ГЛАВА 31.
РЮХИ

   Нечипоренко пришлось по требованию Савельева завести отдельную тетрадочку, посвященную городкам, хотя вначале ворчал он и не соглашался, считая подробное описание игры противоречащим его многотомным «Лишним сведениям». Дабы утешиться, стал он для начала выписывать из словаря Даля все, относящееся к городкам, то бишь рюхам; это придавало, как он полагал, ненужному приложению некий историзм.
   «РЮХАТЬ сиб. ржать, говоря об олене; сев., вост. хрюкать, кричать свиньей.
   Рюхать, рюхнуть что — ринутъ или грохнуть, шлепнуть, бросить, повалить; кого — хватить, треснуть, ударить; тер., пек., арх.треснуть, затрещать, хряснутъ. Рюхнуть куда — врюхнутъся, упасть; ввалиться, попасть в беду. Снег рюхается, кстрм., проваливается, нет насту, он не держит. Рюханье, сиб., ржанье оленя. Рюха, рюшка, ж., свинья. Рюшка, рюшка! влгд., призывная кличка свиней. Рюха, нвг., зюзя, мокрый до нитки человек; смб., неудача, промах. Дать рюху. Яма на волка, куда он должен врюхатъся. Просак, скрытая засада. Попал в рюху, на рюху, в беду. Арх. верша. Рюха, рюшка или мн. рюхи — — игра чурки, чушки, городки, свинки, где рюху, или чурку, сбивают палкою, броском; рюха же, коли кто развалит швырком грудку рюх, не выбив ни одной из города. Давай в рюхи! конайтесь, кому зажигать! Начинать. Рюха, собират., свиное стадо. Рюшный, к рюхам, чуркам и игре этой относящийся. Рюшник — — охотник играть в рюхи».
   «ГОРОДОК [...] Игра чурки, чушки; короткие кругляши ставятся на кону. Отколе выбрасывают их палкою, швырком; кон в игре этой называется город или городец. В смл. и мск.в городки играют иначе: втыкают суковатую палку, сучкам дают названия городов и селений, а верхний сучок Москва; потом копаются, проезжая мысленно от города до города; кто первый будет в Москве, выиграл. [...] Городки мн. — игра городок, чурки, чушки, свиньи, рюхи. Городки — арх.палаты, астрх. клетки, волжск.поленницы, костры из коротышей, подмостки для постройки или починки барки; это барочный стапель и док. Барка осталась на городках, ее водой не подняло. Один городок под баркой рассыпался».
   «ИГРА [...] забава, установленная по правилам. И вещи, для того служащие.
   [...] Игры азартные или роковые (в карты). [...] Игры коммерческие. [...] Игра шулерская (в карты). [...] Игра на скрипке, на рожке;
   Игра актера [...] Игра напитков [...] Игра цветов [...] Игра колес в машине [...] Игра слов [...] Игра случая [...] Игра природы».
   Академик Петров любил играть в городки.
   В фильме непременно должен был присутствовать эпизод с городошниками, несколько растянутый и даже, по мысли режиссера, отчасти символический; вот только что он символизировал бы, Савельев пока не придумал.
   Игра давно растворилась в воздухе одной из минувших эпох, исчезла, рюхнулась, аннигилировалась, осталась в пятидесятых годах вместе с последними городошными спартакиадами Советского Союза. Актеры играть в городки не умели, постоянно читали отксерокопированные шпаргалки, угрюмо тренировались; Савельев, заставший в пионерлагере охвостье городошных боев, играл вместе с актерами. Хотя ни по сценарию, ни в реальности на Вилле Рено в городки никто не играл, на западной стороне участка, обращенного к Академгородку, газон был аннулирован, дерн срезан, оборудовано было городошное поле. По замыслу режиссера играть должны были не на старой финской даче академика, не в новом городке во славу науке, — но где-то в России, чтобы вокруг шумели березы, к примеру, или виднелись дали с полями да нивами, а к концу эпизода городошная площадка приподнималась бы над ландшафтом, превращалась в плато, чтобы только фигуры игроков на фоне неба да летящие по небосводу по всему окоему облака.
