По-прежнему навеки Ваша Люсетта".
   Хейчард тяжело вздохнул.
   «Бедняжка… лучше бы тебе было не знать меня! Клянусь душой и сердцем, если я получу возможность жениться на тебе, я обязан буду это сделать… обязан!»
   Под этой возможностью он разумел, конечно, смерть миссис Хенчард.
   Исполняя просьбу Люсетты, он вложил ее письма в пакет, запечатал его и прятал в ожидании назначенного дня; очевидно, придуманный ею способ передачи писем из рук в руки был просто хитроумным предлогом обменяться с Хенчардом двумя-тремя словами о былых временах. Он предпочел бы не видеть Люсетты, но, считая, что не будет большой беды, если он исполнит ее просьбу, вышел в сумерки и направился к почтовой станции.
   Вечер был холодный, и почтовая карета запоздала. Хенчард подошел к ней в то время, когда меняли лошадей, но Люсетты не было ни в карете, ни около нее. Предположив, что планы ее почему-то изменились, он решил не ждать дольше и вернулся домой не без чувства облегчения.
   Между тем миссис Хенчард заметно слабела. Она уже больше не могла выходить из дому. Однажды она долго взволнованно думала о чем-то, потом сказала, что ей нужно кое-что написать. На ее кровати установили пюпитр с пером и бумагой, и, по ее просьбе, оставили ее одну. Она писала недолго, аккуратно сложила исписанный лист, позвала Элизабет-Джейн и попросила ее принести свечу и сургуч, а затем, все так же отказываясь от чужой помощи, запечатала письмо, надписала его и заперла в ящике своего письменного стола. Надпись на письме гласила:
   "Мистеру Майклу Хенчарду.
   Не вскрывать до дня свадьбы Элизабет-Джейн".
   Девушка сидела у постели матери ночь за ночью, пока хватало сил. Нет более быстрого способа научиться серьезному отношению к миру, чем проводя бессонные ночи у постели больного в роли «бдящей», как говорят деревенские жители. С той минуты, когда мимо дома проходил последний пьяница, до той, когда, проснувшись, встряхивался первый воробей, тишина Кэстербриджа, если не считать окриков ночного сторожа, нарушалась для Элизабет только часами на лестнице, которые отчаянно тикали все резче и резче, пока не начинало казаться, будто они гудят, как гонг; и все это время впечатлительная девушка спрашивала себя, зачем она родилась, зачем сидит в комнате и, мигая, смотрит на свечу; почему все вещи вокруг приняли именно ту форму, какую они имеют, а не какую-либо другую из всех возможных форм. Почему они смотрят на нее так беспомощно, словно ожидая прикосновения волшебной палочки, которая освободит их от земного плена; куда влечет ее и как возник тот хаос, называемый сознанием, который сейчас кружится в ней, как волчок. Ее глаза слипались; она не то бодрствовала, не то спала.
   Больная произнесла что-то, и Элизабет очнулась. Без всяких предисловий, как бы продолжая сцену, которая разыгрывалась в ее уме, миссис Хенчард сказала:
   – Помнишь записки, полученные тобой и мистером Фарфрэ, – записки, в которых вас просили встретиться с кем-то в Дарновер-Бартоне… ты тогда еще подумала, что кто-то хотел подшутить над вами?
   – Да.
   – Никто не хотел подшутить над вами… Их послали для того, чтобы свести вас вместо. Я послала.
   – Зачем? – спросила Элизабет, вздрогнув. – Я… хотела, чтобы ты вышла замуж за Фарфрэ.
   – Мама! – Элизабет-Джейн так низко склонила голову, что едва не касалась ею своих коленей. Но мать молчала, и девушка спросила опять: – Зачем?
   – У меня на то была причина. Когда-нибудь все узнаешь. Хотелось мне, чтобы это случилось при моей жизни! Но что делать – чего хочешь, то никогда не сбывается! Хенчард ненавидит его.
