Страница:
— Тайны земли? — переспросил Мими.
— Тайны ее подземных вод, например. Думали ли вы когда-нибудь, что под землей есть скрытые реки, потаенные озера, безымянные океаны, пучины темных вод, связующие все земные водоемы воедино? Что в самой глубине планеты, может быть, скрыт водяной шар ювенильной Праматери-воды?
— В жизни ни о чем подобном не задумывался.
— Когда-нибудь, — сказал индус, — вы пустите по воде самодельную деревянную лодочку, и спустя много дней и ночей ее вынет из ручья мальчик на другой стороне Земли, говорящий на другом языке неведомой вам страны. Вначале, — продолжал он без перехода и какой-либо логической связки, — я принял вас за писателя Александра Сте-па-нови-ча Грина, при свете фонарном вы так на него похожи. Я встречал его в Крыму.
— Вы сказали, что слушали голос ручья. Если честно, я однажды слышал голосок странный, и мне показалось: со мной говорит данный ключ...
— Он с вами говорил? Он оказал вам доверие. Или в тот момент в нем текла третья вода, Видите ли, бывают периоды, когда в ручье живая вода, а бывают сроки, когда в нем вода мертвая. Это две воды Водолея, присущие всем источникам. Но в струях этого присутствует иногда и третья вода — играющая. Людям трудно приходится с такими ключами. Ибо игры играющей воды нечеловеческие, это игры Вселенной, забавы богов, причуды кармы,
— А как определить, — спросил Мими, чувствуя внезапную волну озноба, — какая вода в настоящий момент перед вами?
— Надо бросить в воду мертвое животное, любое. Птицу, мышь, нетопыря, жука, змею. Если животное оживет — вода живая. Если поплывет по течению — мертвая. Если поплывет против течения или превратится — вода играющая.
Чатурведи Шарма поднялся, пошарил в траве, извлек оттуда дохлую мышку; на секунду Мими почудилось: шарил он для приличия, трупик мышиный материализовался в смуглой руке из ничего, старый фокус факира.
— Смотрите внимательно.
Серый комочек пролетел мимо, мелькнул хвостик, корпускула безжизненной плоти коснулась волны, и словно голубоватым огнем по поверхности воды чиркнуло, клочок пламени пошел против течения, перед водопадом порога взмыл в воздух, превратившись в огромную тропическую, мерцающую темной синевой крыл бабочку. Бабочка парила, медленно взмахивая крыльями. Непонятно было, как такие медленные взмахи держат ее в воздухе, потому что привычные оку северные мелкие бабочки машут крылышками часто, так часто, как бьется птичье сердчишко, как тикает секундомер.
Громадная летунья проследовала через фонтан, вернулась и, ненадолго зависнув в воздухе, стала набирать высоту. Мими подумал: интересно, видно ли ей с высоты людей, фонари, воду? Едва подумав это, заметил он наверху у клепсидры женщину в белом, в светящемся белом платье, в фате, с букетом цветов. «А вот и призрак». Мими глянул на индуса, тот сидел, невозмутимый, прикрыв глаза. Мими снова глянул на вершину оврага. Женщина исчезла.
— Вы видели?!
— Я видел Будду в непривычной для меня аватаре. Он говорил: «Я — та сила, которая удерживает в берегах реки и стремит их вдаль. Я — играющая вода и игры ее».
Именно над играющей водой (не ведая того) выслушал поручик Ясногорский рассказ академика Петрова о среднем сыне; пробивавшемся к Деникину в девятнадцатом году и то ли расстрелянном, то ли ссаженным с поезда и погибшим от тифа на полустанке либо станции.
— Расстрелять можно и больного, одно другому не мешает,—заметил Мими. Неизменными были компоненты: поезд, юг, станция с мгновенно забывающимся названием, смерть.
Позже бывший военспец Ясногорский тоже был ссажен с поезда (тиф? пневмония?) на одной из южных станций, куда привез едущих в эвакуацию блокадных жителей Ленинграда глупый паровоз: ехали не туда, станция вскорости занята была фашистскими войсками. Судьба Ясногорского неизвестна, он мог умереть сам, его могли убить, он мог застрелиться. Не страшно ли тебе, пассажир, проезжать на поезде твоем, нумерованное место купейного вагона, станции юга? на любой из них ты можешь остаться навеки. Мне нравится название станции — Дно, а вам? Как сказал бывший узник концлагеря, бежавший оттуда в костюме своего убитого палача, Станислав Ежи Лец: «Наконец-то я достиг дна. Снизу постучали».
— Эта играющая вода играет в видения? — спросил Мими.
— В видения, в нас, в мысли наши и сны, она играет с жизнью и смертью. Для одних такая вода опасна, для других смертельна, третьи вовлекаются ею в счастливые события, но и в них ходят по краю бездны. Ручей с играющей водой таков, что каждый берег его — другой берег.
— Что?
— Закройте глаза.
Мими послушно зажмурился. Из нарастающего исподволь звона возник сын, стоящий неподалеку с перевязанным плечом, забинтованной головою, алыми свежими пятнами на бинтах и на рубашке, свежая, кратко проступившая перед смертью кровь.
— Здравствуй, папа, — сказал сын, — я пойду на другой берег. Перейдя ручей, он глядел на Мими. На той стороне ручья был день вместо
ночи, куда-то исчезли бинты, повязки, кровь, сын улыбался детской улыбкой, в траве стрекотали кузнечики, прыгали зверушки. Полз еж, много было на дневных деревьях другого берега разноголосых птиц.
Мими открыл глаза.
Индус исчез.
Ручей в обычном обличье, ночной сад, все как всегда,
Мими пошел через ручей, там, где только что переходил привидевшийся сын. Полоса воды была неширока, но шел он бесконечно долго, все существо его заполнило биение сердца.
Перейдя на другой берег, Мими знал точно: поедет искать могилу сына, братскую могилу, ров, куда свалили всех убиенных, все застреленных раненых, он поедет на юг, отыщет станцию, отслужит на могиле панихиду, поставит крест, положит цветы. Он обрел цель и смысл существования. Идя наверх, на виллу, он поднял глаза к звездам, и впервые они не казались ему ледяными, отчужденными, жестокими.
Он действительно поехал на юг в сороковом году. Захоронение отыскал, крест поставил, с трудом нашел священника с дьяконом, ночью они отпели невинно убиенных. На следующий день Мими арестовали. Когда за ним пришли, он мастерил деревянную лодочку, чтобы пустить ее по какому-нибудь ручью.
