– Да, печальное у них положение, что правда, то правда! – негромко проговорил Дональд.
   – Именно! О себе я не думаю… для меня конец один. Но они обе… – Хенчард умолк и задумался. – И со второй и с первой я должен поступить так справедливо, как только может поступить мужчина в подобном случае.
   – Да, ничего не поделаешь! – проговорил его собеседник с философической грустью. – Вы должны написать девушке и в письме ясно и честно объяснить, что она не может стать вашей женой, потому что вернулась первая ваша жена, что вы больше не можете встречаться с нею и что… желаете ей счастья.
   – Этого мало. Видит бог, я обязан сделать больше! Я должен – хоть она вечно хвастает каким-то своим богатым дядей или богатой теткой и надеется получить от них наследство, – я должен послать ей, бедняжке, приличную сумму денег… так сказать, в виде небольшого возмещения… Так вот, не согласитесь ли вы помочь мне – объяснить ей все, что я вам сказал, но как можно мягче? Я не мастер писать письма.
   – Охотно.
   – Однако я вам еще не все сказал. Моя жена Сьюзен привела с собой мою дочь – ту самую, которую она несла на руках, когда мы шли на ярмарку, – и девушка знает обо мне только то, что я прихожусь им каким-то свойственником. Она с детства считала своим отцом и мужем своей матери того моряка, которому я отдал ее мать и который теперь умер. Сьюзен всегда думала, а теперь оба мы думаем, что не надо говорить ей правду – нельзя же нам опозорить себя перед девочкой… Как бы вы поступили?.. Посоветуйте.
   – Мне кажется, я бы рискнул и сказал ей правду. Она простит вас обоих.
   – Никогда! – возразил Хенчард. – Правды я ей не скажу. Я снова женюсь на ее матери, и это не только поможет нам сохранить уважение нашей дочери, но и будет более прилично. Сьюзен считает себя вдовой моряка и ни за что не согласится жить со мной без нового венчания в церкви… и она права.
   Фарфрэ на это ничего не ответил. Тщательно выбирая слова, он написал письмо молодой особе на Джерси, и этим закончилась его беседа с Хенчардом, который сказал ему на прощанье:
   – У меня гора с плеч свалилась, Фарфрэ, после того как я рассказал обо всем этом вам, своему другу! Вы теперь видите, что у кэстербриджского мэра не так уж хорошо на душе, как кажется, судя по его карману.
   – Вижу. И сочувствую вам! – отозвался Фарфрэ.
   Когда он ушел, Хенчард переписал черновик и, вложив в письмо чек, отнес его на почту; домой он шел, глубоко задумавшись.
   «Неужели все это уладится так легко! – думал он. – Бог знает… Бедняжка!.. Ну, а теперь примусь покупать свою вину перед Сьюзен».



ГЛАВА XIII


   Верный принятому решению, Майкл Хенчард нанял для своей жены Сьюзен, на имя «миссис Ньюсон», коттедж, расположенный в верхней, западной части города, у земляного вала и тенистой аллеи. Осенью казалось, будто вечернее солнце пылает здесь более ярким желтым пламенем, чем в других местах, и на закате оно пронизывало своими лучами нижние ветви кленов, заливая первый этаж домика с зелеными ставнями потоком света, который не мог проникнуть в верхние комнаты, затененные листвой. Из гостиной в просветах между кленами городского вала видны были могильные холмы и земляные укрепления на далеких возвышенностях. В общем, это был прелестный уголок, овеянный легкой грустью, как и все места, носящие отпечаток прошлого.
   Как только мать и дочь удобно устроились, наняли служанку в белом переднике и обзавелись хозяйством, Хенчард нанес им визит и остался пить чай. Во время чаепития девушку всячески старались обмануть, поддерживая разговор на самые общие темы, и это немного потешало Хенчарда, но было не особенно приятно его жене. Мэр с деловитой решимостью продолжал наносить визиты матери и дочери, видимо заставив себя ступить на официальный путь суровой формальной справедливости по отношению к первой женщине, имевшей на него права, но в ущерб второй и наперекор своим собственным чувствам.