   – Может быть, они снова станут друзьями, – негромко промолвила девушка.
   – Не знаю, не знаю.
   Мать умолкла и задремала; больше она на эту тему не говорила.
   Через несколько дней, в воскресенье утром, Фарфрэ, проходя мимо дома Хенчарда, увидел, что все занавески на окнах спущены. Он дернул за ручку звонка так осторожно, что колокольчик по задребезжал, но звякнул – один раз громко, потом совсем тихо; и тут Фарфрэ узнал, что миссис Хенчард умерла… только что умерла… в этот самый час.
   Проходя мимо городского колодца, он увидел нескольких старожилов, которые обычно ходили сюда по воду, если у них, как сегодня, находилось свободное время, потому что вода этого древнего источника была лучше, чем в их собственных колодцах. Миссис Каксом, давно уже стоявшая здесь со своим кувшином, подробно описывала со слов сиделки кончину миссис Хенчард.
   – И она побелела как мрамор, – говорила миссис Каксом. – И такая заботливая женщина, – ах, бедняжка! – ведь она о каждой мелочи позаботилась. «Да, говорит, когда меня не станет и я испущу дух, откройте верхний ящик комода, что у окна, в задней комнате, и найдите там мое смертное платье; кусок фланели подложите под меня, а тот, что поменьше, подложите под голову, а на ноги мне наденьте новые чулки, – они лежат рядом, и там же все мои прочие вещи. И еще там припрятаны четыре пенни, весом в унцию каждый, самые тяжелые, какие мне удалось раздобыть, – они в полотняные лоскуты завернуты. Это грузы: два для моего правого глаза, два для левого, говорит. А когда они полежат сколько надо и глаза мои перестанут открываться, заройте эти пенни, добрые люди, и смотрите, не израсходуйте их, а то мне будет неприятно. И как только меня вынесут, распахните окна и постарайтесь утешить Элизабет-Джейн».
   – Ах, бедная!
   – Да, и Марта все это сделала и зарыла тяжелые пенни в саду. Но вы не поверите: этот негодяй Кристофер Копи пошел и вырыл их, да и пропил в «Трех моряках». «Какого черта! – говорит. – С какой это стати дарить смерти четыре пейса? Смерть вовсе не такая уж важная шишка, чтобы мы настолько ее уважали», – говорит.
   – Так только людоеды поступают! – возмутились слушатели.
   – Э, нет! Я с этим не совсем согласен, – возразил Соломон Лонгуэйс. – И я скажу хоть сегодня, – а сейчас у нас воскресное утро, и в такое время я не стану болтать зря даже за серебряный шестипенсовик. Я в этом ничего плохого не вижу. Уважать покойников – значит прославлять их, и это правильно, и я лично ни за что не стал бы продавать скелеты, – по крайней мере, почтенные скелеты, чтоб их потом для анатомии полировали, – разве что останусь без работы. Но денег не хватает, а глотки сохнут. Так смеет ли смерть обкрадывать жизнь на четыре пенса? Повторяю, ничего худого он не сделал.
   – Эх, бедняжка, теперь она уже не может этому помешать, да и ничему другому тоже, – заметила тетка Каксом. – И все ее блестящие ключи у нее отберут, и шкафы ее откроют, и увидят всякие штучки, которые она прятала, чтоб их никто не видел, и все ее желания и привычки, – все будет, как не было!



ГЛАВА XIX


   Хенчард и Элизабет сидели, беседуя, у огня. Прошло три недели со дня похорон миссис Хенчард; свечи еще не были зажжены, и беспокойное пламя, кувыркаясь на углях, как акробат, отбрасывало на темные стены улыбки всех способных на отблески предметов: старого трюмо с золочеными столбиками и массивным антаблементом, рамок, разнокалиберных дверных ручек и шишек, медных розеток на концах широких лент от звонков, висевших по обеим сторонам камина.