Весной сорок первого оказался он в лагерном сибирском лазарете. Он знал: умирает; кроме обычных произносимых слов, слышал он в провалах беспамятства и другие слова, не отсюда, поэтому речь окружающих была для него вдвойне призрачной и самой себе неравной; но он понял: сейчас придет доктор, тоже из каторжников, он не только врач, но и священник, да вообще-то святой, умеет воскрешать мертвых, пусть Мими не тарухает, может, доктор его вылечит, то есть воскресит.
Доктор вошел с крестом на груди, в старенькой ветхой рясе, с седеющей бородой, со всевидящими, чуть расходящимися разными глазами, его звали Апостол Лука, он взял Мими за запястье.
— А-пос-тол Лу-ка... — шептал Мими, едва шелестя губами, — они... расстреливают раненых... но мы всех отпели... но есть и другой берег... а я не успел пустить по водам ло-доч-ку... не смог...
Он ясно видел нимб над головой каторжного доктора, библейскую тонкую ткань выцветающей рясы, чувствовал чужое живительное тепло, переливающееся из пальцев врача в его запястье, и умер, улыбаясь этому светлому теплу.
Мими снял мокрые ботинки, поставил их сушить у крыльца на солнечной стороне ночного дома, тихо отворил дверь.
В коридоре увидел он Либелюль, заспанную, прелестную, в длинном пеньюаре.
— Откуда вы? Гуляли? Господи, что это вы в носках? Где вы ноги промочили? Что случилось?
— Все хорошо, я гулял, еще рано, почти поздно, идите спать, дорогая, приятных снов.
Он поцеловал ее пахнущую цветами мягкую руку. Она ждала, что он пойдет в ее комнату, но он пошел к себе.
— Что ж так поздно привезли-то его? — сказал епископ Лука, он же профессор Войно-Ясенецкий, лагерный доктор-каторжник. — На день бы раньше, жил бы, я бы его вылечил.
— Так паводок, —- отвечал милиционер, — в объезд пришлось сперва, потом в пути заночевали. Я с самого начала понял: не жилец. Он все каким-то академиком, что ли, бредил, Иваном, который велел ему до вас добраться вроде бы; может, кто из ссыльных? Такое в этом году половодье, еле доехали, другого берега не видать.
ГЛАВА 18.
ГЛАВА 19.
ГЛАВА 20.
ГЛАВА 21.
— Тайны ее подземных вод, например. Думали ли вы когда-нибудь, что под землей есть скрытые реки, потаенные озера, безымянные океаны, пучины темных вод, связующие все земные водоемы воедино? Что в самой глубине планеты, может быть, скрыт водяной шар ювенильной Праматери-воды?
— В жизни ни о чем подобном не задумывался.
— Когда-нибудь, — сказал индус, — вы пустите по воде самодельную деревянную лодочку, и спустя много дней и ночей ее вынет из ручья мальчик на другой стороне Земли, говорящий на другом языке неведомой вам страны. Вначале, — продолжал он без перехода и какой-либо логической связки, — я принял вас за писателя Александра Сте-па-нови-ча Грина, при свете фонарном вы так на него похожи. Я встречал его в Крыму.
— Вы сказали, что слушали голос ручья. Если честно, я однажды слышал голосок странный, и мне показалось: со мной говорит данный ключ...
— Он с вами говорил? Он оказал вам доверие. Или в тот момент в нем текла третья вода, Видите ли, бывают периоды, когда в ручье живая вода, а бывают сроки, когда в нем вода мертвая. Это две воды Водолея, присущие всем источникам. Но в струях этого присутствует иногда и третья вода — играющая. Людям трудно приходится с такими ключами. Ибо игры играющей воды нечеловеческие, это игры Вселенной, забавы богов, причуды кармы,
— А как определить, — спросил Мими, чувствуя внезапную волну озноба, — какая вода в настоящий момент перед вами?
— Надо бросить в воду мертвое животное, любое. Птицу, мышь, нетопыря, жука, змею. Если животное оживет — вода живая. Если поплывет по течению — мертвая. Если поплывет против течения или превратится — вода играющая.
Чатурведи Шарма поднялся, пошарил в траве, извлек оттуда дохлую мышку; на секунду Мими почудилось: шарил он для приличия, трупик мышиный материализовался в смуглой руке из ничего, старый фокус факира.
— Смотрите внимательно.
Серый комочек пролетел мимо, мелькнул хвостик, корпускула безжизненной плоти коснулась волны, и словно голубоватым огнем по поверхности воды чиркнуло, клочок пламени пошел против течения, перед водопадом порога взмыл в воздух, превратившись в огромную тропическую, мерцающую темной синевой крыл бабочку. Бабочка парила, медленно взмахивая крыльями. Непонятно было, как такие медленные взмахи держат ее в воздухе, потому что привычные оку северные мелкие бабочки машут крылышками часто, так часто, как бьется птичье сердчишко, как тикает секундомер.
Громадная летунья проследовала через фонтан, вернулась и, ненадолго зависнув в воздухе, стала набирать высоту. Мими подумал: интересно, видно ли ей с высоты людей, фонари, воду? Едва подумав это, заметил он наверху у клепсидры женщину в белом, в светящемся белом платье, в фате, с букетом цветов. «А вот и призрак». Мими глянул на индуса, тот сидел, невозмутимый, прикрыв глаза. Мими снова глянул на вершину оврага. Женщина исчезла.
— Вы видели?!
— Я видел Будду в непривычной для меня аватаре. Он говорил: «Я — та сила, которая удерживает в берегах реки и стремит их вдаль. Я — играющая вода и игры ее».
Именно над играющей водой (не ведая того) выслушал поручик Ясногорский рассказ академика Петрова о среднем сыне; пробивавшемся к Деникину в девятнадцатом году и то ли расстрелянном, то ли ссаженным с поезда и погибшим от тифа на полустанке либо станции.
— Расстрелять можно и больного, одно другому не мешает,—заметил Мими. Неизменными были компоненты: поезд, юг, станция с мгновенно забывающимся названием, смерть.
Позже бывший военспец Ясногорский тоже был ссажен с поезда (тиф? пневмония?) на одной из южных станций, куда привез едущих в эвакуацию блокадных жителей Ленинграда глупый паровоз: ехали не туда, станция вскорости занята была фашистскими войсками. Судьба Ясногорского неизвестна, он мог умереть сам, его могли убить, он мог застрелиться. Не страшно ли тебе, пассажир, проезжать на поезде твоем, нумерованное место купейного вагона, станции юга? на любой из них ты можешь остаться навеки. Мне нравится название станции — Дно, а вам? Как сказал бывший узник концлагеря, бежавший оттуда в костюме своего убитого палача, Станислав Ежи Лец: «Наконец-то я достиг дна. Снизу постучали».
