.
— Алексей Алексеевич, — сказал Елкин, — не откажите в любезности написать название доклада, который собираетесь вы прочесть на конгрессе.
— Извольте, сударь мой.
Ухтомский сел за письменный стол. Захаров и Елкин переглянулись: стол заполнен был до отказа стопками раскрытых и закрытых книг с закладками и без оных, записями, тетрадями; однако перед сидевшим имелась этакая маленькая площадочка, лакуна двадцатисантиметровая; на эту самую площадочку ученый поставил локти и потихонечку раздвинул их — образовалась расчищенная площадка побольше, на нее положена была осьмушка бумаги, на которой Алексей Алексеевич и вывел: «Физиологическая лабильность и акт торможения».
XV Международный конгресс физиологов проходил в Петрограде, Царском Селе и Москве. На заключительное заседание Ухтомский пришел одетый в новенький, с иголочки, фрак, подал тезисы доклада референту оргкомитета и спросил:
— На каком языке я должен свой доклад прочесть?
— Н-на любом, — отвечал несколько опешивший референт. Свой блистательный доклад Ухтомский прочел по-французски.
В 1942 году Ухтомский умер от голода в блокадном Ленинграде. В генеалогическом древе его были Юрий Долгорукий, Всеволод-Дмитрий Великий Большое Гнездо, св. Васильке Константинович Ростовский, замученный татарами, Белосельские-Белозерские, Каргеломские, Сугорские.
ГЛАВА 35.
ЛИШНИЕ СВЕДЕНИЯ
«Брат А. А. Ухтомского, епископ Андрей, будучи участником Сибирского Поместного собора и руководителем духовенства 3-й колчаковской армии, был арестован в 1920 году в Новониколаевске, выслан в Уфу, по дороге в Омске посажен за решетку, в 1921-м под конвоем препровожден в Москву в Бутырки, в 1923-м изгнан в Туркестан, в 1926-м возвращен в Уфу, в июне 1927 года вернулся в Москву, добровольно явился на Лубянку, откуда выслан был в Казахстан, в 1928-м посажен в тюрьму в Кзыл-Орде, в 1929-м этапирован в ярославский политизолятор (сидел в одиночной камере), в 1931-м выпущен, прибыл в Москву, откуда в 1932-м отправлен в Казахстан, после чего пять лет находился в ярославском политизоляторе, где был расстрелян в сентябре 1937 года».
«Хорош же народ, — писал епископ Андрей в своей „Исповеди" (1928, Кзыл-Орда, тюрьма), — и хороша его религиозная христианская настроенность, что любой проходимец — пролетарий всех стран — может его сбить с толку».
«Физиолог А. А. Ухтомский переписывался со своей ученицей Идой Каплан, 20-летней студенткой, с которой написал научную статью „Сенсорная и моторная доминанта в спинном мозгу лягушки". Ида Исааковна Каплан позже вышла замуж за писателя М. Л. Слонимского, их сын Сергей Слонимский — известный композитор».
«Мы можем воспринимать лишь то и тех, к чему и к кому приготовлены наши доминанты, то есть наше поведение. [...] Бесценные вещи и бесценные области реального бытия проходят мимо наших ушей и наших глаз, если не подготовлены уши, чтобы слышать, и не подготовлены глаза, чтобы видеть» (А. Ухтомский).
«XV Международный конгресс физиологов удостоил Павлова звания „princeps physiologorum mundi".
Для того чтобы такое признание мирового старейшинства за нашим ученым вообще могло состояться, он должен был быть в самом деле богатырем в науке, так как ему надо было преодолеть и традиционное высокомерие западных ученых по отношению к русским и нарочитое предубеждение против СССР. В чествовании Ивана Петровича участвовали одинаково горячо и англичане, и французы, и немцы, и итальянцы, и японцы, и американцы.
[...] Русский семинарист конца 60-х годов, поступающий на отделение естественных наук, молодой Павлов был представителем того поколения, которое было чем-то вроде итало-французского ренессанса на русской почве.
[...] Для всех нас кончина Павлова в его возрасте не могла быть неожиданностью; и все-таки почти на каждого из нас она произвела впечатление катастрофы» (А. А. Ухтомский. «Великий физиолог», журнал «Природа», 1936, №3).
«А. А. Ухтомского арестовывали дважды, изымали переписку и документы. Письма к нему и от него пропадали. „По почте переписываться, хотя бы и незначащими записками, нельзя. Надо пользоваться только оказиями..." — сказано им в 1934 году».