   Тхоржевский снимал все игры в надежде смонтировать хоть что-нибудь путное.
   Роль академика Петрова исполнял непрофессиональный актер, выбранный Савельевым за сходство необычайное пенсионер из Тулы (кажется, в детстве живший в Петрограде) Василий Павлович Реданский; по возрасту был он младше академика, но его слегка подстарили, седину отбелили, хоть куда, двойник двойником, и в рюхи играл лучше всех.
   Когда проезжал он по улицам Комарова в одной из неизменных шляп, темной или светлой, на стареньком велосипеде, полная иллюзия создавалась, почти эффект присутствия.
   Василий Павлович Реданский, как большинство жителей бывшего Советского Союза, очень даже нечужд был художественной самодеятельности, артистизм, театральность, притворство, страсть к имитации, ролевым играм, всех, может быть, и сгубившие, в данном случае были более чем уместны. Он совершенно вошел в роль.
   — Мазила! — азартно кричал он одному из игроков своей команды. — Вам бы только в щелбаны в шашки играть!
   — Зачти вслух, — говорил Савельев помрежу, — кто там у нас в команде академика.
   — Десницын, Елкин, Савичев, Танненбаум, Рюхин, Блох, Марецкая! — выкрикивал помреж по списку.
   Далее зачитывался список противоположной команды, возглавляемой профессором Перовским.
   — Сколько раз вас просить поливать поле перед игрой? — орал Савельев. — Я скоро издохну от проклятой пылищи!
   Помреж помчался с лейкою к верхнему маленькому пруду. Пока набиралась вода, чей-то смешок послышался помрежу, видать, опять на одном из деревьев сидит девчонка-дачница и хихикает. Прорысив к игровой площадке, помреж принялся поливать песок возле кона; вода вскипала на песке, песок сворачивался в грязно-ртутные капли, похоже, облачко тумана поднялось, огляделись игроки, ничего вокруг не узнавая, очутившись на не знакомом вовсе городошном поле чудес. Савельев по инерции выбил «марку» из «письма» и, выпрямившись, увидел загорелых, скромно одетых по моде тридцатых годов людей: две команды, во главе одной из команд академик Петров.
   Продолжая игру, обе команды настоящих игроков, любящих и рюхи, и помешанного на городках академика, поглядывали на игроков поневоле, подмечая в них нечто странное: иной темп движений, другую громкость речи, непривычную мимику — словом, сценографию иной эпохи. Игроки поневоле посматривали на соседей, узнавая и не узнавая тех, кого изображали они. Оператор Тхоржевский не сводил глаз со своего отца, физиолога Валишевского, зная: после смерти академика Петрова его любимого сотрудника арестуют, и погибнет он незнамо где, в лагере ли, на этапе, в тюремном ли подвале. Один из актеров, поталантливей и потоньше других, почувствовав себя обезьяной, кривляющейся перед человеком, перед тяжкой жизнью его, ощутив себя прямо-таки слугой сатаны, подумал: правильно в старину хоронили жрецов Мельпомены, чертовых кукол, за церковной оградой.
   Точно некие неведомые боги, знали они, что вот те двое, Танненбаум и Рюхин, лишатся работы в недобрые времена гонений на генетику, а Савичев успеет уехать, закончит дни свои в Америке, в тишине и комфорте, в спасительном неведении; они знали, что Елкин сперва попадет в автомобильную катастрофу, а потом умрет на больничной койке от странной пневмонии в год, когда начнет он писать воспоминания об академике Петрове, знали, что высокий молодой человек в полотняной кепке добьется высокого начальственного поста и предаст многих, громя на одной из доносительских сессий Академии наук настоящих работников науки во имя некоей новой науки, благонравной, политически угодливой, выдуманной сумасшедшими начетчиками неизвестно для чего. Третья сборная кинематографических сексотов знала о двух командах беспечных игроков все или многое, собирая о них сведения, читая о них лживые или в меру достоверные статьи и книги.