— Эта играющая вода играет в видения? — спросил Мими.
— В видения, в нас, в мысли наши и сны, она играет с жизнью и смертью. Для одних такая вода опасна, для других смертельна, третьи вовлекаются ею в счастливые события, но и в них ходят по краю бездны. Ручей с играющей водой таков, что каждый берег его — другой берег.
— Что?
— Закройте глаза.
Мими послушно зажмурился. Из нарастающего исподволь звона возник сын, стоящий неподалеку с перевязанным плечом, забинтованной головою, алыми свежими пятнами на бинтах и на рубашке, свежая, кратко проступившая перед смертью кровь.
— Здравствуй, папа, — сказал сын, — я пойду на другой берег. Перейдя ручей, он глядел на Мими. На той стороне ручья был день вместо
ночи, куда-то исчезли бинты, повязки, кровь, сын улыбался детской улыбкой, в траве стрекотали кузнечики, прыгали зверушки. Полз еж, много было на дневных деревьях другого берега разноголосых птиц.
Мими открыл глаза.
Индус исчез.
Ручей в обычном обличье, ночной сад, все как всегда,
Мими пошел через ручей, там, где только что переходил привидевшийся сын. Полоса воды была неширока, но шел он бесконечно долго, все существо его заполнило биение сердца.
Перейдя на другой берег, Мими знал точно: поедет искать могилу сына, братскую могилу, ров, куда свалили всех убиенных, все застреленных раненых, он поедет на юг, отыщет станцию, отслужит на могиле панихиду, поставит крест, положит цветы. Он обрел цель и смысл существования. Идя наверх, на виллу, он поднял глаза к звездам, и впервые они не казались ему ледяными, отчужденными, жестокими.
Он действительно поехал на юг в сороковом году. Захоронение отыскал, крест поставил, с трудом нашел священника с дьяконом, ночью они отпели невинно убиенных. На следующий день Мими арестовали. Когда за ним пришли, он мастерил деревянную лодочку, чтобы пустить ее по какому-нибудь ручью.
Весной сорок первого оказался он в лагерном сибирском лазарете. Он знал: умирает; кроме обычных произносимых слов, слышал он в провалах беспамятства и другие слова, не отсюда, поэтому речь окружающих была для него вдвойне призрачной и самой себе неравной; но он понял: сейчас придет доктор, тоже из каторжников, он не только врач, но и священник, да вообще-то святой, умеет воскрешать мертвых, пусть Мими не тарухает, может, доктор его вылечит, то есть воскресит.
Доктор вошел с крестом на груди, в старенькой ветхой рясе, с седеющей бородой, со всевидящими, чуть расходящимися разными глазами, его звали Апостол Лука, он взял Мими за запястье.
— А-пос-тол Лу-ка... — шептал Мими, едва шелестя губами, — они... расстреливают раненых... но мы всех отпели... но есть и другой берег... а я не успел пустить по водам ло-доч-ку... не смог...
Он ясно видел нимб над головой каторжного доктора, библейскую тонкую ткань выцветающей рясы, чувствовал чужое живительное тепло, переливающееся из пальцев врача в его запястье, и умер, улыбаясь этому светлому теплу.
Мими снял мокрые ботинки, поставил их сушить у крыльца на солнечной стороне ночного дома, тихо отворил дверь.
В коридоре увидел он Либелюль, заспанную, прелестную, в длинном пеньюаре.
— Откуда вы? Гуляли? Господи, что это вы в носках? Где вы ноги промочили? Что случилось?
— Все хорошо, я гулял, еще рано, почти поздно, идите спать, дорогая, приятных снов.
Он поцеловал ее пахнущую цветами мягкую руку. Она ждала, что он пойдет в ее комнату, но он пошел к себе.
— Что ж так поздно привезли-то его? — сказал епископ Лука, он же профессор Войно-Ясенецкий, лагерный доктор-каторжник. — На день бы раньше, жил бы, я бы его вылечил.
— Так паводок, —- отвечал милиционер, — в объезд пришлось сперва, потом в пути заночевали. Я с самого начала понял: не жилец. Он все каким-то академиком, что ли, бредил, Иваном, который велел ему до вас добраться вроде бы; может, кто из ссыльных? Такое в этом году половодье, еле доехали, другого берега не видать.
ГЛАВА 18.
«МАРИЯ ЗИМНЯЯ»
— У вас не жарко, — сказала Катриона старой женщине, с которой в очередной раз пила чай, на сей раз в комнате с голландской печью.
— Дрова экономлю, дров у меня мало. Топлю, как бабушка говаривала, не для тепла, а для воздуха.
Окна изрисованы были морозными узорами. Кот и собака жались к печке. На столе возле тарелочки с печеньем лежал альбом с фотографиями.
— А это фото я вам еще не показывала?
Мария Орешникова стояла в белой шубейке, в меховой шапочке, Снегурочка, среди сугробов. Еловые лапы были опушены театральным снегом: ни оттепель, ни ветер с залива не успели разорить пушистую сказку недавнего снегопада.
— Мама говорила: тетя Маруся очень любила зиму.
На другой фотографии Мария Николаевна сидела возле рождественской елки с двумя белоголовыми своими детьми: смешливой шалуньей старшей и серьезным младшеньким.
— Я хорошо их помню, мы маленькие играли вместе. Мальчик всегда рисовал только церкви. Может, потому что тетя Маруся сначала училась иконописи, писала иконы. Или потому что у нее были книги с изображениями церквей и альбом открыток с разными храмами разных стран. А может, по склонности душевной. Бабушка все дивилась: у всех домик нарисован, а у Петеньки церквушка. Кажется, у мамы была открытка из альбома тети Маруси, она ее очень ценила, берегла; я не знаю, куда она делась. На обороте тетушка написала несколько слов. Собор на открытке был вроде бы пражский, но я нигде больше изображений его не встречала.
В канун первого послевоенного Нового года Татьяна Николаевна, стоя у окна, читала дарственную надпись на когда-то подаренной ей накануне Рождества открытке: «Дорогой сестрице Танечке на память от старшей сестры Мани. Это мой любимый собор в Праге, он называется «Мария Зимняя». Когда-нибудь мы поедем с детьми в Прагу все вместе и увидим его».
Синичка стучала в окно: чья-то душа льнула к стеклу, звала, вспоминала.