   Как-то раз, под вечер, когда дочери не было дома, Хенчард пришел и сказал сухо:
   – Ну, Сьюзен, не пора ли мне попросить тебя назначить «день радости и веселия»?
   Бедная женщина слабо улыбнулась; ее коробили шуточки над тем положением, в которое она добровольно поставила себя только ради репутации своей дочери. Ее это так огорчало, что оставалось лишь удивляться, почему она вообще решилась на обман, вместо того чтобы мужественно признаться дочери во всем. Но плоть слаба; к тому же в свое время все объяснилось.
   – О Майкл! – проговорила она. – Мне неприятно, что ты из-за нас хлопочешь и теряешь время, а ведь я ничего такого не ожидала!
   И она посмотрела на него, на его дорогой костюм, на купленную им обстановку этой комнаты, казавшуюся ей вычурной и слишком роскошной.
   – Вовсе нет, – возразил Хенчард с грубоватым добродушием. – Это ведь просто коттедж, он мне почти ничего не стоил. Что касается времени, – тут его багровое лицо, казавшееся особенно красным в обрамлении черных волос, засияло от радости, – то моими делами теперь управляет один замечательный юноша – такого мне еще ни разу не попадалось. Скоро я смогу сдать ему на руки все, и у меня будет "больше свободного времени, чем за все последние двадцать лет.
   Хенчард так часто и так регулярно приходил в коттедж, что в Кэстербридже скоро начали шептаться, а потом и говорить открыто, что властный, деспотичный мэр города пленен и очарован благородной вдовой, миссис Ньюсон. Его высокомерное, всем известное равнодушие к дамскому обществу, его молчаливое нежелание общаться с женщинами придавали острый интерес ухаживанию, которое никому не казалось бы романтичным, будь он другим человеком. Нельзя было понять, почему такая жалкая, хрупкая женщина сделалась его избранницей, и их помолвку расценивали как семейное дело, в котором любовь не играла роли: ведь всем было известно, что жених с невестой в какой-то степени сродни. Сьюзен была так бледна, что мальчишки прозвали ее «Привиденьем». Случалось, что Хенчард слышал это слово, когда они вдвоем шли по бульварам – так называли аллеи на валу, – и тогда лицо его темнело и принимало зловещее выражение, не сулившее насмешникам ничего хорошего; но он молчал.
   Он торопил подготовку к своему соединению, точнее воссоединению, с этой бледной женщиной, – торопил с неуклонной решимостью, делавшей честь его совестливости. Никто не догадался бы по его поведению, что ни пламя страсти, ни трепет влюбленности не вдохновляют суету, происходящую в его мрачном, огромном доме, – да, в сущности, и ничто не вдохновляет, если не считать трех принятых им важных решений: первое – искупить свою вину перед покинутой Сьюзен; второе – дать приют Элизабет-Джейн, окружив ее удобствами под надзором его родительского ока; и третье – бичевать себя терниями, на что обрекало его выполнение этого нравственного долга, причем одним из этих терниев была уверенность, что он потеряет во мнении общества, женившись на столь заурядной женщине.
   Сьюзен Хенчард первый раз в жизни села в экипаж, когда в день ее свадьбы к дому подъехала простая двухместная карета, запряженная одной лошадью, чтобы отвезти ее и Элизабет-Джейн в церковь. Было безветренное утро; моросил теплый ноябрьский дождь со снегом, который сыпался, как мука, и запорошил все шляпы и пальто. У церковных дверей стояло только несколько человек, но сама церковь была набита битком. Шотландец, выступавший в роли шафера, был здесь единственным, если не считать самих виновников торжества, кто знал правду о женихе и невесте. Но он был так неопытен, добросовестен, рассудителен, так ясно сознавал серьезность происходящего события, что не замечал всей его трагичности. Для этого нужны были специфические качества Кристофера Кони, Соломона Лонгуэйса, Базфорда и их приятелей. Но они и не подозревали о тайне; впрочем, когда настало время новобрачным выйти из церкви, вся компания собралась на ближнем тротуаре и принялась обсуждать событие со своей точки зрения.