   — Да нас тут целый стадион! — вскричал академик Петров. — Вон еще какие-то господа хорошие сами с собой играют, тренируются. Новые сотрудники, что ли? Или строители? Неплохо, неплохо для начала! Продолжайте в том же роде. Что это вы обмерли? Валяйте дальше. Десницын, у нас ведь тоже «письмо» на повестке дня. Покажите усатому класс.
   Десницын, улыбаясь, приготовился; видно было, что игрок он отменный, но рука у него дрогнула: в последний момент перед броском глянул он ненароком на Реданского; одна из чушек осталась недобитой.
   — Мазила! Щепка! — закричал Реданский.
   И тут академик Петров заметил своего двойника. В молчании — что за немая сцена! — команды игроков смотрели друг на друга, две настоящих, одна поддельная.
   В эту секунду молчания, недвижности, в момент паузы у площадки возникла хорошенькая молодая женщина, произнесшая свою реплику, не заметив ни третью команду, ни Реданского:
   — Что это вы сегодня заигрались? Обедать пора.
   Две команды, действительно оставив биты и рюхи («оставь все как есть, потом доиграем»), двинулись с городошного поля.
   Савельев смотрел на стоящую на обочине их поля проклятую лейку с дьявольской водою, вот и момент подходящий, чтобы исчезнуть, была не была; он схватил лейку, капли воды упали на поддельный кон, стало поле таять на глазах, — и тут Реданский, неожиданно перешагнув демаркационную линию с сияющей росой, отделяющую явь от нави, побежал догонять академика, которого так долго изучал, на которого похож был на самом деле не только внешне, многие свойства характера совпадали, например, любопытство и упрямство.
   Академик и его городошники уже зашли, балагуря, за стриженые кусты, вышли за пределы видимости, когда Савельев со товарищи, тускнея на глазах (ежели бы увидел кто..,), испарился вместе со своим коном и своими рюхами. В эту минуту Реданский, чуть задыхаясь и натурально захромав, догнал академика Петрова.
   — А говорили, — сказал, улыбаясь, академик, — что у меня только один двойник: господин Шоу Бернард, писатель. Врали, стало быть; слова — одно вранье, верны только факты, явленные нам матушкой-Природою; а Природа, доложу я вам, как и наука, умеет много гитик.
   — Черт! — заблажил Савельев, возникая на бутафорском городошном пространстве неподалеку от верхнего фонтана. — А где Реданский? Как его теперь оттуда извлечь?! Кого я буду вместо него снимать? Ну, доигрались, бабушка в окошке, достукались, дорюхались. Помреж! Ищи мне еще одного двойника, близнеца пропавшего, хоть из-под земли, да побыстрее! Посмотри фототеку, пробы, был вроде еще один подходящий, если подгримировать поаккуратней и через фильтры, через фильтры, в ракурсах, с освещением... Но какая неудача! Какая неудача! Кто сказал, какая сука, что у нас незаменимых нет? Вы что, Тхоржевский? Так расстроились? У вас мигрень из-за перемены хронологических поясов?
   — Нет, все нормально, — отвечал Тхоржевский, только что видевший своего давным-давно расстрелянного или запытанного молодого веселого отца.
   Никто не знал, что он сын Валишевского. Его усыновил некогда дальний родственник, давший ему свою фамилию.
   — Ну, молодец, молодец! — похлопал его по плечу Савельев. — Выкрутимся как-нибудь. Это все шутки воды ручейной, я понял, водичка небось под землей через термоядерный котел подается или через поле времени. Никому ее впредь не пить, не купаться, не умываться, это приказ.
   Савельев для поддержания тонуса постоянно читал журнал «Знание — сила», газету «НЛО», эзотерические брошюры и всякую фантастическую чухню.