В ту же ночь Татьяне Николаевне приснилась заснеженная Прага. Там, во сне, все были живы и молоды, Маруся с детьми, Щепаньским и Владимиром Ивановичем с девочками ждали ее возле собора. А она все не могла до него дойти. Он прятался, недосягаемый. Ей объяснили: «Мария Зимняя» стоит возле главной площади, но отчасти невидимка, ибо находится внутри застройки; через кварталы и скверы Татьяна шла и шла и, кажется, заблудилась.
Она пересекала большой заснеженный яблоневый сад, все ветви в снегу, она уже слышала колокольный звон, ей оставалось пройти совсем немного, но она пробудилась
— Дрова экономлю, дров у меня мало. Топлю, как бабушка говаривала, не для тепла, а для воздуха.
Окна изрисованы были морозными узорами. Кот и собака жались к печке. На столе возле тарелочки с печеньем лежал альбом с фотографиями.
— А это фото я вам еще не показывала?
Мария Орешникова стояла в белой шубейке, в меховой шапочке, Снегурочка, среди сугробов. Еловые лапы были опушены театральным снегом: ни оттепель, ни ветер с залива не успели разорить пушистую сказку недавнего снегопада.
— Мама говорила: тетя Маруся очень любила зиму.
На другой фотографии Мария Николаевна сидела возле рождественской елки с двумя белоголовыми своими детьми: смешливой шалуньей старшей и серьезным младшеньким.
— Я хорошо их помню, мы маленькие играли вместе. Мальчик всегда рисовал только церкви. Может, потому что тетя Маруся сначала училась иконописи, писала иконы. Или потому что у нее были книги с изображениями церквей и альбом открыток с разными храмами разных стран. А может, по склонности душевной. Бабушка все дивилась: у всех домик нарисован, а у Петеньки церквушка. Кажется, у мамы была открытка из альбома тети Маруси, она ее очень ценила, берегла; я не знаю, куда она делась. На обороте тетушка написала несколько слов. Собор на открытке был вроде бы пражский, но я нигде больше изображений его не встречала.
В канун первого послевоенного Нового года Татьяна Николаевна, стоя у окна, читала дарственную надпись на когда-то подаренной ей накануне Рождества открытке: «Дорогой сестрице Танечке на память от старшей сестры Мани. Это мой любимый собор в Праге, он называется «Мария Зимняя». Когда-нибудь мы поедем с детьми в Прагу все вместе и увидим его».
Синичка стучала в окно: чья-то душа льнула к стеклу, звала, вспоминала.
В ту же ночь Татьяне Николаевне приснилась заснеженная Прага. Там, во сне, все были живы и молоды, Маруся с детьми, Щепаньским и Владимиром Ивановичем с девочками ждали ее возле собора. А она все не могла до него дойти. Он прятался, недосягаемый. Ей объяснили: «Мария Зимняя» стоит возле главной площади, но отчасти невидимка, ибо находится внутри застройки; через кварталы и скверы Татьяна шла и шла и, кажется, заблудилась.
Она пересекала большой заснеженный яблоневый сад, все ветви в снегу, она уже слышала колокольный звон, ей оставалось пройти совсем немного, но она пробудилась
ГЛАВА 19.
РОМАНС ДЛЯ КЛАКСОНА
Елисеева Маруся Орешникова очаровала совершенно. Потому и не лень ему было за столько-то верст наезжать на Виллу Рено на новеньком автомобиле, такая редкость эти автомобили! Он приезжал, трубил форейторский рожок клаксона, открывали резные ворота, авто въезжало, торжественно останавливалось в мощенном мелким булыжником дворике. Елисееву тем более приятно было приезжать на машине, что слышал он от Ванды-старшей о дальнем родстве Эмиля Рено с известными автомобилистами.
И вызывал, появляясь, любимую девушку серенадой автомобильного рожка... Елисеев ухаживал за Марусей давно, долго, она его смущала, сбивала с толку, он не мог сообразить, как бы ему объясниться, просить ее руки, увезти ее в Гельсингфорс, стать ее мужем, прекратить утомительные поездки, ради которых купил он дом с гаражом в Мустамяках.
Он приезжал не так часто, как ему хотелось бы, а под боком у Маруси ухажеров было пруд пруди, это ему не нравилось. Однажды, подкатив, по обыкновению, к вилле, выйдя, шик а 1а синематограф, в спортивных перчатках, клетчатом кепи, крагах, рожок клаксона сияет на солнце самоварным золотом, он пригласил ее покататься и повез в бар при казино на побережье за Тюрисевя, подле гряды, на высоком берегу.
Они поднялись на высокий берег, Маруся вскрикнула, что за круча, словно мы не на Карельском перешейке, а на Кавказе, в горах, она отшатнулась от края обрыва, Елисеев чуть приобнял ее, взял за талию. Она смутилась, высвободилась, он всегда пропускал нужный момент.
Бар походил на прочие бары и кафе побережья, экзотика тихой, чуть замшелой финской жизни, театральная декорация, пленительный вертеп, модель русского разгула, европейского разврата, азиатских страстей. Полутьма, лампионы в колокольчиках матового венецианского стекла на витых металлических стеблях, курящие женщины в вечерних туалетах, кавалеры из немого кино. ^ Легкая духота от папиросного дыма, духов, запахов блюд. Звучала музыка: пианист, скрипач, флейтист — странное трио. Вышла певица в сверкающей богемскими стеклышками диадеме со страусовым пером. Маруся никогда ничего подобного не видала и не слыхала, разрумянилась, глаза сияли. Певицу заставили повторить одну из песенок на бис:
— Едем домой.
Он послушно открыл дверцу, усадил ее, они поехали, почти не разговаривали, с ними ехало тягостное молчание, она мечтала вернуться домой поскорее.
Дома она сказала, где была, последовал нагоняй от бабушки Ванды, ты совсем рехнулась, что за легкомыслие, порядочные девушки таких мест не посещают, там одни кокотки, морфинистки и шлюхи, что за странная мысль возникла у господина Елисеева пригласить тебя туда? Ты делаешь ему авансы? За кого он тебя принимает? Как ты себя с ним ведешь? Кокетство кокетству рознь. Больше я тебя одну с ним кататься не отпущу, только с Татьяной или еще с кем-нибудь.
Около месяца Елисеев не появлялся. Потом, надумав объясниться решительно, он возник снова.
Подкатил на своем «рено», посигналил клаксоном; все высыпали, по обыкновению, смотреть машину; Елисеев пригласил Марусю кататься, съездить в Тюрисевя, например, где сейчас гостят его родители; она сомневалась. Но Ванда Федоровна была не против, бабушка Ванда тоже, вот только зачем-то за Марусей увязался Щепаньский. Елисееву это было неприятно, но Маруся надела соломенную шляпку, и они отправились.