   – Вот уже сорок пять лет, как я живу в этом городе, – сказал Кони, – по убей меня бог, если я хоть раз в жизни видел, чтобы человек, ждавший так долго, взял так мало! После этого можно сказать, что даже ты, Нэнс Мокридж, можешь не терять надежды!
   Последние слова он сказал, обернувшись к стоявшей позади него женщине, той самой, что показывала всем плохой хлеб Хенчарда, когда Элизабет и ее мать пришли в Кэстербридж.
   – Будь я проклята, если выйду за такого, как он или как ты, – отозвалась эта особа. – Что до тебя, Кристофер, мы тебя знаем как облупленного, и чем меньше про тебя говорить, тем лучше. А что до него… так ведь… – она понизила голос, – говорят, будто он был бедняком, работал в учениках и жил на пособие от прихода… Я ни за что на свете не буду болтать об этом… но он действительно был жалким приходским учеником, и, когда начал жить, добра у него было не больше, чем у вороны.
   – А теперь он каждую минуту получает прибыль, – пробормотал Лонгузйс. – Когда про человека говорят, что он получает столько-то прибыли в минуту, с ним нельзя не считаться!
   Обернувшись, он увидел диск, покрытый сетью морщин, и узнал улыбающееся лицо той толстухи, что в «Трех моряках» просила шотландца спеть еще песню.
   – Слушай-ка, тетка Каксом, – начал Соломон Лонгузйс, – как же это получается? Миссис Ньюсон – можно сказать, скелет, а не женщина – подцепила второго муженька, а ты, бабища с таким тоннажем, не сумела.
   – И не хочу. На что мне второй муж? Чтобы он меня колотил?.. Нет уж, как говорится, «нет Каксома, не будет и кожаных штанов в доме».
   – Да, с божьей помощью, кожаные штаны тю-тю! – Мне, старухе, о втором муже думать не годится, – продолжала миссис Каксом. – Но помереть мне на этом месте, если и родилась не в такой же почтенной семье, как она.
   – Правильно! Твоя мать была очень хорошая женщина, – я ее помню. Сельскохозяйственное общество наградило ее за то, что она родила пропасть здоровых ребят без помощи прихода, а также за другие чудеса добродетели.
   – Это-то нам и мешало подняться: очень уж велика была семья.
   – Именно. Где много свиней, там нехватка помоев.
   – А помнишь, Кристофер, как пела моя мать? – продолжала миссис Каксом, возбужденная воспоминаниями. – И как мы пошли с ней на пирушку в Меллсток, помнишь? К старухе Ледлоу, сестре фермера Шайнера, помнишь? Еще мы ее прозвали Жабьей Кожей за то, что лицо у нее было такое желтое и веснушчатое, помнишь?
   – Помню, как не помнить, – отозвался Кристофер Кони, посмеиваясь.
   – И я тоже хорошо помню: ведь я в то время была уже на выданье – полдевки, полбабы, как говорится. А ты не забыл, – и она ткнула его пальцем в плечо, а глаза ее заблестели в щелках между веками, – ты не забыл про херес и про серебряные щипцы для снимания нагара, да как Джоан Даммит раскисла, когда мы возвращались домой, и Джеку Григсу, хочешь не хочешь, пришлось перетащить ее через грязь, и как он уронил ее в коровьем загоне на молочной ферме Суитэлла, и нам пришлось оттирать ее платье травой?.. В жизни я не бывала в такой переделке!