   С того момента, как Катриона, сопровождаемая собаками, совершая во тьме зимний утренний обход, зашла ненароком к старой женщине, внучке академика Петрова, прошло три времени года. В конце лета старая женщина позвонила Катрионе.
   — Как вы живете?
   — Спасибо, хорошо. Вот только любимые свои бусы рассыпала, второй день по полу ползаю, собираю.
   — Как соберете, приходите, я без вас соскучилась, да и рассады вам накопала.
   У Катрионы со старой женщиной было общее увлечение — цветочки. Да и, кроме них, тут многие платонически влюблены были в садоводство и даже мечтали втуне о садах; но в Комарове, в отличие от Келломяк, цветы почти ни у кого не росли, у редких разве что счастливиц, готовых на то жизнь положить. В прежние годы многочисленные дачницы и единичные местные жительницы утешаемы были финской старой садовницей Алисой Яновной, маленькими рощами да кущами ее рассад; однако к лету, о коем идет речь, Алиса Яновна успела сгореть вместе с коконоподобным стариком своим в собственном доме, находившемся в пятидесяти метрах от местной пожарной команды, словно пожарные мчались к ней, преодолевая не пространство, а немереной толщи время. Комаровские клумбы незамедлительно объявили траур по келломякской садовнице, захирели, превратились в подобие городских пустырей.
   Несколько постчернобыльских лет обезумевшая трава брала местность приступом в пылу необъявленной остаткам цветочков летней войны. Взметнулись крапивные леса вровень с заборами, раскинули невероятной величины листы лопухи, гигантские ядовитые зонтичные Дальнего Востока перешагнули через забор привезшего их семена ботаника и завоевали округу; к августу в растительную вакханалию включились невиданные атомные грибочки, отдельные экземпляры сантиметров двадцать пять в диаметре, колонии губчатых, пластинчатых, ядовито-оранжевых, чернильно-фиолетовых, пока без названия, коровья смерть, мечта миколога.
   Опылять было нечего и некому, бабочки на несколько годочков исчезли из поля зрения, ни одной летуньи, ни совки, ни мотылька.
   Каждое лето Катриона сажала у крыльца розы. Они приживались, иные даже цвели (кастрированный кот Матильд отгрызал бутоны, Катриона отгоняла его хворостиной); но через год по весне розы исчезали, словно вместе со снегом таяли.
   Внучке академика Петрова передался дар ее знаменитого дедушки — талант садовника, что ни посадит, цветет, растет, плодоносит. В память о дедушке да и по душевной склонности она постоянно копалась в земле; у ее крыльца семейства соцветий сосуществовали разноцветным раем, на компостной куче располагались вальяжные тыквы Золушкиной феи-крестной, старой волшебницы; яблони ломились от яблок.
   — Я до завтра поиски своих бусинок отложу и тотчас же к вам забегу. А что за рассаду накопали?
   — Аконит, «разбитое сердце» и «пиковую даму», — ответствовала старая леди.
   И Катриона вскричала:
   — Годится!
   Они пили чай на веранде и говорили о том о сем.
   — Папа когда-то продал, — сказала старая женщина, — настенные часы с музыкой (как в музыкальной шкатулке, был в них валик с зазубринками), и что же? Много лет спустя совершенно случайно муж моей сестры Мани художник Соколов купил их в антикварном магазине.
   — В нашем доме, — говорила она, открывая банку с земляничным вареньем, — жил человек с диковинной фамилией Войно-Ясенецкий, хромой высокий человек с печальным лицом. Кажется, он был физиолог и работал у Орбели. Он был сын известного хирурга-священника.
   — Сын святого, — поправила Катриона.
   Они пили чай на веранде, у самовара лежал конверт, письмо из Польши, которое хозяйка вскрыла при Катрионе; кроме письма, в конверте лежала большая цветная фотография златовласки на роликах. Длинноногая загорелая девочка-подросток с сияющей улыбкой стояла, избочась, возле вывески Дома творчества писателей. Маечка, шорты, золотая грива до пояса.