Она сидела со спутником своим на заднем сиденье, Елисеев строил планы: как ему на месте отправить Щепаньского куда-нибудь, чтобы остаться с девушкой наедине, но постепенно, слушая интонации их диалога, вникая в долготу пауз, он понял: все, он опоздал, он ее потерял навеки, рыжий некрасивый поляк перебежал ему дорожку.
В длинной лакуне их щебета Елисеев, хмуро глядя на дорогу, сидя прямо-прямо, аршин проглотил. Мужественно положив руки в рыцарских перчатках на руль, вспомнил песенку из бара.
И вызывал, появляясь, любимую девушку серенадой автомобильного рожка... Елисеев ухаживал за Марусей давно, долго, она его смущала, сбивала с толку, он не мог сообразить, как бы ему объясниться, просить ее руки, увезти ее в Гельсингфорс, стать ее мужем, прекратить утомительные поездки, ради которых купил он дом с гаражом в Мустамяках.
Он приезжал не так часто, как ему хотелось бы, а под боком у Маруси ухажеров было пруд пруди, это ему не нравилось. Однажды, подкатив, по обыкновению, к вилле, выйдя, шик а 1а синематограф, в спортивных перчатках, клетчатом кепи, крагах, рожок клаксона сияет на солнце самоварным золотом, он пригласил ее покататься и повез в бар при казино на побережье за Тюрисевя, подле гряды, на высоком берегу.
Они поднялись на высокий берег, Маруся вскрикнула, что за круча, словно мы не на Карельском перешейке, а на Кавказе, в горах, она отшатнулась от края обрыва, Елисеев чуть приобнял ее, взял за талию. Она смутилась, высвободилась, он всегда пропускал нужный момент.
Бар походил на прочие бары и кафе побережья, экзотика тихой, чуть замшелой финской жизни, театральная декорация, пленительный вертеп, модель русского разгула, европейского разврата, азиатских страстей. Полутьма, лампионы в колокольчиках матового венецианского стекла на витых металлических стеблях, курящие женщины в вечерних туалетах, кавалеры из немого кино. ^ Легкая духота от папиросного дыма, духов, запахов блюд. Звучала музыка: пианист, скрипач, флейтист — странное трио. Вышла певица в сверкающей богемскими стеклышками диадеме со страусовым пером. Маруся никогда ничего подобного не видала и не слыхала, разрумянилась, глаза сияли. Певицу заставили повторить одну из песенок на бис:
у Танцевали танго, тустеп, фокстрот, для вальса и польки было тесновато. Выпив шампанского, Маруся захмелела, смеялась, танцевала с Елисеевым, во время танго он ее поцеловал. Ей понравился поцелуй, ей нравился Елисеев, нравился бар, непривычная атмосфера игры, спектакля, но все было игрушечное, неестественное, ненастоящее, да я просто кружу ему голову, ведь я не хочу за него замуж.
Лина, Лина, Виолина, Лена, любовь моя!
— Едем домой.
Он послушно открыл дверцу, усадил ее, они поехали, почти не разговаривали, с ними ехало тягостное молчание, она мечтала вернуться домой поскорее.
Дома она сказала, где была, последовал нагоняй от бабушки Ванды, ты совсем рехнулась, что за легкомыслие, порядочные девушки таких мест не посещают, там одни кокотки, морфинистки и шлюхи, что за странная мысль возникла у господина Елисеева пригласить тебя туда? Ты делаешь ему авансы? За кого он тебя принимает? Как ты себя с ним ведешь? Кокетство кокетству рознь. Больше я тебя одну с ним кататься не отпущу, только с Татьяной или еще с кем-нибудь.
Около месяца Елисеев не появлялся. Потом, надумав объясниться решительно, он возник снова.
Подкатил на своем «рено», посигналил клаксоном; все высыпали, по обыкновению, смотреть машину; Елисеев пригласил Марусю кататься, съездить в Тюрисевя, например, где сейчас гостят его родители; она сомневалась. Но Ванда Федоровна была не против, бабушка Ванда тоже, вот только зачем-то за Марусей увязался Щепаньский. Елисееву это было неприятно, но Маруся надела соломенную шляпку, и они отправились.
Она сидела со спутником своим на заднем сиденье, Елисеев строил планы: как ему на месте отправить Щепаньского куда-нибудь, чтобы остаться с девушкой наедине, но постепенно, слушая интонации их диалога, вникая в долготу пауз, он понял: все, он опоздал, он ее потерял навеки, рыжий некрасивый поляк перебежал ему дорожку.
В длинной лакуне их щебета Елисеев, хмуро глядя на дорогу, сидя прямо-прямо, аршин проглотил. Мужественно положив руки в рыцарских перчатках на руль, вспомнил песенку из бара.
Тина, Тина, Леонтина, Лена, любовь моя!
ГЛАВА 20.
МАЛАХИТОВАЯ ШКАТУЛКА
Владимир Федорович Шпергазе, как известно, хаживал за границу в Петроград, откуда привозил родным вещи из зарубежных их собственных квартир. Самыми простыми контрабандистскими демаршами считал он зимние переходы из Келломяк в Петроград по льду залива, порой пешие с саночками, порой лыжные с вещевым мешком за плечами. Правда, дважды — он никому о том не рассказывал (один раз на пути в город, другой — из города) — не чаял и вернуться, зима испытывала его по-свойски резко усилившимся морозом, внезапным бураном.
Один на льду среди метели, где-то на полпути, он стоял, замотав шарфом лицо, задыхаясь, чувствуя ужас небытия и полную нелепость бытия. Он не знал, куда идет, куда и зачем везет на саночках вещественные доказательства былого благополучия и комфорта: бронзовые настольные часы с боем, зеркало в малахитовой раме, малахитовую шкатулку со всякими женскими причиндалами (свадебный подарок Ванде-старшей от отца ее), меховую горжетку, серебряный кофейник. Он представлял себе вживе, как, выбившись из сил, свалится в сугроб, уснет, заметет его снегом, замерзнет он на льду, бывший инженер-путеец, безо всяких путей сообщения, старьевщик, ростовщик, контрабандист с бессвязным набором предметов роскоши в грубом крестьянском мешке
Он думал о детях, о племянницах, о дурьей жизни, все же пощадившей их; думал о Кронштадтском восстании: лед под ногами над толщей воды напомнил ему о шедших по этому льду войсках. Он молился: Господи, не остави, выведи, вывези, не дай пропасть, смилуйся надо мною, грешным, глупым сребролюбцем с кофейником. Владимир Федорович брел наугад, наобум святых, и, верно, вел его ангел-хранитель, потому что пришел он не к таможенникам и не в какое-либо другое место побережья, а в Келломяки; и словно подледная стрелка водяного компаса вела его: вышел на берег к купальням, где ручей каскада впадал в залив.