   – Да… этого я не забыл… Ведь как только не баловались в старину, чего только не выделывали, вот уж право! Эх, сколько миль я тогда отшагал на своих на двоих, а теперь едва силы хватает переступить через борозду!
   Поток их воспоминаний был прерван появлением воссоединившейся четы, и Хенчард оглядел зевак тем характерным для него взглядом, в котором попеременно отражались удовлетворенное самолюбие и презрение.
   – Да… не одного они поля ягода, хоть он и называет себя трезвенником, – заметила Нэнс Мокридж. – Придется ей хлебнуть горя, прежде чем она от него избавится. Он чем-то на Синюю Бороду смахивает, и, придет час, это скажется.
   – Чушь, он человек неплохой! Некоторым людям одного счастья мало, – хотят его с маслом кушать. Был бы у меня выбор, как океан-море, я и то не пожелала бы лучшего мужа. Несчастная плакса, да это ей бог послал, ведь у нее-то самой и гроша за душой нет.
   Скромная маленькая карета отъехала и скрылась в тумане, а зеваки разбрелись кто куда.
   – Да, в нынешние времена прямо не знаешь, как смотреть на вещи! – сказал Соломон Лонгуэйс. – Вчера не так далеко отсюда какой-то человек упал мертвый, и как об этом вспомнишь, да еще погода стоит больно сырая, так прямо душа не лежит браться за какую-нибудь работу. Я совсем зачах оттого, что вот уже две недели пью не больше чем по девятипенсовому стаканчику, так что придется, видно, зайти погреться в «Три моряка», когда буду проходить мимо.
   – Не пойти ли мне с тобой, Соломон? – сказал Кристофер Кони. – А то я весь отсырел, как слизняк липкий.



ГЛАВА XIV


   Бабье лето настало в жизни миссис Хенчард, когда она вошла в большой дом своего супруга и в круг почтенных его знакомых, и оно выдалось таким ясным, какой только может быть эта пора. Ее муж боялся, как бы она не стала жаждать более глубокой привязанности, чем та, какую он мог ей дать, и потому всячески старался выказать ей хотя бы видимость любви. Между прочим, он велел выкрасить ярко-зеленой краской железные перила, которые обросли тусклой ржавчиной и вот уже восемьдесят лет имели весьма жалкий вид, а подъемные окна времен короля Георга, с тяжелыми рамами и частым переплетом, обновили, покрыв их тремя слоями белил. Он обращался с женой так ласково, как только может обращаться мужчина, мэр и церковный староста. Дом был просторный, комнаты с высокими потолками, лестничные площадки широкие, и две непритязательные женщины казались лишь едва заметным дополнением к его убранству.
   Для Элизабет-Джейн это время было очень счастливым. Свобода, которой она пользовалась, поблажки, которые ей делали, превзошли ее ожидания. Спокойная, беззаботная, безбедная жизнь, начавшаяся с замужеством ее матери, дала толчок к большим переменам в Элизабет-Джейн. Оказалось, что она может иметь сколько угодно красивых вещей и нарядов, а, как гласит средневековая поговорка, «брать, иметь и сохранять – приятные слова». Вместе с душевным спокойствием настал расцвет всего ее существа, а вместе с расцветом пришла красота. В знании жизни – следствии острой врожденной интуиции – у нее не было недостатка, но образования, умения держать себя в обществе – этого у нее, к сожалению, не было; зато, по мере того как проходили зима и весна, ее осунувшееся лицо и худощавое тело полнели, приобретая более округлые и мягкие формы; морщинки на юном лбу сгладились, а землистый цвет лица, который она раньше считала врожденным, поболел, когда ее жизнь изменилась, окружив ее изобилием материальных благ, и теперь на щеках девушки появился румянец. Порой ее серые задумчивые глаза стали загораться лукавой веселостью; по это случалось не часто, – мудрость, глядевшая из этих глаз, неохотно сочеталась с беспечностью. Как и всем, кто знал тяжелые времена, веселость казалась ей чем-то неразумным и неуместным, чему не следует поддаваться, – разве что изредка, в минуты праздничного настроения; ведь она так давно привыкла к тревожной рассудительности, что не могла сразу отвыкнуть от нее. Она не переживала тех беспричинных подъемов и упадков духа, которые бывают у многих людей; не было случая – перефразируя цитату из одного современного поэта, – не было случая, чтобы в душу к ней прокралось уныние и она бы не знала, как оно прокралось туда; и если теперь она стала жизнерадостной, то для этого появились веские основания.