   — Что это у нее вместо сережек? Колокольчики?
   — Точно так. Едет, ролики ширкают, колокольчики звенят, красота. Я хотела вас познакомить, да вы были в отъезде. Это моя внучатая племянница Маня. Матушка ее вышла замуж за поляка, момент наш фамильный, живут они в Варшаве. Приезжали ко мне этим летом. До этого я Маню в Комарове принимала, когда ей было пять лет, да нет, четыре с половиной.
   — Да, я была в отъезде, в Германии, у маминой подруги Беаты. Оказывается, я плохо учила географию: не представляла, что в Германии туманной цветут магнолии. Ваша Маня любит ролики?
   — Она еще слаломом занимается, увлекается восточными единоборствами; увидев залив, спросила, нет ли у меня яхты. Нет, говорю, только лодка, давеча отсмолили, да к заливу свезти ее с горы некому и не на чем.
   — Вы знаете польский или она русский?
   — Она по-русски говорит, почти все понимает, а читать не может. Ей мать читает вслух Гоголя, Достоевского, Тургенева. Маня слушала, слушала, а потом сказала: какие хорошие писатели! — но, когда я была маленькая, тетушка Мила читала мне в Комарове классическую русскую книгу про странствия насекомого, кажется, муравья... или жука? Это была лучшая книга в мире.
   — «Приключения муравьишки» Бианки! — вскричала Катриона.
   — Видите, вы сразу догадались, а я понять долго не могла, что за бестселлер. Катриона посадила возле своей маленькой веранды и аконит, и «разбитое
   сердце»; «дама пик», как вечно подменная карта, оказалась «дамой треф», крап-плаковым трилистником с мелкими желтыми цветами.
   Через год, уже почти забыв детские переживания свои по поводу съемок на Вилле Рено, нежданно-негаданно встретив постаревшего Савельева, в разговоре с ним она безапелляционно заявила, что знает совершенно точно: академика Петрова отравили.
   — Что за глупости, — поморщился режиссер, — на чем сие «точное знание» может основываться?
   — Язык цветов, — не сморгнув, отвечала Катриона. — Аконит — растение ядовитое, любимая наша цикута, а ежели к нему в придачу выпадет «разбитое сердце», а «пиковая дама» заменится «дамой треф» — всем известно, что трефы — это карты судьбы, — в чем сомневаться? Все знаки явлены. Все символы налицо.
   — Все бабы дуры, — откликнулся Савельев. — Кем ты стала, бывшая нимфетка? Неужели ты масонка? Эзотеричка? Алхимией увлекаешься, ё-моё?
   — Что такое «все»? Все шоферы, все поляки, все евреи то-то и то-то. Это фашистское клише. Нацистское высказывание. Не отвлекайтесь. Положите тот булыжник к левому берегу. Я уже не говорю, что спущу на вас собак. Они сами вырвутся, я их еле держу, поторапливайтесь, время не ждет.

ГЛАВА 33.
ТРОЙНИК

   Василий Павлович Реданский вошел во двор, миновав знакомую, наизусть выученную (каждую щербинку знал, каждый завиток кованых ворот) арку.
   Двор был заполнен поленницами: в доме топили печи. Дрова пахли по-разному, запах березовых, сосновых и осиновых различался; пахла зеленая трава, пробивавшаяся в подножиях поленниц; волна легкого ветерка, отдающего резиной, клеем, гуталином, шедшая из подвала, где жил сапожник, овеяла Реданского; из кухни дворника пахло киселем и щами, из прачечной — бельевым снегом.
   Войдя в парадную, притаившуюся в дальнем правом углу двора-колодца, он стал медленно подниматься по лестнице, преодолевая высокие крутые ступени. Марши были кратки, потолок сводчат.