   – Элизабет, ты часто думаешь о прошлом? – спросил Хенчард.
   – Да, сэр, часто, – ответила она.
   – Кого же ты вспоминаешь?
   – Мать и отца… больше почти никого.
   Всякий раз, как Элизабет-Джейн называла Ричарда Ньюсона отцом, лицо Хенчарда менялось, – он словно старался преодолеть боль.
   – Так, так! А я, значит, в стороне? – проговорил он. -…Ньюсон был добрым отцом?
   – Да, сэр, очень.
   Лицо у Хенчарда застыло, казалось, он решил стоически переносить свое одиночество; по мало-помалу черты его смягчились.
   – Вообрази, что я твой родной отец, – сказал он. – Ты так же любила бы меня, как Ричарда Ньюсона?
   – Этого я не могу себе представить, – быстро ответила она. – Я никого другого не могу вообразить своим отцом.
   Жена Хенчарда была разлучена с ним смертью; его друг и помощник Фарфрэ – их разрывом; Элизабет-Джейн – ее неведением. – Хенчард подумал, что из них троих ему удастся вновь приблизить к себе только эту девушку. Он долго колебался между желанием открыться ей и мыслью, что лучше оставить все, как было; наконец он не смог больше сидеть спокойно. Он прошелся взад и вперед по комнате, потом подошел к креслу, в котором сидела девушка, и стал сзади него, глядя вниз, на ее волосы. Он уже был не в силах бороться с собой.
   – Что рассказывала тебе мать обо мне… о моей жизни? – Что вы с нею в свойстве.
   – Ей следовало рассказать больше… и раньше, чем ты познакомилась со мной! Тогда моя задача была бы не такой трудной… Элизабет, это я твой отец, а не Ричард Ньюсон. Только стыд помешал твоим несчастным родителям признаться в этом тебе, когда они были живы оба.
   Голоса Элизабет была все так же неподвижна, а плечи даже не приподнимались в такт дыханию. Хенчард продолжал:
   – Я готов перенести твой гнев, твой страх, только не твое заблуждение – с этим я не могу примириться! Твоя мать и я, мы поженились еще в юности. А свадьба, на которой ты присутствовала, была нашим вторым венчанием. Твоя мать была слишком честна. Мы считали друг друга умершими… и… Ньюсон стал ее мужем.
   Подробнее рассказать о прошлом, открыть всю правду Хенчард был не в силах. Если бы дело касалось его одного, он ничего бы не утаил; но он умолчал из уважения к полу и летам молодой девушки, – поступок, достойный и более нравственного человека.
   Когда он стал пускаться в подробности, которые странным образом подтверждались рядом мелких и ранее не привлекавших внимания Элизабет случаев из ее жизни, – когда, коротко говоря, она поверила ему, ее охватило сильное волнение, и, повернувшись к столу, она уронила на него голову, вся в слезах.
   – Не плачь… не плачь! – горячо проговорил Хенчард. – Я не могу вынести этого, не хочу выносить. Я твой отец; почему же ты плачешь? Неужели я так страшен, так ненавистен тебе? Не отталкивай меня, Элизабет-Джейн! – воскликнул он, хватая ее влажную руку. – Не отталкивай меня… Правда, я когда-то был пьяницей и грубо обращался с твоей матерью… но ведь с тобой я буду ласковее, чем был он! Я готов на все, лишь бы ты относилась ко мне, как к родному отцу!
   Она хотела встать и доверчиво посмотреть ему в глаза, но не смогла, – она была подавлена, как братья Иосифа после его признания.
   – Я не требую, чтобы ты привязалась ко мне сразу, – отрывисто говорил Хенчард, раскачиваясь, как большое дерево на ветру. – Нет, Элизабет, не требую. Я уйду и не увижусь с тобой до завтра или пока ты сама этого не захочешь, а тогда я покажу тебе бумаги, в которых ты найдешь доказательство моих слов. Ну, вот, я ушел и больше не буду тебя беспокоить… Ведь это я выбрал тебе имя, дочь моя; твоя мать хотела назвать тебя Сьюзен. Смотри не забывай, что это я дал тебе твое имя!