«Знаете ли, что, может быть, труднее всего для человека — освободиться от двойника, от автоматической наклонности видеть в каждом встречном самого себя, свои пороки, свои недостатки, свое тайное уродство; всего труднее — освободиться от постоянного сопровождения своим Двойником! И только с этого момента, как преодолен будет Двойник, открывается свободный путь к Собеседнику! Впервые раскрываются тогда и ум, и слово, и сердце, чтобы в самом деле слышать и сколько-нибудь понимать, чем живет сам по себе встречный человек».Тут приписано было сбоку исправно наслюнявленным химическим карандашом, как положено, ядовито-фиолетовым: «Часто упоминал и читал „Двойника" и „Братьев Карамазовых"».
Далее приклеена была репродукция картины Нестерова «Философы», и сообщалось тем же химическим рондо, что на картине изображены Сергей Булгаков и отец Павел Флоренский.
«Священник о. Павел Флоренский был арестован в 1933 году, обвинен в том, что является основателем и участником национал-фашистского центра „Партия возрождения России". В декабре 1937 года при неизвестных обстоятельствах погиб на Соловках. Возможно, находился на затопленной вместе с узниками барже. Возможно, расстрелян или запытан».Ниже Нечипоренко наклеил ксерокс фотографии Флоренского после ареста, страшной фотографии, запечатлевший муки, перенесенные этим кротким, добрым кабинетным человеком, отцом большого семейства, одним из русских энциклопедистов и оригинальнейших мыслителей.
«Это было не случайно, — свидетельствует отец Сергий Булгаков, — что он (Флоренский) не выехал за границу, где могла, конечно, ожидать его блестящая научная будущность и, вероятно, мировая слава, которая для него и вообще, кажется, не существовала. Конечно, он знал, что может его ожидать, не мог не знать, слишком неумолимо говорили об этом судьбы родины, сверху донизу, от зверского убийства царской семьи до бесконечных жертв насилия власти».— А вы знаете, — спросил Вельтман, — что и сам-то Нестеров побывал в Бутырской тюрьме? Его оттуда Луначарский вызволил.
— Знаю! — гордо ответствовал Нечипоренко.
«В Соловецком кремле висели лозунги: „Железной рукой загоним человечество к счастью!", „Фронтов нет, а опасность есть", „Держи порох сухим "».
«В 1929-м на Соловки приехал Горький. У заключенных вспыхнула надежда, что знаменитый писатель прекратит беззакония. Но лагерное начальство рассредоточило доходяг по „командировкам", в кремле оставили тех, кто поприличнее. Их приодели, навели внешний лоск. Горький с комиссией ходил и восхищался гуманностью советского перевоспитания. Заключенные отводили глаза. Когда вел. гум...»— Что это такое? — спросил Савельев, читающий нечипоренковскую тетрадь из-за плеча Урусова.
— Великий гуманист.
«...вступил в детколонию, навстречу ему выступил подросток с седыми волосами. „Хочешь правду?" — спросил он. Горький хотел. Их оставили наедине. Писатель вышел часа через полтора, утирая платком слезы, и поспешил отплыть. Корабль еще не скрылся из глаз, как мальчика расстреляли. Горький на весь мир заявил, что вражеские измышления о Соловках лживы. Однако вскоре на остров прибыла комиссия из Москвы. Она провела дознание и пришла к выводу, что в беззакониях виноваты белогвардейцы и аристократы, большинство из которых, как грамотные, занимали административные посты. Расстреляли около трехсот человек. Палачи были пьяные, стреляли нечетко, и к утру полуприсыпанная яма еще шевелилась. Все это видели обитательницы женбарака — бывшей Архангельской гостиницы» (Анна Ильинская).
«Художник Нестеров в Бутырках утешал сокамерников: „Не печальтесь, там Христос близко", а потом всю ночь рассказывал, как в былые времена ездил на Соловецкие острова, где и задумал цикл картин „Святая Русь"».
«„Дело лицеистов", группы людей, имевших неосторожность собраться на традиционную годовщину Императорского лицея и отслужить панихиду по усопшим лицеистам всех времен, на которой был помянут и царь. В числе лицеистов был 75-летний князь Н. Д. Голицын, сказавший перед расстрелом: „Я устал от жизни, слава Богу"».
«В „командировке" Овсянке у чекиста Потапова по обеим сторонам барачной двери висели ожерелья из нанизанных на шпагат отрубленных пальцев и кистей рук».
«С крутой, падающей со склона узкой деревянной лестницы Секирной горы (365 ступеней) палачи ГПУ толкали каторжников вниз, в качестве груза привязав к спине тяжелое бревно. Других заключенных заставляли подбирать внизу груду кровавых костей» (Анна Ильинская).