   Естественно было ожидать от девушки, которая быстро хорошела, жила в комфорте и первый раз в жизни располагала свободными деньгами, что она начнет наряжаться без удержу. Но нет. Разумность поведения Элизабет-Джейн ни в чем не сказывалась так заметно, как в выборе нарядов. Отставать от своих возможностей в выполнении прихотей – привычка столь же полезная, как идти в ногу с возможностями, когда речь идет о делах. Эта простодушная девушка именно так и поступила, руководствуясь врожденной проницательностью. Весной она не пожелала внезапно расцвести, подобно водяной лилии, и разукраситься буфами и побрякушками, как поступили бы многие кэстербриджские девушки, будь они на ее месте. Ее торжество умерялось осмотрительностью: зная, что ее будущее обеспечено, она по-прежнему, как полевая мышь, боялась плуга судьбы, – страх, свойственный вдумчивым людям, которые с детства страдали от бедности и угнетения.
   «Я ни за что на свете не буду веселиться, – говорила она себе. – Это все равно что искушать провидение, которое может низвергнуть нас с матушкой и снова покарать, как раньше карало».
   Теперь она ходила в черной шелковой шляпке, бархатной мантилье или шелковом спенсере, темном платье и с зонтиком в руках. Зонтик она выбрала самый простой, без бахромы, с колечком из слоновой кости, которое надевалось на него, чтобы он не распускался, когда был закрыт. Странно, зачем понадобился ей этот зонтик? Видимо, она решила, что если лицо ее побелело, а на щеках появился румянец, значит, кожа стала более чувствительной к солнечным лучам. С тех пор Элизабет всегда защищала от солнца щеки, считая загар несовместимым с женственностью.
   Хенчард очень привязался к ней, и теперь она гуляла с ним чаще, чем с матерью. Как-то раз она показалась ему очень хорошенькой, и он окинул ее критическим взглядом.
   – Эта лента у меня была, вот я ее и пришила, – робко проговорила Элизабет-Джейн, подумав, что Хенчарду, быть может, не понравилась довольно яркая отделка, впервые появившаяся на ее платье в тот день.
   – Да… конечно… почему бы и нет? – отозвался он с царственной снисходительностью. – Поступай как хочешь или, вернее, как тебе советует мать. Бог свидетель, я не против!
   Она причесывалась на поперечный пробор, огибавший ее голову от одного уха до другого, словно белая радуга. Темя ее покрывала копна густых локонов; на затылке волосы были приглажены и свернуты узлом.
   Как-то раз все семейство сидело за завтраком, и Хенчард, по своему обыкновению, молча смотрел на пышные локоны девушки – у нее были каштановые волосы, не темно-, а светло-каштановые.
   – Я думал о волосах Элизабет-Джейн… Помнится, ты говорила мне, когда Элизабет-Джейн была ребенком, что волосы у нее будут черные, – заметил он, обращаясь к жене.
   Сьюзен смутилась, предостерегающе толкнула его ногой и пролепетала:
   – Разве?
   Как только Элизабет ушла в свою комнату, Хенчард возобновил разговор:
   – Черт возьми, я давеча чуть было не проболтался! Но я хотел сказать: когда девочка была грудным ребенком, казалось, что волосы у нее будут темнее, чем теперь.