Он явился на Виллу Рено как ни в чем не бывало, балагуря, каламбуря, посмеиваясь.
Девочки, увидев малахитовую шкатулку и зеркало в малахитовой раме, заахали: какое чудо, что за красота! Бабушка, можно посмотреть, что в шкатулке? В шкатулке лежали малахитовые бусы, гребни, тяжелая брошь с мелкими бирюзинками вокруг малахитового овала, кольца, серьги, зеленая пудреница с рисунком морских волн.
— Это малахит с рудников Демидова, из Демидовского магазина с нашей улицы, с Большой Морской. Мой отец подарил мне зеркало и шкатулку к свадьбе.
Ванда любовалась внучками. Танюшка надела диадему и серьги, Маруся — малахитовое ожерелье, глаза сияют, разрумянились, какие красивые девочки, душечки мои, и превеселые, характером в меня, легкий характер, панны мои, мадмуазельки. Не думали, не гадали, что будут тут, в Келломяках, зимой в валенках ходить, летом огородничать да коз с курами кормить, вместо того чтобы учиться в Институте благородных девиц, например, или в одной из классических гимназий; ездили бы в Мариинский театр... Неожиданно для себя она сказала:
— Той из вас, которая первой замуж выйдет, малахитовый убор подарю. Когда девочки улеглись спать, Ванда Федоровна спросила:
— Не баловство ли это — сулить в наше-то время такой свадебный подарок?
— Не больно-то они балованные, росли без отца, подрастали между кроличьими клетками и морковными грядками, не хмурься, вытри глаза, я не тебя корю муженьком твоим беглым. Другими могли бы стать девочки-то, с достоевщинкой, две Неточки Незвановы, представь себе такое, — а они умницы, жизнерадостные, все по хозяйству умеют, Маруся у нас художница, Танечка в любительском театре, и без пяти минут невесты, дай Бог им счастья.
Один из домов Демидовых, тот, что с ювелирным магазином, стоял недалеко от дома Елисеевых, где отец Ванды снимал квартиру и помещение под парикмахерский салон; над дверью салона висела вывеска: «Альфред, личный парикмахер великой княгини Ольги Федоровны», а сбоку красивый золотой парик на кронштейне в золотой раме, как в средневековых городах: у сапожника — сапог, у булочника — калач; рекламные золотящиеся калачи и крендели, впрочем, красовались перед булочными Санкт-Петербурга, объемные, наивные, напоминающие елочные игрушки.
Знакомство с семьей Елисеевых было давнее Однажды Ванда ездила с отцом в Сиверскую смотреть новую чудную дачу, сущий дворец, построена по проекту келломякского соседа архитектора Барановского, строившего и Елисеевский магазин. Зеленые холмы Сиверской зачаровали ее, маленькие усадьбы на холмах, бело-желтые домики, фронтоны, колонны вот тут жил Онегин, там Ленский, там Ларины... Праправнучка Ванды в конце XX века смотрела, как жгут эти усадьбы, освободившиеся участки без строений покупал новый русский, некий вор-новотор, вместо поверженной в прах усадьбы возводился (иногда на ее фундаменте) краснокирпичный тюремок, изба людоеда или еще какое-нибудь здание аккуратненькое феерического уродства.
Ванда с сестрами Марией и Анной частенько хаживала в цветочный магазин на углу Невского; именно в этом магазине, странная случайность, Ванда познакомилась с будущим мужем, Федором Шпергазе, а Мария — со своим Эмилем Рено, бельгийцем, владельцем ресторанов и гостиниц в Брюсселе, Париже и Лондоне, в Санкт-Петербурге у него тоже была гостиница на Большой Морской, гостиница «Франция», «Hotel France». В конечном итоге он перевел ее на имя жены и сыновей, в начале века совладельцами «Франции» числились Мария Федоровна Рено, Сергей Эмильевич и Анатолий Эмильевич Рено (Серж и Анатоль). Эмиль подкупил и дом напротив, гостиницу «Бель вю», просуществовавшую, впрочем, только до девятьсот второго, — на ее месте выстроили здание банка. Ванде больше нравилась маленькая «France», уютный дом с эркером. В Петербурге почти в одном районе стояли гостиницы «Англия» («Англетер») и «Франция». Англичанин Хьюберт В., прибывший в Россию в 1920-м, остановился в гостинице «Франция». Тогда как его соотечественник Джером К, Джером в 1899-м жил, как известно, у Рено в «Бель вю».
— Cherie, — сказал личный парикмахер великой княгини младшей любимой дочери, — j'ai un petit cadeau pour ma petite fiancee1.
Ванда тут же примерила диадему из малахита, бирюзы, гиацинта и хризопраза, малахитовые бусы, зеленое колечко.
— Ah, papa! Merci, papa!2
Кинулась отцу на шею, поцеловала в висок. Papa качал головою.
—Ты слишком хороша для твоего Теодора, cherie. Bien sur, il est un bon garcon, mais pas chic et un peu somnolent. Emile me plais plus3.
— Думаю, это потому, — сказала мать Ванды, прищелкнув пальцами, — что 1 Эмиль — бельгиец, то есть в некотором роде француз, а Теодор — немец.
— Mais non, mais поп!4 — вскричал papa.
— Oui-da!5— возразила maman.
Она была родом из Ченстохова, и спорить с ней было бесполезно.
1 Дорогая, у меня есть маленький подарок для моей маленькой невесты,
2 Ах, папа! Спасибо, папа!
3. Дорогая Конечно, он славный малый, но не шикарный и немножко сонный. Эмиль мне больше нравится.
4 — О, нет, о, нет!
5 — Да, да! (франц.)
Один на льду среди метели, где-то на полпути, он стоял, замотав шарфом лицо, задыхаясь, чувствуя ужас небытия и полную нелепость бытия. Он не знал, куда идет, куда и зачем везет на саночках вещественные доказательства былого благополучия и комфорта: бронзовые настольные часы с боем, зеркало в малахитовой раме, малахитовую шкатулку со всякими женскими причиндалами (свадебный подарок Ванде-старшей от отца ее), меховую горжетку, серебряный кофейник. Он представлял себе вживе, как, выбившись из сил, свалится в сугроб, уснет, заметет его снегом, замерзнет он на льду, бывший инженер-путеец, безо всяких путей сообщения, старьевщик, ростовщик, контрабандист с бессвязным набором предметов роскоши в грубом крестьянском мешке
Он думал о детях, о племянницах, о дурьей жизни, все же пощадившей их; думал о Кронштадтском восстании: лед под ногами над толщей воды напомнил ему о шедших по этому льду войсках. Он молился: Господи, не остави, выведи, вывези, не дай пропасть, смилуйся надо мною, грешным, глупым сребролюбцем с кофейником. Владимир Федорович брел наугад, наобум святых, и, верно, вел его ангел-хранитель, потому что пришел он не к таможенникам и не в какое-либо другое место побережья, а в Келломяки; и словно подледная стрелка водяного компаса вела его: вышел на берег к купальням, где ручей каскада впадал в залив.