   Реданский остановился перевести дыхание этаже на четвертом, скорее от волнения. Он читал знакомые фамилии жильцов около дверных звонков, точно хорошо выученное лестничное стихотворение, слушал голоса, жилые шумы и звуки из-за дверей.
   Наконец дошел он до своей квартиры.
   Квартира не была опечатана. Однако бумажка с фамилией жильцов в гнездышке у звонка отсутствовала. Некоторое время он стоял, слушая звон в ушах и гулко колотившееся сердце. Нажал на кнопку, ответило за дверью знакомое тилиликанье звонка, тихие шаги, скрип открывающейся внутренней из двойных дверей двери, легкий нерешительный шорох, шебаршенье, дыхание — и чуть дрогнувший голосок мальчика, спросившего:
   — Кто там?
   — Вася, открывай, не бойся, я твой троюродный дедушка Василий Павлович.
   Мальчишка раздумывал, пытаясь вспомнить, что это за троюродный дедушка выискался, тезка, надо же, был ли он вообще. С явной неохотой, медленно откинул он дверной крючок, отодвинул задвижку, после паузы принялся звенеть кандалами цепочки. Возможно, он уже был готов к тому, что это опять чужие, незнакомые одинаковые люди, которые увели мать с отцом, перевернули все вверх дном в доме, теперь они вернулись за ним, он чувствовал себя существом обреченным, пойманной зверушкой, отступать ему было некуда. Поэтому, чуть помедлив, он отчаянно распахнул дверь перед Роком, перед непонятной жестокостью судьбы.
   По одну сторону порога стоял старик с белыми усами и благообразной белой бородою, мальчишке лицо его показалось знакомым, по другую — разглядываемый стариком двенадцатилетний мальчик, бледный, встревоженный, худенький, в белой рубашке и стареньких штанах до колена, в стоптанных тапках на босу ногу, коленки сбиты, вихры торчат: Вася Реданский, он сам. У Василия Павловича чуть кружилась голова от этого раздвоения на себя маленького и себя старого, от того, что он помнил все свои детские ощущения и чувства, нынешнее его восприятие, непривычно бинарное, противоречило само себе.
   — Так и будем на пороге стоять? — сказал старый маленькому, улыбаясь, чтобы успокоить его и успокоиться самому.
   Мальчишка посторонился, сказав:
   — Тут ступени перед кухней, две ступеньки вниз, осторожно.
   — Я помню, — отвечал Реданский.
   И в кухне, и во всей квартире витал легкий запах керосина, которым матушка протирала пол и мебель, еще не выдохся до конца воздух уюта, быт вышитых салфеток, лоскутных одеял, незабвенных пирогов, которые на Руси испокон веку пекли от бедности. Запах керосина почему-то оказался невыносимым, мальчик увидел слезы в глазах старика и, не сдержавшись, бросился к нему, они стояли обнявшись, мальчишка всхлипывал, его прорвало, он судорожно вздрагивал, приговаривал одно и то же, рассказывая, как увели родителей, старик гладил его по голове.
   — Они... меня... тоже заберут?
   — Нет. Нет. Сейчас мы возьмем маленький чемоданчик, возьмем баул, уложим твои вещи, одежку, тетрадки, книжки, пойдешь со мной, переночуешь у меня, завтра отправлю тебя к родственникам в Киев, будешь там жить. Ты понял?
   — Я... понял...
   Принеся чемоданчик, уже проникшись доверием к невесть откуда взявшемуся троюродному дедушке, Вася Реданский спросил:
   — А если папу с мамой отпустят, они вернутся, а меня нет? Они ведь будут беспокоиться.
   Василий Павлович знал доподлинно: не вернутся; но то был с детства до старости повторяющийся сон: родители возвращаются, а его в квартире нет, то есть ему сообщают, что они вернулись, а он никак не может добраться до дома, а, напротив, все удаляется и удаляется, плутая в квартирно-уличных городских лабиринтах, где ни одна машина, ни один трамвай не желает его везти или завозит не туда.