   – Да, но цвет волос так меняется, – проговорила Сьюзен.
   – Волосы темнеют, это мне известно… но я не знал, что они могут светлеть.
   – Могут.
   И на лице ее снова отразилась тревога, которая объяснилась впоследствии. Впрочем, это тревожное выражение исчезло, как только Хенчард сказал:
   – Ну, тем лучше. И вот еще что, Сьюзен, я хочу, чтобы ее называли мисс Хенчард, а не мисс Ньюсон. И теперь уже многие называют ее так по ошибке, а ведь это ее настоящая фамилия, так что лучше бы девочке принять ее… Мне не по душе, что моя родная дочь носит ту, другую, фамилию. Я помещу насчет этого объявление в кэстербриджской газете – так принято. Девочка не будет возражать.
   – Нет. Конечно, нет. Но…
   – Прекрасно, значит, так я и сделаю, – перебил он ее безапелляционным тоном. – Сама она не против, а ты ведь этого хочешь не меньше меня, правда?
   – Конечно… если она согласится, так и сделаем, непременно, – отозвалась Сьюзен.
   После этого миссис Хенчард повела себя немного непоследовательно, можно было бы даже сказать – двулично, если бы весь ее облик не обнаруживал волнения и той внутренней собранности, какие отличают человека, стремящегося поступить так, как велит ему совесть, хоть он и знает, что подвергается большому риску. Она пошла к Элизабет-Джейн, которая шила в своей комнате наверху, и сказала, что Хенчард предложил ей переменить фамилию.
   – – Можешь ли ты согласиться… не будет ли это неуважением к памяти Ньюсона… теперь, когда его нет на свете?
   Элизабет призадумалась.
   – Я подумаю, матушка, – сказала она.
   Встретившись позже с Хенчардом, она сейчас же заговорила на эту тему, не скрывая, что разделяет мнение матери.
   – Вы очень хотите, чтобы я переменила фамилию, сэр? – спросила она.
   – Хочу ли я? Господи боже мой, какой шум поднимают женщины из-за пустяков! Я предложил это… вот и все. Слушай, Элизабет-Джейн, поступай, как тебе заблагорассудится. Будь я проклят, если мне не все равно, что ты делаешь! Пойми меня хорошенько, не вздумай соглашаться только в угоду мне.
   На этом разговор прекратился; больше ничего не было сказано и ничего не было сделано, и Элизабет-Джейн по-прежнему называли «мисс Ньюсон», а не «мисс Хенчард».
   Между тем крупная торговля зерном и сеном, которую вел Хенчард, как никогда расцвела под управлением Дональда Фарфрэ. Раньше дело подвигалось рывками, теперь катилось на смазанных колесах. Фарфрэ отменил старозаветные примитивные методы Хенчарда, который во всем полагался на свою память, а сделки заключал только на словах. Письма и гроссбухи пришли теперь на смену словам: «сделаю» и «доставлю», и, как это всегда бывает во времена реформ, неуклюжее своеобразие патриархального метода исчезло вместе с его неудобствами.
   Комната Элизабет-Джейн была наверху, из нее открывался широкий вид на амбары и сараи за садом, и девушка могла наблюдать за всем, что там происходило. Она видела, что Хенчард и мистер Фарфрэ почти не разлучаются. Прохаживаясь со своим управляющим, Хенчард фамильярно клал ему руку на плечо, как если бы Фарфрэ приходился ему младшим братом, и так тяжело опирался на него, что худощавое тело молодого человека сгибалось под этим грузом. Иногда Элизабет слышала, как Хенчард после какого-нибудь замечания Дональда разражался настоящей канонадой хохота, а сам Дональд, видимо не понимая, чем она вызвана, даже не улыбался. Немного тяготясь одиночеством, Хенчард, очевидно, обрел в молодом человеке не только дельного советчика, по и приятного собеседника. Хлеботорговец восхищался острым умом Дональда не меньше, чем в первый час их знакомства. Его невысокое и плохо скрываемое мнение о телосложении, физической силе и напористости худощавого юноши с избытком уравновешивалось громадным уважением к его уму.