   Он вышел, тихонько затворив за собой дверь, и Элизабет-Джейн услышала его шаги в саду. Но он еще не все сказал. Не успела она сдвинуться с места и очнуться от потрясения после его исповеди, как он появился вновь.
   – Еще одно слово, Элизабет, – сказал он. – Ты примешь мою фамилию… примешь, а? Твоя мать была против, а мне этого очень хочется. Ведь по закону она твоя, и ты теперь это знаешь. Но никто другой не должен знать. Ты сделаешь вид, что по собственному желанию хочешь переменить фамилию. Я поговорю со своим поверенным – сам я не знаю, как это делается по закону, – а тебя прошу: позволь мне поместить в газете объявление, что ты принимаешь мою фамилию.
   – Если это моя фамилия, значит, я должна ее носить, не правда ли? – спросила она.
   – Ну да, конечно, таков уж обычай.
   – Странно, почему мама была против этого?
   – Да так просто, – должно быть, каприз какой-то был у бедняжки. Теперь возьми листок бумаги и напиши несколько слов под мою диктовку. Но сначала давай зажжем свечи.
   – Мне и от камина светло, – возразила она. – Да… так лучше.
   – Прекрасно.
   Она взяла лист бумаги и, подавшись вперед, ближе к решетке камина, написала под диктовку Хенчарда текст объявления по образцу какого-то объявления о перемене фамилии, которое он, вероятно, вычитал в газете и запомнил: она-де, нижеподписавшаяся, до сего числа носившая имя и фамилию Элизабет-Джейн Ньюсон, отныне будет называть себя Элизабет-Джейн Хенчард. Кончив, она сложила листок и написала на нем адрес редакции «Хроника Кэстербриджа».
   – А теперь, – сказал Хенчард самодовольным тоном, как всякий раз, когда ему удавалось добиться своей цели, хотя сейчас самодовольство его смягчалось нежностью, – теперь я пойду наверх и поищу кое-какие документы, в которых ты найдешь подтверждение моих слов. Но я не стану докучать тебе ими до завтрашнего дня. Спокойной ночи, моя Элизабет-Джейн!
   И он ушел, прежде чем ошеломленная девушка успела понять, что все это значит, и приспособить свои дочерние чувства к новому центру тяжести. Она была рада, что Хенчард позволил ей провести вечер одной, и осталась сидеть у камина. Здесь она сидела молча и плакала – теперь уже не о матери, а о добром моряке Ричарде Ньюсоне: ей казалось, что она чем-то оскорбляет его память.
   Между тем Хенчард поднялся наверх. Документы личного характера он хранил в своей спальне, в ящике комода, и теперь, отперев этот ящик, отложил на время разбор бумаг, откинулся в кресле и позволил себе спокойно предаться размышлениям. Наконец-то Элизабет ему принадлежит, думал он, а у девочки столько здравого смысла и такое доброе сердце, что она, несомненно, привяжется к нему. Он был из тех людей, которым почти необходимо изливать кому-нибудь свои чувства, будь то в пылу радости или в пылу гнева. Еще при жизни жены сердце его жаждало вновь завязать нежнейшие из человеческих уз, и теперь он поддался этому могучему инстинкту без колебаний и без опасений. Он снова наклонился над ящиком и стал рыться в нем.
   Среди других бумаг здесь хранились все те, что когда-то лежали в письменном столике его жены, ключи от которого Хенчарду передали по ее просьбе. Здесь же оказалось адресованное ему письмо с надписью:
   
«Не вскрывать до дня свадьбы Элизабет-Джейн».