   — Я найду возможность им сообщить.
   Мальчик поверил, притих, стал собирать свой немудрящий скарб. Василию Павловичу довелось увидеть вещицы, почти забытые, растворившиеся во времени и пространстве: перочинный нож отца с черепаховой ручкой, книжку Фенимора Купера, альбом марок, фляжку, старинную медную монету.
   — Были фотографии, папа, мама, бабушка с дедушкой, я маленький, но они забрали все. — Мальчик приготовился снова заплакать, стоял набычившись.
   — Не плачь. Идем. Мы уходим. Нам надо спешить.
   — Спешить? Иначе они могут прийти за мной?
   — Могут, — отвечал Василий Павлович.
   Никто из знакомых не встретился им ни на лестнице, ни во дворе, ни на улице. Они быстро дошли до дома на Знаменской, где жил Реданский в бывшей квартире старой Ванды, чудом пустующей и не занятой никем. И Василий Павлович, и Вася пребывали как бы во сне, в состоянии отчасти сомнамбулическом, обоим происходящее казалось каким-то вывихом из реальности, да и сама реальность, впрочем, оказывалась свихнувшейся, сместившейся.
   Они пили чай с сушками и фруктовым сахаром, ели пирожки, испеченные невесткой академика Петрова.
   — Как же я буду жить в Киеве? Куда я там пойду?
   — Я тебе дам письмо к родственникам, расскажу, как их найти. Не бойся, они тебя примут, я уверен.
   Разумеется, он был уверен, потому что это он ехал в общем вагоне на юг, ехал на узкой и жесткой верхней боковой полке, то плача тихонько, то засыпая под стук колес ночью, глядя в окно и подкрепляясь пирожками Татьяны Николаевны днем, это он, испуганный другим городом и другой участью, искал улицу и дом киевской родни, учился в Киеве, скрывая, что он — сын «врагов народа», переезжал на Урал к еще одним родственникам, учился там в институте, продолжая утаивать, где его родители.
   Они шли по перрону, старик держал мальчика за руку — причудливо разделившееся на детство и старость единое существо. Пасмурные сумерки казались Василию Павловичу неестественно лиловыми, он смутно помнил, как когда-то его сажал на поезд на юг какой-то старик, кем-то ему приходившийся. В глубокой рассеянности разглядывал Реданский носильщиков в длинных фартуках с бляхами на груди: «Поберегись! Поберегись!» — кричали они, одни с механическими тяжелыми железными тележками, на чьих запятках катили они с грохотом и шиком, другие с низкими тачками, груженными баулами, саквояжами, чемоданами, узлами. «Что же теперь будет? Когда мальчик состарится, он должен будет возвращаться в прошлое, находить самого себя, стариться, опять возвращаться? Дурная бесконечность?»
   Сажая мальчишку в вагон, Реданский обнял его, перекрестил, сказал невпопад:
   — Если случится тебе когда, хоть под старость, играть в городки, никогда не сходи с кона, не доиграв.
   Забираясь в вагон, мальчик удивленно глядел на старика: старческая житейская мудрость в форме аллюзии, метафоры, неразрешимой формулы, была ему непонятна. В городки? С кона? Не доиграв?
   Поезд ушел, Реданский вышел на площадь, двинулся к Знаменской церкви. Некоторые из прохожих поглядывали на него с улыбкою, возможно, посмеиваясь над его рассеянным видом, над тем, что разговаривал он сам с собою, возможно, узнавая в нем академика Петрова. Он вошел в белокаменную церковь, возвышавшуюся на гранитном цоколе. Когда-то в детстве его водила сюда бабушка, он помнил название — храм Входа Господня в Иерусалим. Одна из главных икон храма была икона Знамения Божией Матери, в народе церковь называли Знаменской. Он помнил место, где всегда стояли они с бабушкой во время службы, помнил горячие капли свечного воска на пальцах. Он поставил свечку за здравие и три за упокой.