   Спокойные глаза Элизабет-Джейн видели, с какой тигриной страстностью привязывается Хончард к шотландцу и как его постоянное стремление не разлучаться с ним иногда переходит в желание подчинить его себе – желание, которое он, однако, подавлял, если Фарфрэ давал понять, что обижен. Однажды, глядя на них сверху, когда они стояли у калитки, которая вела из сада во двор, она услышала, как Дональд сказал, что их привычка всюду ходить и ездить вместе сводит на нет ту пользу, которую он мог бы приносить как «вторые глаза» там, где хозяин отсутствует.
   – К черту! – вскричал Хенчард. – Плевать мне на это! Я люблю поговорить с хорошим человеком. Пойдемте-ка лучше поужинаем, и не забивайте себе голову всякой всячиной, а то вы меня с ума сведете.
   И еще одно: Элизабет-Джейн, гуляя с матерью, часто замечала, что шотландец поглядывает на них с каким-то странным интересом. Это было трудно объяснить их встречей в «Трех моряках», – ведь в тот вечер он даже не поднял глаз, когда Элизабет-Джейн вошла в его комнату. Кроме того, он, к досаде Элизабет-Джейн – полуосознанной, простодушной и, быть может, простительной досаде, – больше смотрел на мать, чем на дочь. Итак, она не могла приписать его внимание своей привлекательности и решила, что, быть может, все это ей кажется: просто у мистера Фарфрэ привычка следить глазами за людьми.
   Девушка не подозревала, что она тут ни при чем и внимание Дональда легко объяснялось тем, что Хенчард вверил ему тайну своего прошлого и рассказал, как он поступил с ее матерью, той бледной, исстрадавшейся женщиной, которая брела сейчас рядом с нею. А представление Элизабет об этом прошлом не шло дальше смутных догадок, основанных на том, что она случайно видела и слышала; она предполагала, что Хенчард и ее мать любили друг друга в молодости, но поссорились и разошлись.
   Как уже говорилось, Кэстербридж был точно кубик, поставленный на пшеничное поле. У него не было пригородов в теперешнем смысле этого слова, не было и таких окраин, где город сливается с деревней и образуется нечто промежуточное между ними. Кэстербридж стоял на этой просторной плодородной земле, резко счерченный и четкий, словно шахматная доска на зеленой скатерти. Сынишка фермера, сидя под скирдой ячменя, мог бросить камень в окно конторы городского клерка; жнецы, работающие среди снопов, кивали знакомым, стоящим на углу тротуара, судья в красной мантии, осудив грабителя за кражу овец, произносил приговор под врывавшееся в окно блеяние поредевшего стада, которое паслось где-то поблизости; а во время казней толпа стояла на лугу прямо перед ложбиной, откуда на время сгоняли коров, чтобы зрителям было просторнее.
   Пшеницу, выращенную на возвышенности за городом, собирали в амбары фермеры, обитавшие на восточной его окраине, в предместье Дарновер. Здесь скирды громоздились у старой римской дороги, подымаясь чуть ли не до церковной колокольни; амбары с зелеными тростниковыми крышами, с дверями, высокими, как врата Соломонова храма, стояли прямо на городской улице. Амбаров было столько, что они встречались через каждые несколько домов. Здесь жили горожане, ежедневно шагавшие по пашне, и пастухи, ютившиеся в тесных лачугах. Улица фермерских усадеб, улица, подчиненная мэру и городскому совету, но где слышались стук цепа, шум веялки и мурлыканье молочных струй, льющихся в подойники, – улица, ничем не напоминавшая городскую, – вот каким было кэстербриджское предместье Дарновер.