«Не замечая времени, подъехали мы к круглому озерку Харио-твали, расстилающемуся, как небесное видение. [...] Озеро наполняется подземным источником: вода тут ледяная и приятна на вкус. Она тут чудесного голубого цвета, но не небесно-лазурного, переходящего в горах в фиолетовый, а зеленовато-голубого, с опалесценцией, и напоминает аквамарин. Не у ледников ли выходит питающий его ключ? [...] Как попадают сюда водящиеся здесь форели?.. И тут напрашивается мысль о подземной реке.
Такая мысль взволновала бы меня в детстве до сильного сердцебиения, и я бы все забыл, лишь бы только увидеть своими глазами подземные реки, о которых я слышал от папы» (о. Павел Флоренский. «Воспоминания»).
«Неведомость — жизнь мира» (о. Павел Флоренский).
«В БАМЛАГе Флоренский исследовал вечную мерзлоту, на Соловках добывал йод и агар-агар из морских водорослей».
«Секрет творчества — в сохранении юности. Секрет гениальности — в сохранении детства, детской конституции на всю жизнь... Иметь ясное, прозрачное настроение, целостное восприятие мира и растить бескорыстную мысль — чтобы под старость можно было сказать, что в жизни взято все лучшее, что усвоено в мире, все наиболее достойное и прекрасное и что совесть не замарана сором, к которому так льнут люди и который после того, как страсть прошла, оставляет грубое отвращение» (из одного из последних писем с Соловков дочери Ольге Флоренской).
«Об имени для Васи и Наташи я не писал, потому что меня не спрашивали, а навязывать свое мнение я не хочу. [...] Люблю имя Исаак, но у нас оно связано с ассоциациями, которые затрудняют жизненный путь. Славянских скандинавских имен брать, мне кажется, не следует. Они пахнут чем-то выдуманным, каким-то маскарадом под „истинно русское". [...] Женских имен вообще мало. Лучшее, конечно, Мария, самое женственное, равновесное и внутренне гармоничное, доброе. На втором месте Анна, тоже очень хорошее, но с неуравновешенностью, преобладанием эмоции над умом. [...] Наталия — честное имя, но жизнь трудная...» (из письма П. А. Флоренского к семье из Соловецкого лагеря, апрель 1936 года).
«Книга — не есть ли осевшее время?» (о. Павел Флоренский).
«Пафос нового человека — избавиться от всякой реальности, чтобы „хочу" законодательствовало вновь строящейся действительностью, фантасмагоричной, хоть и заключенной в разграфленные клетки» («Обратная перспектива»).
«В списке знакомых о. Павла Флоренского имена Андрея Белого, Брюсова, Вяч. Иванова, Гиппиус и Мережковского, Бердяева, Сергея Булгакова, молодого Алексея Лосева, Волошина, Татлина, Веснина, Фаворского».— С чего это вы, Нечипоренко, так зациклились на Флоренском? Нет, я ничего против не имею и очень даже отца Павла уважаю. Но какое отношение имеет он к нашему фильму? — поднял брови Савельев.
— Я хотел показать события, синхронные событиям на Вилле Рено. На Соловках, например, происходящие. Или в Сибири. Наконец, Нестеров, написавший Флоренского, написал и два хрестоматийных портрета нашего академика.
— Не наливайте ему больше, — приказал Савельев.
Нечипоренко не собирался ждать, пока ему нальют, или сам наливать что бы то ни было; он взял полбутылки «Столичной» и меланхолично стал пить из горлышка.
— Знаете, — промолвил он, поставив бутылку и то ли хлюпнув, то ли икнув, то ли охнув, — мне постоянно кажется, что Флоренского утопили вместе с прочими каторжанами на той барже. Они были связанные, скованные, никто не выплыл, списков нет. Но некоторые, в том числе отец Павел, были святые, нетленные и не стали беломорскими донными косточками да пищей тамошней корюшки, если там есть корюшка, а поплыли по морям и океанам, по хлябям подводным. Я так и вижу, как плывет он, уменьшившийся, тот самый мальчо-ночка армянский, дивящийся красоте мира, то сиреням, то черешням, то ночным бабочкам, и все его воспоминания детские с ним плывут... — Савельев слушал, приоткрыв рот. — ...и все чудеса с ним плывут, — у Нечипоренко блестели слезы, голос садился, — а глаза его прикрыты, он внутренним взором все видит, внешним смотреть ему не на что, из моря в море, из океана в океан, по скрытым подземным рекам, вдоль дна земных явных, и сейчас плывет, и идет от него благодать да молчаливая радость, иногда и наших поганых атеистических душ достигающая.