Он явился на Виллу Рено как ни в чем не бывало, балагуря, каламбуря, посмеиваясь.
Девочки, увидев малахитовую шкатулку и зеркало в малахитовой раме, заахали: какое чудо, что за красота! Бабушка, можно посмотреть, что в шкатулке? В шкатулке лежали малахитовые бусы, гребни, тяжелая брошь с мелкими бирюзинками вокруг малахитового овала, кольца, серьги, зеленая пудреница с рисунком морских волн.
— Это малахит с рудников Демидова, из Демидовского магазина с нашей улицы, с Большой Морской. Мой отец подарил мне зеркало и шкатулку к свадьбе.
Ванда любовалась внучками. Танюшка надела диадему и серьги, Маруся — малахитовое ожерелье, глаза сияют, разрумянились, какие красивые девочки, душечки мои, и превеселые, характером в меня, легкий характер, панны мои, мадмуазельки. Не думали, не гадали, что будут тут, в Келломяках, зимой в валенках ходить, летом огородничать да коз с курами кормить, вместо того чтобы учиться в Институте благородных девиц, например, или в одной из классических гимназий; ездили бы в Мариинский театр... Неожиданно для себя она сказала:
— Той из вас, которая первой замуж выйдет, малахитовый убор подарю. Когда девочки улеглись спать, Ванда Федоровна спросила:
— Не баловство ли это — сулить в наше-то время такой свадебный подарок?
— Не больно-то они балованные, росли без отца, подрастали между кроличьими клетками и морковными грядками, не хмурься, вытри глаза, я не тебя корю муженьком твоим беглым. Другими могли бы стать девочки-то, с достоевщинкой, две Неточки Незвановы, представь себе такое, — а они умницы, жизнерадостные, все по хозяйству умеют, Маруся у нас художница, Танечка в любительском театре, и без пяти минут невесты, дай Бог им счастья.
Один из домов Демидовых, тот, что с ювелирным магазином, стоял недалеко от дома Елисеевых, где отец Ванды снимал квартиру и помещение под парикмахерский салон; над дверью салона висела вывеска: «Альфред, личный парикмахер великой княгини Ольги Федоровны», а сбоку красивый золотой парик на кронштейне в золотой раме, как в средневековых городах: у сапожника — сапог, у булочника — калач; рекламные золотящиеся калачи и крендели, впрочем, красовались перед булочными Санкт-Петербурга, объемные, наивные, напоминающие елочные игрушки.
Знакомство с семьей Елисеевых было давнее Однажды Ванда ездила с отцом в Сиверскую смотреть новую чудную дачу, сущий дворец, построена по проекту келломякского соседа архитектора Барановского, строившего и Елисеевский магазин. Зеленые холмы Сиверской зачаровали ее, маленькие усадьбы на холмах, бело-желтые домики, фронтоны, колонны вот тут жил Онегин, там Ленский, там Ларины... Праправнучка Ванды в конце XX века смотрела, как жгут эти усадьбы, освободившиеся участки без строений покупал новый русский, некий вор-новотор, вместо поверженной в прах усадьбы возводился (иногда на ее фундаменте) краснокирпичный тюремок, изба людоеда или еще какое-нибудь здание аккуратненькое феерического уродства.
Ванда с сестрами Марией и Анной частенько хаживала в цветочный магазин на углу Невского; именно в этом магазине, странная случайность, Ванда познакомилась с будущим мужем, Федором Шпергазе, а Мария — со своим Эмилем Рено, бельгийцем, владельцем ресторанов и гостиниц в Брюсселе, Париже и Лондоне, в Санкт-Петербурге у него тоже была гостиница на Большой Морской, гостиница «Франция», «Hotel France». В конечном итоге он перевел ее на имя жены и сыновей, в начале века совладельцами «Франции» числились Мария Федоровна Рено, Сергей Эмильевич и Анатолий Эмильевич Рено (Серж и Анатоль). Эмиль подкупил и дом напротив, гостиницу «Бель вю», просуществовавшую, впрочем, только до девятьсот второго, — на ее месте выстроили здание банка. Ванде больше нравилась маленькая «France», уютный дом с эркером. В Петербурге почти в одном районе стояли гостиницы «Англия» («Англетер») и «Франция». Англичанин Хьюберт В., прибывший в Россию в 1920-м, остановился в гостинице «Франция». Тогда как его соотечественник Джером К, Джером в 1899-м жил, как известно, у Рено в «Бель вю».
— Cherie, — сказал личный парикмахер великой княгини младшей любимой дочери, — j'ai un petit cadeau pour ma petite fiancee1.
Ванда тут же примерила диадему из малахита, бирюзы, гиацинта и хризопраза, малахитовые бусы, зеленое колечко.
— Ah, papa! Merci, papa!2
Кинулась отцу на шею, поцеловала в висок. Papa качал головою.
—Ты слишком хороша для твоего Теодора, cherie. Bien sur, il est un bon garcon, mais pas chic et un peu somnolent. Emile me plais plus3.
— Думаю, это потому, — сказала мать Ванды, прищелкнув пальцами, — что 1 Эмиль — бельгиец, то есть в некотором роде француз, а Теодор — немец.
— Mais non, mais поп!4 — вскричал papa.
— Oui-da!5— возразила maman.
Она была родом из Ченстохова, и спорить с ней было бесполезно.
1 Дорогая, у меня есть маленький подарок для моей маленькой невесты,
2 Ах, папа! Спасибо, папа!
3. Дорогая Конечно, он славный малый, но не шикарный и немножко сонный. Эмиль мне больше нравится.
4 — О, нет, о, нет!
5 — Да, да! (франц.)
ГЛАВА 21.
СЕМЕЙНЫЙ АЛЬБОМ
Они переезжали, академик Петров вел за ручку любимую старшую внучку, Татьяна шла с младшей и несла огромную фотографию: бабушка Ванда Шпергазе с двумя серьезными хорошенькими девочками в платьицах девятьсот двенадцатого года, банты, рюши, локоны. Глянув на фотографию, академик сказал невестке:
— Татьяна, что за дурацкие платья вы надели на девочек? Никогда не видел, чтобы вы так нелепо их одевали.