   Миссис Хенчард была более образованна, чем ее муж, но она ничего не умела делать как следует. Написав письмо, она, по-старинному, обошлась без конверта и просто сложила лист бумаги втрое, потом щедро залила сургучом оба края, но лишь в один слой, а не в два, как полагается. Сургуч треснул, и письмо оказалось открытым. У Хенчарда не было основания думать, что запрещение вскрывать письмо до свадьбы дочери вызвано какой-нибудь важной причиной; к тому же он вообще не очень уважал покойную жену. «Так просто, должно быть, взбрело что-то в голову бедной Сьюзен ни с того ни с сего», – решил он и без особого любопытства пробежал глазами письмо:
   
"Мой дорогой Майкл!

   
Ради нас троих я до сих пор кое-что скрывала от тебя. Надеюсь, ты поймешь почему; я думаю, что поймешь, хотя, может быть, и не простишь меня. Но, дорогой Майкл, я хотела сделать лучше. Когда ты прочтешь эти строчки, я буду лежать в могиле, а Элизабет-Джейн войдет в свой новый дом. Не проклинай меня, Майкл, подумай, в каком положении я оказалась. Мне очень трудно заставить себя написать это, но я все-таки напишу. Элизабет-Джейн – это не твоя Элизабет-Джейн, не та девочка, которую я несла на руках, когда ты меня продал. Та умерла спустя три месяца, а эта, живая, – от моего второго мужа. Я окрестила ее именем, которое мы дали первой девочке, и она утешила меня в моем горе, заполнив пустоту после смерти первой. Майкл, я умираю и могла бы придержать язык, но не в силах. Сам реши, говорить тебе обо всем-этом ее мужу или нет, и прости, если можешь, женщину, когда-то тяжко оскорбленную тобой, как она прощает тебя.

   
Сьюзен Хенчард".

   Муж покойной Сьюзен смотрел на бумагу, как будто она была оконным стеклом, сквозь которое он видел многомильную даль. Губы его дрожали, и он весь сжался, словно так было легче перенести удар. Обычно он не раздумывал, жестоко с ним поступает судьба или нет; в беде он только хмуро говорил себе: «Очевидно, мне придется помучиться», – или: «Неужели я должен вынести столько страданий?» Но сейчас в его горячей голове бушевала такая мысль: это ошеломляющее признание – удар, полученный им по заслугам.
   Теперь он понял, почему его жена так противилась тому, чтобы ее дочь переменила фамилию Ньюсон на Хенчард. Это было лишним подтверждением той честности в бесчестии, которая отличала покойную и в других случаях.
   Часа два он просидел так, – сломленный, поникший, но вдруг проговорил:
   – А… а что, если это неправда?!
   Не раздумывая больше, он вскочил, сбросил спальные туфли, подошел со свечой в руке к двери в комнату Элизабет-Джейн, приложил ухо к замочной скважине и прислушался. Девушка глубоко дышала, как дышат во сне. Хенчард тихонько повернул ручку двери и, загораживая рукой пламя свечи, подошел к кровати. Медленно передвигая свечу за пологом, он добился того, чтобы свет, падая на лицо спящей, не бил ей в глаза. Он стал пристально всматриваться в ее черты.
   Цвет лица у нее был светлый, а у него, Хенчарда, смуглый. Но это было еще не самое главное. Во время сна у людей нередко проступают глубоко заложенные в них особенности телосложения, унаследованные от предков, черты лица умерших, – словом, все то, что днем скрыто и замаскировано подвижностью. В покойном, застывшем, как у статуи, лице девушки можно было безошибочно узнать черты Ричарда Ньюсона. Хенчард был не в силах смотреть на нее и поспешил уйти.