— Это не мои дочери, — отвечала невестка, улыбаясь своей нежной блуждающей улыбкою. — Это мы с сестрой.
— Смотри, как занятно, — сказал режиссер романисту, раскладывая старые фотографии подобно пасьянсу, — здесь Ванда-старшая с внучками, а тут с правнучками, интервал лет в двадцать пять, а фото похожи.
— Ничем они не похожи. Там две девочки, и тут две девочки, и все сходство. А это кто?
-— А это Танечка Орешникова десятилетняя, шестнадцатый год, День ромашки. Вон у нее сумка вязаная через плечо вся в ромашках. И ящик на груди деревянный для пожертвований.
— Что за День ромашки?
— Благотворительная акция в пределах всей страны в целях борьбы с туберкулезом, благотворительные организации и общества проводили вместе с Красным Крестом.
— Грустная девочка.
— На самом деле очень даже жизнерадостная. Просто фотографируется, чувствует значительность момента, тогда редко снимались и надолго замирали перед камерой, по техническим причинам.
— А это кто?
— Младший сын академика Петрова, Всеволод. С ним не все ясно. Вот мальчик, вот отрок, а потом сразу дяденька полнеющий с усами и с бородкой; куда молодой человек девался?
— Что же вы не спросили у хозяйки семейного альбома, у внучки академика? Она бы вам, может быть, ответила бы, — промолвил исторический консультант.— Конечно, двадцать лет перерыв-то длился. Столь долгое отсутствие. Он был белый офицер. Сперва на юге оказался. Похоже, средний, погибший на станции, ехал его искать. Сперва Крым, потом Стамбул, то есть Константинополь. Читайте советского графа Толстого «Похождения Невзорова, или Ибикус». «Бег» Булгакова в памяти освежите. С Газдановым ознакомьтесь.
— Белый офицер? — недоверчиво спросил Савельев. — Почему я ничего об этом не знаю?
— Скрывали. Не афишировали.
— Фотографии в форме не имеется.
— Кто же до восьмидесятых годов держал в семейных альбомах фото белогвардейских родственников? Мода потом пошла, позже. Опасная тема приобрела трогательный оттенок к концу века.
— Стамбул? — озабоченно нахмурил брови Савельев. — Откуда же он потом взялся? В начале или почти в середине тридцатых?
— А его из Турции старший брат в Питер привез, — отвечал с готовностью Нечипоренко. — Академик хлопотал. То ли через Бухарина, то ли к Сталину обращался.
— Час от часу не легче, — хмурился Савельев. — Теперь белоэмигрант появился. Плохо. Плохо. Не есть хорошо. Я начинаю понимать, откуда растут ноги у детективных измышлений Вельтмана. А Эмиля Рено тут нет?
— Фотографии капиталистов, буржуев и эмигрантов в семейные альбомы советских времен не допускались.
— А этот буржуазного вида человек... лицо знакомое... разве не Рено? —-спросил Урусов.
— Это Хьюберт В., — отвечал Нечипоренко. — Известный английский писатель. Крупная фигура. К его словам даже Черчилль прислушивался.
— Черт, я надеюсь, хоть он им не родственник!
— Татьяна, что за дурацкие платья вы надели на девочек? Никогда не видел, чтобы вы так нелепо их одевали.
— Это не мои дочери, — отвечала невестка, улыбаясь своей нежной блуждающей улыбкою. — Это мы с сестрой.
— Смотри, как занятно, — сказал режиссер романисту, раскладывая старые фотографии подобно пасьянсу, — здесь Ванда-старшая с внучками, а тут с правнучками, интервал лет в двадцать пять, а фото похожи.
— Ничем они не похожи. Там две девочки, и тут две девочки, и все сходство. А это кто?
-— А это Танечка Орешникова десятилетняя, шестнадцатый год, День ромашки. Вон у нее сумка вязаная через плечо вся в ромашках. И ящик на груди деревянный для пожертвований.
— Что за День ромашки?
— Благотворительная акция в пределах всей страны в целях борьбы с туберкулезом, благотворительные организации и общества проводили вместе с Красным Крестом.
— Грустная девочка.
— На самом деле очень даже жизнерадостная. Просто фотографируется, чувствует значительность момента, тогда редко снимались и надолго замирали перед камерой, по техническим причинам.
— А это кто?
— Младший сын академика Петрова, Всеволод. С ним не все ясно. Вот мальчик, вот отрок, а потом сразу дяденька полнеющий с усами и с бородкой; куда молодой человек девался?
— Что же вы не спросили у хозяйки семейного альбома, у внучки академика? Она бы вам, может быть, ответила бы, — промолвил исторический консультант.— Конечно, двадцать лет перерыв-то длился. Столь долгое отсутствие. Он был белый офицер. Сперва на юге оказался. Похоже, средний, погибший на станции, ехал его искать. Сперва Крым, потом Стамбул, то есть Константинополь. Читайте советского графа Толстого «Похождения Невзорова, или Ибикус». «Бег» Булгакова в памяти освежите. С Газдановым ознакомьтесь.
— Белый офицер? — недоверчиво спросил Савельев. — Почему я ничего об этом не знаю?
— Скрывали. Не афишировали.
— Фотографии в форме не имеется.
— Кто же до восьмидесятых годов держал в семейных альбомах фото белогвардейских родственников? Мода потом пошла, позже. Опасная тема приобрела трогательный оттенок к концу века.
— Стамбул? — озабоченно нахмурил брови Савельев. — Откуда же он потом взялся? В начале или почти в середине тридцатых?
— А его из Турции старший брат в Питер привез, — отвечал с готовностью Нечипоренко. — Академик хлопотал. То ли через Бухарина, то ли к Сталину обращался.
— Час от часу не легче, — хмурился Савельев. — Теперь белоэмигрант появился. Плохо. Плохо. Не есть хорошо. Я начинаю понимать, откуда растут ноги у детективных измышлений Вельтмана. А Эмиля Рено тут нет?
— Фотографии капиталистов, буржуев и эмигрантов в семейные альбомы советских времен не допускались.
— А этот буржуазного вида человек... лицо знакомое... разве не Рено? —-спросил Урусов.
— Это Хьюберт В., — отвечал Нечипоренко. — Известный английский писатель. Крупная фигура. К его словам даже Черчилль прислушивался.
— Черт, я надеюсь, хоть он им не родственник!