   Горе научило его лишь одному: гордо не поддаваться горю. Его жена умерла, и его первое побуждение – отомстить ей – угасло при мысли, что она вне его власти. Он смотрел в ночь, словно она была полна демонов. Хенчард, как и все люди его склада, был суеверен и невольно думал, что цепь событий этого вечера вызвана какой-то зловещей силой, решившей покарать его. Но ведь эти события развивались естественно. Если бы он не рассказал Элизабет о своей прошлой жизни, он не пошел бы искать бумаги в ящике, и так далее. Надо же было так случиться: едва он убедил девушку искать пристанища в его отцовской любви, как узнал, что эта девушка ему чужая.
   Ирония судьбы, проявившаяся в последовательности этих событий, возмущала его, словно злая шутка ближнего. Как у пресвитера Иоанна, стол у него был накрыт, но гарпии преисподней похитили еду. Он вышел из дому и хмуро побрел куда глаза глядят, пока не добрался до моста в конце Главной улицы. Здесь он свернул по тропинке к берегу реки, окаймлявшей северо-восточные окраины города.
   Эти кварталы были средоточием всех темных сторон жизни Кэстербриджа, так же как южные улицы – средоточием всех ее светлых сторон. Солнце не проникало сюда даже летом; весной белый иней не таял здесь и в те дни, когда в других местах пар шел от разогретой земли; а зимой это был рассадник всяческих хворей, ревматических болей и мучительных судорог. Если бы не северо-восточная часть города, кэстербриджские врачи зачахли бы от недоедания.
   Река, медленная, бесшумная, темная – «Черная вода» Кэстербриджа, – текла под невысоким утесом, и они вместе служили городу своего рода барьером; с этой стороны не пришлось возводить стены и сооружать земляные укрепления. Здесь еще стояли развалины францисканского монастыря и принадлежавшей ему мельницы, где вода бежала через затвор с шумом, похожим на вопли отчаяния. На том берегу, высоко над утесом, громоздилось несколько зданий, а перед ними на фоне неба четко выделялось какое-то сооружение кубической формы. Оно походило на пьедестал, с которого сняли статую. Откровенно говоря, этим недостающим элементом, без которого вся композиция казалась незаконченной, был человеческий труп, ибо кубическое сооружение служило помостом для виселицы, а в больших зданиях позади него помещалась тюрьма графства. Всякий раз, как совершалась казнь, на лугу, по которому теперь шел Хенчард, собиралась толпа и стояла, глядя на УТО зрелище под шум воды на мельнице.
   Ночная тьма еще больше усугубляла мрачный характер местности, и на Хенчарда это подействовало сильнее, чем он ожидал. Все здесь зловеще гармонировало с его переживаниями, и так как он ненавидел всякие эффекты, сцены, неясности, эта гармония показалась ему слишком уж полной. Тогда его жгучая боль, потеряв остроту, перешла в грусть, и он воскликнул:
   – Какого черта я сюда забрел!
   Он прошел мимо домика, в котором местный палач жил и умер в те времена, когда в Англии его профессия еще не была монополизирована одним-единственным джентльменом; потом поднялся по крутой улочке в город.
   Хенчард поистине был достоин жалости, так тяжко переживал он этой ночью муку горького разочарования. Он походил на человека, который близок к обмороку и не в силах ни прийти в себя, ни окончательно лишиться чувств. Жену он осуждал словами, но не сердцем, и, послушайся он ее мудрого наказа, начертанного на письме, он еще долго, а может быть, и никогда не испытал бы этой боли, ибо Элизабет-Джейн, видимо, не стремилась свернуть со своего безопасного и одинокого девичьего пути на чреватую неожиданностями тропу замужества.
   Миновала ночь треволнений, настало утро, а с ним возникла необходимость избрать план действий. Хенчард был слишком своеволен, чтобы отступить с занятой позиции, особенно если это было связано с унижением. Он признал девушку своей дочерью, а раз так – его дочерью она должна была считать себя отныне и навеки, сколько бы ему ни пришлось лицемерить.
   Но он плохо подготовился к первому шагу в этом новом направлении. Как только он вошел в комнату, где они всегда завтракали, Элизабет доверчиво подошла к нему и взяла его за руку.
   – Я всю ночь думала и думала об этом, – откровенно призналась она. – И я вижу, что все должно быть так, как вы сказали. Вы мой отец, и я буду относиться к вам, как дочь, и перестану называть вас мистером Хенчардом. Теперь для меня все так ясно. В самом деле ясно, отец. Ведь вы, конечно, не сделали бы для меня и половины того, что сделали, и не позволяли бы мне во всем поступать по-своему, и не покупали бы мне подарков, если бы я приходилась вам только падчерицей! Он – мистер Ньюсон, за которого моя бедная мать вышла замуж по какой-то странной ошибке, – Хенчард обрадовался, что не во всем признался ей, – он был очень добрый… ах, такой добрый! – Слезы показались у нее на глазах. – Но все же это не то, что родной отец… Ну, отец, завтрак готов! – добавила она весело.
   Хенчард нагнулся, поцеловал ее в щеку. Эту минуту, этот поцелуй он много недель предвкушал с великим восторгом, но теперь, когда его мечта исполнилась, она показалась ему такой жалкой. Он вернул матери ее прежнее положение главным образом в интересах дочери, и вот все его усилия пошли прахом.



ГЛАВА XX


   Из всех загадок, с какими когда-либо приходилось сталкиваться любой девушке, едва ли была хоть одна, подобная той, какую пришлось разгадывать Элизабет, когда Хенчард назвал себя ее отцом. Он сказал это с таким пылом и волнением, что почти завоевал ее любовь, и вдруг!.. на другое же утро он стал держаться с нею так натянуто, как никогда раньше.
   Холодность скоро сменилась неприкрытой придирчивостью. У Элизабет был один прискорбный недостаток – она иногда употребляла местные народные выражения; и хотя это выходило у нее очень мило и оригинально, но тем, кто стремится к светскости, такие выражения кажутся позорящим клеимом.
   Хенчард и Элизабет пообедали, – теперь они виделись только в столовой, – и Хенчард уже собирался встать из-за стола, как вдруг Элизабет, желая показать ему что-то, сказала:
   – Вы чуток обождите, отец, сейчас принесу.
   – Чуток обождите! – резко передразнил он ее. – Боже мой, как ты можешь так выражаться? Или ты годишься только на то, чтобы носить помои свиньям?
   Она покраснела от стыда и обиды.
   – Я хотела сказать: «подождите немного», отец, – проговорила она тихо и смиренно. – Постараюсь быть разборчивее в словах.
   Он не ответил и вышел из комнаты.
   Резкое замечание не пропало для нее даром, и со временем вместо «сварганить» она стала говорить «устроить» – шмелей больше не называла «жужжалками»; не говорила, что такие-то юноша и девушка «вместе гуляют», но что они «помолвлены»; «гусиный лук» она теперь называла «диким гиацинтом», а если ей случалось плохо спать, наутро уже не говорила служанкам, что ее «душила ведьма», но что она «мучилась несварением желудка».
   Впрочем, рассказывая об этих достигнутых ею успехах, мы забегаем вперед. Хенчард, сам человек неотесанный, проявил себя строжайшим критиком промахов милой девушки, хотя теперь это были уже очень мелкие промахи, так как она жадно читала все, что попадалось под руку. Но как-то раз ей пришлось вынести незаслуженно тяжкую пытку из-за ее почерка. Однажды вечером она зачем-то зашла в столовую. Открыв дверь, она увидела, что в комнате сидят мэр и какой-то человек, пришедший по делу.
   – Послушай, Элизабет-Джейн, – сказал Хенчард, оглянувшись на нее, – поди-ка сюда и напиши кое-что под мою диктовку; всего несколько слов – соглашение, которое мы с этим джентльменом должны подписать. Сам я не мастер орудовать пером.
   – И я тоже, помереть мне на этом месте, – подхватил джентльмен.
   Девушка принесла бювар, бумагу и чернила и уселась.